Генри Лайон ОлдиСильные
Книга перваяПленник железной горы
Пусть расширится твоя голова!
Пусть будет стремительным твой полет!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯГДЕ БРАТ ТВОЙ, ЮРЮН?
ПРОЛОГ
Когда земля треснула, мальчик играл на дудке.
Пальцы шустро бегали по отверстиям. Музыка рождалась сама, с легкостью, можно сказать, небрежностью, которая говорила не столько о таланте, сколько о большом опыте. Опыт не слишком вязался с возрастом мальчика, но рядом не было никого, кто удивился бы такому парадоксу.
Земля треснула в финале второй, подвижной части сонаты. Тальниковая дудка сыпала энергичными акцентированными синкопами, двудольный ритм сменился трехдольным, канон наращивал динамику. Вырезанная сложнее, прихотливей, чем обычные пастушьи тихограйки, дудка обладала вполне приличным диапазоном, и все равно чувствовалось, что маленькому музыканту не хватает возможностей для воплощения замысла. Рискуя точностью исполнения, он придал канону сильный, взволнованный характер — и взгорье, поросшее по краю молодым, сочно-зеленым ельником, раскололось яичной скорлупой. Густая трава по краям разлома мгновенно пожухла, свернулась черными колечками и обратилась в пепел — точь-в-точь волосы в жа̀ре костра. На нижних ветвях елей порыжела хвоя. Те деревья, которым не повезло оказаться слишком близко к трещине, накренились, в судорожном порыве цепляясь корнями за землю. Поблекли, сморщились желтые венчики волчьей сараны — мириады хрупких солнышек увяли, теряя блеск. А разлом ширился, бежал вперед, к луговине и через нее. В нем дышало, дергалось, пульсировало. Так бьется сердце бычка, приносимого в жертву, когда тяжелый и острый нож вспорет животному грудину. От магмы, бурлящей в глубине, от лопающихся вонючих пузырей несло пеклом, гибельной бездной Елю-Чёркёчёх. Стаи птиц взлетели к облакам, подальше от кипящего ада, опираясь на потоки горячего воздуха. Заполошный вороний грай накрыл окрестности до самой реки. В чаще ревом откликнулась медведица, тревожась за потомство.
Мальчик играл на дудке. Подвижная часть сменилась медленной. Сложная мелодия развивалась без пауз, не имея цезур для вдоха, что требовало от исполнителя незаурядного мастерства. К великому сожалению мальчика, он регулярно сбивался, нарушал ритмичность исполнения — и хмурился, мрачнел лицом при каждой ошибке.
Он был слеп. Глаза, плотно закрытые веками, не выглядели впалыми, как часто случается у слепцов. Но зрячий, конечно же, не удержался бы, зрячий обязательно взглянул бы на ужасающий разлом, откуда дышала преисподняя. Дудочник даже не пошевелился сверх необходимого. Верхние веки его казались больше, толще, длиннее обычного, со слабо выраженной чешуйчатой фактурой: кованый металл, струпья коросты. Когда разлом придвинулся вплотную, мальчик задергал веками — от страха? от возбуждения?! — но глаз так и не открыл.
— Вот ведь, — буркнул он, убирая дудку от рта.
И что-то добавил одними губами: похоже, выругался. Голос у мальчика был низкий, неприятный. Дудка звучала не в пример лучше.
— Кэр-буу! — откликнулась трещина. — Кэр-буу!
Над разломом гуляли, танцевали, колыхались от ветра столбы дыма и пара. Что-то вставало из раскаленной сердцевины, но дым, пар, колебания дрожащего воздуха мешали рассмотреть, что именно. Огненный змей? Спрут, обитатель лавы? Черное, красное, хвост хлещет кнутом, щупальца сплетаются на манер бутона — и вновь раскрываются трепещущим цветком. Змей-спрут поднялся выше, закостенел, приобрел форму, обернувшись арангасом — помостом, который принято укреплять в ветвях матерого дерева, а не в земных провалах.
— Кэр-буу!
На арангасе лежал исполин. Устроившись на боку, он подпер несуразно большую голову ладонью размером с теленка. Плоская шапка из железа, битого ржавчиной, сползла исполину на ухо, грозя в любой момент свалиться, рухнуть в пламя Нижнего мира и растечься зыбким ручейком. Шапку украшал шлык из облезлого, когда-то густого меха. В частых проплешинах копошились, пожирая друг дружку, странного вида насекомые. Одеялом гостю служила его же собственная доха из лошадиных шкур. Наваленная грудой, словно курган из павших кобыл и жеребцов, она скрывала очертания громадного тела. Можно было лишь дивиться ясно видимой руке исполина: одно-единственное плечо, растущее не по-людски, раздваивалось в локте, образуя пару жилистых, перевитых синими венами предплечий, каждое из которых украшала когтистая пятерня, способная без труда задушить быка. Так ствол молодой лиственницы расщепляет молния, а изуродованное дерево живет и продолжает расти дальше.
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Тебе весело? — с кислой миной спросил мальчик.
Исполин подумал.
— Да, — согласился он. — Мне весело.
— А мне нет. Усохни!
— А мне весело.
— Усохни!
— А-а, буйа-дайа-дайакам! Кэр-буу!
Веки мальчика задергались сильнее. Чувствовалось, что дудочник раздражен. На миг даже почудилось, что его верхние веки, чешуйчатые, обманчиво-металлические забра̀ла — да, вот-вот они поднимутся, открывая…
Что?
— Сыграй мне, — попросил исполин.
Его собственный глаз, как и плечо, был всего один, разделенный посредине вертикальным зрачком. Сверкая над вдавленной, многократно сломанной переносицей, глаз умильно, по-детски моргал. Так малыши пытаются задобрить строгую мамашу, выклянчивая лакомство.
— Ну сыграй! Плясать хочу.
— Усохни!
— Сыграй!
Разлом вокруг гостя сходился, затягивался подживающей раной. Арангас выпустил пару несущих балок, крепко оперся о края трещины. Из-под отвердевшего помоста перестало дымить. Исполин заворочался, едва не сбросив доху вниз, прямиком в ад. С исполином что-то происходило, но судя по выражению лица мальчика, не то, что требовалось. Заворочался и арангас, отблескивая мокрыми досками — нет, живой плотью, голой и скользкой.
— Еще! — велел мальчик.
— А ты не командуй!
— Я не командую, — мальчик прикусил губу. Похоже, он лишь сейчас понял, в чем допустил ошибку. Одевался дудочник как взрослый, считай, почтенный мужчина: кожаные штаны, сапоги, распашной кафтан из оленьей замши, с полосами рысьего меха в два ряда. И злился на себя он по-взрослому: так сердится старик, проигравший внуку словесную схватку. — Я прошу. Слышишь, Уот? Я тебя прошу. У меня от тебя голова болит. Усохни, пожалуйста.
— Я не люблю усыхать.
— А я тебе сыграю.
— А я не люблю.
— А я сыграю.
— А я… Ладно.
Исполин сделался меньше. Вместе с ним уменьшились помост и доха, и шапка со шлыком. С раздвоенной в локте рукой произошли существенные метаморфозы: она задвигалась, приобретая иной, более человеческий вид. Исполин взмахнул обеими новыми руками, облизал вислые губы, фыркнул: такие руки ему не нравились.
Мальчик заиграл веселую мелодию.
— Можешь ведь, когда хочешь, — засмеялся исполин, переставая быть исполином. Он все равно выглядел втрое крупнее взрослого мужчины, но в сравнении с первоначальным обликом это смотрелось приемлемо. Изменилась и речь: повзрослела, будто ребенок, которого ты не видел десять лет. — А я еду, чую: дядя Сарын играет. Дай, думаю, поднимусь, поздороваюсь. Давно не слышал, как ты дудишь. Ты где пропадал?
— В колыбели лежал, — ответил мальчик, ловко закруглив репризу.
Исполин расхохотался:
— В железненькой?
— В железненькой.
— Во второй?
— В третьей.
— В молодильной?
— Ты что, слепой? Сам не видишь?
Несмотря на голос, который по-прежнему оставался не слишком приятным, мальчик постарался убрать из вопроса все конфликтные нотки. Ему, с его слухом музыканта, это прекрасно удалось. Даже вопрос «ты что, слепой?», удивительный в устах слепца, прозвучал без насмешки или укола. Впрочем, во время разговора мальчик вел себя как зрячий. Жесты, поворот головы, мимика, лицо, обращенное к собеседнику — можно было поклясться, что дудочник, которого исполин назвал дядей Сарыном, прекрасно видит уродливого любителя плясовых.
Наблюдательный зритель отметил бы связь между нервным тиком, когда мальчик вдруг начинал дергать сомкнутыми веками, и изменением размеров чудовищного гостя. А если к наблюдательности зритель добавил бы толику логики, он сказал бы, что и первое, и второе связывала воедино прочная нить — наличие конфликта в диалоге и поведении маленького и большого.
— Да уж вижу, — хохот клокотал в глотке исполина. — Надолго в Средний мир?
— Навсегда.
— Врешь!
— Уот, ты стал грубияном. Я тебе когда-нибудь лгал?
— Тетя Сабия тоже омолодилась?
— Тоже.
— Хорошенькая стала?
— Красотка. Вот родим девочку, будет тебе невеста.
— Невеста?
Исполин вернул себе все утраченное. Куда там! — стал больше, чем вначале. Он вскочил на арангасе, отчего помост затрясся мелкой дрожью, и пустился в пляс. Музыка? О, музыка сейчас не требовалась Уоту. Доха свалилась с него, и выяснилось, что нога у исполина тоже одна, раздвоенная в колене на две мощных, сильно искривленных голени. Танцевать это не мешало, напротив, Уот двигался с поразительной ловкостью. Кулак бил в ладонь:
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
Это напоминало пляску языков пламени в костре. Уот полностью оправдывал свое имя[1]: вспыльчивый, неистовый, бешеный огонь. Пылал единственный глаз, окруженный буграми жутковатой формы. Длинный язык, трепеща, высунулся вперед на локоть. Сине-зеленый, будто морская вода, язык на конце раздваивался, соответствуя конечностям.
— Кэр-буу! Невеста!
Сарын без одобрения следил за этими проявлениями восторга. Он корил себя, зная, что сболтнул лишнего. С Уотом нельзя было так, без подготовки.
— Усохни, — попросил он.
— А-а, буйа-дайа-дайакам!
— Усохни!
— Кэр-буу!
— Нет, — раздумчиво сказал мальчик. Тальниковая дудка обвиняющим перстом уперлась в гиганта, ликующего все громче. — Не будет тебе невесты. Если ты не любишь усыхать, я не отдам дочь тебе в жены.
— Не люблю! Невеста!
— Вот-вот. Никакой тебе невесты. Ты меня понял?
— Отдай! Невеста!
— Ни за что. Ты должен регулярно усыхать. До самого минимума. Тогда и невеста, и я тебе сыграю.
— Сыграй! Отдай!
— Что для этого нужно сделать?
— Усохнуть? Не люблю…
— Надо, Уот, — мальчик говорил с исполином, как с сопливым балбесом, отстающим в развитии. — Надо каждый день. Три раза в день, лучше четыре. Еще лучше сутки напролет. Продержишься сутки? Бери пример с меня…
— Убью! — предложил Уот. — Убью, заберу. Буду нюхать невесту, буду трогать. Залезать на нее буду.
— Кого ты убьешь?
— Тебя! Убью дядю Сарына!
С минуту слепой дудочник глядел — иначе не скажешь! — на воодушевившегося гиганта. Чувствовалось, что Уоту чрезвычайно нравится его новая идея. Дергать веками мальчик перестал, но именно сейчас складывалось особенно острое впечатление, что глаза Сарына вот-вот откроются.
— Невесты еще нет, — наконец объяснил он. — Убитый, я не смогу зачать невесту.
— Да! — огорчился Уот.
— Усыхай, я расскажу тебе дальше.
— Расскажешь?
— Да. И сыграю.
— Ладно…
Кряхтя с натугой, словно бедняга, страдающий запором, исполин превратился в человека. Ну, почти человека. В первый раз он усыхал в гораздо меньшей степени. Арангас сейчас был ему чрезвычайно велик.
— Когда еще все это будет, — улыбнулся Уот. — Ты себя видел? Тебе не детей делать, тебе соску сосать. А тетя Сабия, небось, еще младше… Сбой системы?
— Нет, все по заказу.
— Ну и ладушки. Кто мне обещал сыграть?
— Плясовую?
— Без разницы. На твой вкус.
Он или забыл, что минутой раньше собирался прикончить дядю Сарына, отбирая силой нерожденную невесту, или не придавал этому значения, как взрослый игнорирует угрозы малыша. Тот факт, что и взрослый, и малыш составляли одного Уота, та странность, что малыш выглядел богатырем, а взрослый проигрывал ему по всем статьям — это беспокоило подземного гостя не больше, чем случайно подлетевший комар.
Рука, раздвоенная в плече. Нога, раздвоенная в колене. Язык, раздвоенный на конце. Вероятно, этот принцип касался не только тела, но и рассудка.
Желая закрепить успех, отблагодарить Уота за достойное усыхание — так дрессировщик поощряет медведя-плясуна кусочком печенья — мальчик поднес дудку к губам. Но сыграть ему не дали: за рекой, за синими хребтами гор, окружавших долину, громыхнуло вдвое страшнее, чем при явлении Уота. Что-то упало ниже земли, прямиком в утробу мироздания, и превратило окрестности в детскую погремушку, набитую камешками.
В небе, над стаями кричащих птиц, кружился белый стерх. Слишком крупный для обычного журавля, он был скорее взволнован, чем испуган. Небо за стерхом трескалось, шло извилистыми щелями. В щели лезла пена облаков, густо подкрашенная брусничным соком.
— Не знаю, — ответил Уот на молчаливый вопрос. — Это не наши.
Судя по внешности недавнего великана, оставшейся без изменений, Уоту стоило колоссального труда не вернуться к прежнему ужасающему облику. Пожалуй, это был подвиг, сохранивший исполину способность рассуждать связно.
— Колыбель, — пробормотал Сарын. — Кто-то упал в колыбель.
— Третью?
— Вторую.
— Да ну! Кого-то переделывают?
— Ты не знаешь, и я не знаю. Я давно здесь, в Среднем.
— А я давно там, — Уот указал на арангас, подразумевая разлом тверди. — Ничего, я выясню.
— Не надо. Ты расширишься и забудешь.
— Не забуду, — без особой уверенности пообещал Уот. — Я не забуду, дядя Сарын. Я спущусь, посмотрю.
— Все, проехали. Не наше дело. Как отец?
— Спит.
Заговорив об отце, который спит, исполин чуть-чуть вырос.
— Часто спит?
— Все время.
Исполин вырос еще чуть-чуть. И еще.
— Ты его буди, хорошо?
— Я его бужу.
Он рос и рос, быстро возвращаясь в исходное состояние.
— Чаще буди! — мальчик торопился, видя, что скоро его перестанут понимать, а может быть, и слушать. — Чаще!
— Бу-у-у! — взревел развеселившийся Уот. — Бужу, да! Беру рогатину…
— Зачем рогатину?
— Надо! Рогатину в семь саженей! Меня верхние адьяраи научили! Беру и всаживаю — под ребра! Кэр-буу! Раз, и под ребра! Он как завопит! Как вскинется! А я бежать! Хыы-хыык! Гыы-гыык! Потеха! Пусть на мамку кричит, пусть лупит…
— Пусть, — со вздохом согласился мальчик. — Рогатина? Прекрасная идея. Ты, главное, буди. Ему нельзя все время спать, пропадет. Не добудимся.
— Спускайся к нам, дядя Сарын! Дам тебе рогатину!
— Спасибо, Уот. Лучше ты ко мне.
— Лучше ты! Вот спроси, зачем? Спроси!
— Зачем?
— Земляное Пузо будить! В две рогатины!
— Нехорошо так о родном отце…
— Хорошо!
— Ну, значит, хорошо. Тебя не переспоришь.
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
Позже, когда разлом затянулся окончательно, мальчик, который не был мальчиком, еще с полчаса поиграл на дудке. Затем он встал и пошел домой: в насмерть перепуганный грохотом поселок — и первым, сопровождавшим приход Уота из-под земли, и вторым, ознаменовавшим чье-то падение с небес. Следовало успокоить людей, вернуть им уверенность в завтрашнем дне. До истории, которая произойдет с другим мальчиком — вне сомнения, мальчиком, и никем иным — оставалось без малого двадцать лет. Но дудочник знал: когда Юрюн Ар-тойон, Белый Владыка, создавал время, он создал его достаточно. Еще он знал, что если кто-то и создал время, так уж никак не Юрюн-тойон. Впрочем, вступать по этому поводу в дискуссии Сарын-тойон, больше известный как Первый Человек, не собирался.
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
Смотри, будь примером людям во всем,
Будь прямым, как стрела
О трех остриях!
Будь прославленным, смелым бойцом,
Как острога о восьми остриях…
1Хороший стрелок — сердитый стрелок
— В колоду неинтересно.
Кустур опустил лук и почесал кончик носа. Он всегда так делает, когда думает. Или когда не знает, чего хочет. А случается, просто так чешет.
— Давай подальше отойдем, — предложил я. — Только стрелы сначала вытащим.
— Ну-у, давай…
Со стрелами пришлось повозиться: засели, гады, хоть зубами тяни. Кустур достал ножик, принялся расковыривать сухое дерево.
— Хорошие наконечники! Если они в деревяшку так входят…
— А то! — воспрял Кустур. — С такими хоть на волка, хоть на рысь…
— Отец не заругается?
Отец Кустура — кузнец. Нам вообще-то железные наконечники на стрелы ставить нельзя. Железные — для взрослых боотуров[2] и охотников. Но когда Кустур разжал ладонь, и на ней звякнула-блеснула целая дюжина — смотри, чего принес! — разве ж можно было отказаться?
— Не заругается, — рот Кустура расползся в улыбке до ушей. Того и гляди, щеки треснут. — Ты мне верь, я честный-пречестный.
— Он что, разрешил?!
— Разрешил, да не он! Я их сам отлил! И заточил.
Похоже, не врет. Вон, от гордости чуть не лопается. Ну и правильно! Если сам сделал — есть, чем гордиться.
— Здо̀рово!
— Нож видишь? Тоже сам ковал.
Нож, честно говоря, у Кустура дрянь дрянью. Зато своими руками кованый! Отец его третий год учит. Вырастет — тоже кузнецом станет. Старики рассказывали, отец Кустура — кузнец в восьмом колене. А Кустур будет — в девятом. В девятом колене можно великим мастером стать, каких и земля не знала, и небеса не видывали. С другой стороны, род — родом, колено — коленом, а учиться все равно надо. Еще как! Всех чему-то учат, кроме меня. Ты, Юрюнчик, сын Сиэр-тойона! Тебе, Юрюнчику, отроду все дано. Не надо тебе ничему учиться! Вот съездишь в Кузню, солнце наше, все узнаешь-сумеешь…
Я им что, наконечник? Ножик?!
— Давай с того пригорка?
— Далеко-о… А, ладно, давай!
Я оттянул тетиву до самого уха. С презрительным фырчаньем стрела вспорола листву и исчезла в зарослях орешника. На целых два кулака выше! Ну вот, теперь стрелу искать…
— Кырык[3]!
Кустур победно вскинул лук над головой: его стрела глубоко вонзилась в верхний край искромсанной колоды. Вот вам и «отроду»! Вот вам и «дано»! Вот вам и сын Сиэр-тойона, которому учиться — зря время тратить…
Позорище косорукое! Слепыш землеройный!
Я давно заметил: если сержусь, все начинает получаться. Сердиться лучше на кого-нибудь. Еще лучше — с оружием в руках. Жаль, на Кустура злиться не за что, а больше рядом никого нет. Остается ругать самого себя. Тоже помогает, но не так хорошо. Вот, уже лучше: попал. Правда, в самый краешек…
— Кырык! Кырык! Смерть тебе, подлый адьярай!
Говорят, у злобных выходцев из Нижнего мира рожи на пеньки похожи. Если так, тогда да: колода — в точности башка адьярая. И вся стрелами утыкана. Кустур молодец: ни разу не промазал.
— Ворона!
— Где?
— Вон…
— Ага, вижу.
У Кустура стрелы кончились. Пока будет за ними бегать, ворона улетит. А у меня одна осталась.
— Далеко, не попадешь.
— А я и не собирался! Зря птиц бить Бай-Баянай не велит.
— Ха! Станет Бай-Баянай ворон считать! Других забот у Хозяина Охоты нет! Если стрелять не собирался, чего лук поднял?
И правда, чего это я? Даже не заметил, как стрелу на тетиву наложил. Далеко, прав Кустур. Промажу. Я и в колоду-то не очень, а тут… Добить бы до осины, где ворона сидит — уже подвиг!
— Ну, поднял. А потом про Бай-Баяная вспомнил.
— Ври больше!
— Это я вру?!
— Сам знаешь: не попадешь! Вот и приплел Хозяина Охоты.
Жарко. Уши — раскаленные головешки. Щеки — груды рдеющих угольев. Со мной всегда так. Если совру, краснею хуже девчонки, и в жар бросает. А уж если уличат во лжи, тогда совсем — костром горю, ярким пламенем. Меня один раз водой окатили: остынь, дурачина! В шутку, значит. Я не обиделся, смеялся вместе со всеми. Нет, честно, не обиделся! Ну, может, чуть-чуть… Не умею, не умею я врать!
— Дай стрелу, а? Я не промажу!
Ворона каркнула с презрением. И еще каркнула. И еще. Ее карканье сожрало все звуки. Журчанье ручья, шелест листьев, щебет других пичуг — все-все, без остаточка. Пошло гулять эхо над аласом[4]: от темной стены сосен за ручьем до крайних юрт на взгорке. Кар-кар-кар! Известное дело, воро̀ны беду приносят. Сейчас ка-ак накаркает!
— Юрюн, дай стрелу! Ты все равно промажешь…
Я промажу?!
В глаз угодила соринка. Я моргнул, соринка исчезла, а ворона вдруг оказалась близко-близко. Хоть пальцем в нее тыкай! Вся нахохленная, будто мерзнет: перья встопорщены, глаз косит со злобой. Птица переступила с лапы на лапу, и черная бусина глаза уставилась прямо на меня. Клюв начал медленно раскрываться… Беду пророчить вздумала? Не успеешь, горевестница!
Плохая ворона. Плохая ворона.
Очень плохая ворона.
— Юрюн…
Возле уха мягко прошелестела тетива. Стрела ушла в полет. Будто что-то почувствовав, ворона заполошно взмахнула крыльями, спеша сняться с ветки. Но я знал: я не промахнулся.
Знал, и всё.
2У меня лук взрослый
— Ну ты даешь! Прямо в глаз!
Кустур все продолжал восторгаться, никак не мог успокоиться. Приятно, когда тебя хвалят! И стыдно чуть-чуть. Кустур сегодня тоже хорошо стрелял.
— Ты бы и сам попал. Просто у тебя стрелы кончились.
— Ну… Наверное.
— Точно говорю, попал бы.
— Только не в глаз! Так один Дюлустан-боотур умеет!
— Еще Манчары-охотник.
— Да, Манчары может. Манчары, Дюлустан и ты!
Ворону я закопал под осиной. Не в суп же ее класть? Хотя Кустур ругался, кричал: в суп, в суп! Гляди, мол, какая жирная! Его мама из ворон такую вкуснятину готовит: пальчики оближешь! Мучицы туда, дикого лучка, маслица топленого… Цыц, велел я. Кто убил, тот и закопал. Кустур бухтел, злобился, а я попросил прощения у вороньего духа: пусть не сердится на меня. И у Бай-Баяная, Хозяина Охоты, попросил. Верных слов я не знал — меня ведь ничему не учат! — но сказал от души. Сестра говорит: слова — не главное. Главное — голос сердца. Голос сердца любой дух услышит. Потом я вымыл стрелу и руки в ручье, ниже того места, где женщины воду берут. Вроде, ничего не забыл.
Пока мы собирали стрелы, Кустур чесал нос без перерыва. Думал о чем-то, морщил лоб. Губы кусал, аж до крови.
— У тебя лук взрослый, — выдал он наконец.
— Ну да, взрослый…
До двенадцати весен взрослые луки нам запретны. И железные наконечники на стрелы. И еще много чего. Что кому положено, а что нет, я хорошо знаю, пусть меня и не учат. Будешь тут знать, если твой отец — Сиэр-тойон, Закон-Владыка!
— Охотничий у тебя лук. Настоящий.
— Ну да.
— Как у Манчары.
— Ну да.
Надоело мне нудакать. Повернулся я к Кустуру:
— И что?
Табунщик Ивачан мне сперва детский лук смастерил — он всем мальчишкам луки делает. Он смастерил, а я сломал. Разозлился, что мажу все время, натянул со всей дури… Тетиву порвал. Ивачан головой покачал и двойную мне поставил, крученую. Из сырой бычьей кожи. Я через пару дней опять рассердился — лук треснул. Тогда Манчары мне настоящий сделал, охотничий, как у него самого. Из лиственницы и березы, а рога костяные. Ну, не совсем костяные, с дощечками-держаками.
Я думал, меня ругать будут. Нет, никто не ругал, ни за тетиву, ни за лук. Старший брат Мюльдюн-бёгё[5] объяснил: это я расширяюсь. Сила боотурская во мне просыпается — врожденная, семейная. Мол, так и должно быть. За что ругать? Вот съезжу в Кузню, обзаведусь доспехом-оружием, войду в полную силу, стану настоящим боотуром — и все у меня наладится. Если и буду рвать-ломать, так только нужное, правильное. Врагов, например. А пока…
— Вот ты и попал!
— Потому что у меня лук охотничий?
— Ага!
Ага, на лбу рога! Кто только что сам говорил: всего двое могут? Дюлустан-боотур и Манчары-охотник?! Луки-то хорошие у многих, а воро̀ну в глаз, да с пригорка…
Хотел я сказать это Кустуру, посмотрел на него — и прикусил язык. Он же не виноват, что у него отец — кузнец Тимир, а у меня — Сиэр-тойон. Я-то уже понял: я когда моргнул — разозлился. Значит, расширился. Как в песне поется: «Пусть расширится твоя голова! Пусть будет стремительным твой полет!» Кустур так не умеет. У него голова если расширится, сразу же лопнет. И никто в нашем улусе[6] не умеет. Только моя семья. Ну, еще другие, вроде нас — айыы.
Есть люди, а есть айыы. Обычное дело.
— Пузо скулит, — вздохнул Кустур. — Пожевать бы чего, а?
— Беги домой, жуй!
— Рано еще. Мать заругается.
Он скорчил потешную рожу, затянул высоким женским голосом:
— Вот вся семья за стол сядет, тогда и приходи, проглот!
— Пошли ко мне! Моя не заругается.
— Врешь!
— Да ну тебя! У нее всегда сливки свежие есть…
— Сливки? — Кустур оживился. — Взбитые?
— Ну!
— С мукой?
— Ну!
— С брусничкой?
— С малинкой! С шикшей! Со всем на свете!
— А точно не заругается?
— Точно!
— Тогда пошли! Побежали!
И мы пошли. Мы побежали — наперегонки. В итоге вышла ничья: оба запыхались и снова перешли на шаг. «Из такого лука конечно!.. Из такого лука и горбун попадет, и калека… — бормотал по дороге Кустур. — И безрукий попадет…» Сам себя убеждал, что ли? Я молчал. Ну да, завидует. Что же мне теперь, нарочно промахиваться, чтоб он не завидовал? Вот вернусь из Кузни, привезу настоящий боевой лук, а этот Кустуру подарю. Точно, подарю!
Пусть радуется!
Мы поприветствовали табунщика Ивачана. Теперь нескоро его увидим: завтра ему гнать лошадей в предгорья, там трава сочнее. Миновали обширное утоптанное поле-тюсюльгэ, где собираются на празднества и сходы. Обогнули две дюжины юрт — нарядных, обмазанных свежей белой глиной — и выбрались к нашему дому.
К дому Сиэр-тойона, моего отца.
— Все потому, что у тебя лук охотничий, — сказал Кустур. Он снова улыбался: не умел долго сердиться. — А еще потому, что у тебя отец — бог.
3Дом без равных
— Ну, бог. И что теперь?
Я разозлился на Кустура. Зачем повторять то, что все и так знают? Кустур открыл рот, подумал немного — и закрыл. Не нашелся, что ответить. Наверное, нос почесать забыл. Я полюбовался его растерянностью, и вся злость прошла.
— Пошли! Ты же есть хотел!
— Ничего теперь, — с опозданием откликнулся он.
— Идем, говорю!
— Я лучше тут постою…
Он стоял и глазел на наш дом, будто видел его впервые. Вот так всегда! По десять раз на дню мимо ходят, ездят, бегут, ковыляют — и хоть бы хны. Мазнут взглядом и дальше топают, по своим делам. А стоит кому во двор зайти — хоть мальчишке, хоть взрослому — встанут столбом и глазеют, пока не окликнешь.
Наш дом в улусе один такой. У всех — юрты: бревна, жерди, прутья — каркас. Все это глиной замазывают, с сенной трухой и коровьим навозом. На зиму дерном утепляют. По весне — белой глиной кроют, для красоты. Внутри — камелек, лавки, котлы-посуда. Занавески для женской половины. Улус у нас дружный, если стройка, все соседи на подмогу спешат. Два-три дня — и готова новая юрта. Пожалуйте справлять новоселье!
А у нас — дом. Комнат внутри — тьма тьмущая! Заблудиться можно. Говорят, девяносто сажен в длину. Я не мерял, но согласен. Опорные столбы — из лиственницы, самой лучшей. В наших лесах эти лиственницы не растут. Небось, издалека привезли, с Верхнего Неба. Снаружи дом на солнце так и сияет — глазам больно. Дедушка Сэркен Сэсен приезжал, на сходе пел:
Силою исполинов-творцов
Сотворенно построен был
Тринадцатистенный дом
Из цельного серебра,
Полный всяческого добра;
Сверкая кровлею золотой,
На девяносто сажен в длину
Раскинулся этот дом;
Девяносто окон больших
Прорублено в доме том,
Равного которому нет…
Я думал, он про наш дом поет. Все верно описал: и стены из серебра, и крыша золотая, и всяческое добро. У нас в доме много всякого-разного, ни у кого больше нет. Стен, правда, не тринадцать, но это ерунда. А оказалось, он про дом Первых Людей поет, в Среднем мире. Ну, и что тогда значит: «равного которому нет»? А наш дом?
Мне даже обидно стало!
Много позже я узнал, что таких домов не один и не два. Они и впрямь похожи друг на друга, как капли воды. Типовые, объяснила сестра. Она у меня шаманка-удаганка, все что хочешь, объяснит. Дедушка Сэркен и про нее пел: «Заклинательница восьми небес, врачевательница девяти небес…» А чудо-лиственница, что пошла на столбы — никакая не лиственница. Это вообще не дерево. И камень, из которого порог сложен — не камень. И золото-серебро… Стоп! Золото-серебро — это да, золото и серебро. Но только сверху, тонким слоем. Для красоты и солидности. На деле же под золотом и серебром — совсем другой металл. И добро б только металл! Тринадцать разных слоев — не зря дедушка Сэркен «тринадцать стен» помянул. Зачем столько — мне сестра тоже объяснила. Я вроде бы понял, но это очень сложно. И долго рассказывать. Короче, чтобы каждый сразу видел: здесь живут солнечные айыы! Чтобы проникался уважением, а еще лучше, благоговением. Они и проникались, в точности как Кустур: таращились, будто суслики на курганчиках.
— Кустур, отомри!
Я тряхнул приятеля за плечо и чуточку перестарался. Кустур отмер, охнул, заморгал, будто спросонья.
— Пошли в дом, говорю! Есть будем.
— Не-а…
— Я тебе обещал!
— Не, Юрюн, я лучше тут подожду. Во дворе. Ты мне сюда еду вынеси, хорошо? А то солнечная Нуралдин-хотун заругается!
— Я же сказал: не заругается!
— За еду — нет. А за то, что я в дом суюсь — еще как!
Прав Кустур. Совсем из головы вылетело: мама не любит, когда к нам люди из улуса заходят. В смысле, обычные люди, не айыы. Кроме слуг, понятное дело. Ну, или тех, кого отец пригласил. Но он редко кого-то приглашает. Мы всех любим, говорит мама, но снаружи. А мне звать гостей не положено. Может, после Кузни…
— Ладно, жди здесь. Я быстро!
— Сливок вынеси! — ударило в спину.
— Вынесу!
Порог у нас высокий, дверь — тяжеленная, кованая. Если кто чужой сунется — с места не сдвинет, будь он хоть трижды боотур! Начни адьярай ломиться, башку расшибет. А я ее одним пальцем открываю. Думаете, я такой сильный? Нет, это просто наш дом.
Дом меня знает.
4Отец суров, но это отец
— Папа, ты занят?
Отец не ответил. Закинув ноги на перила, он сидел на задней, особенной веранде дома, где кроме него не разрешалось сидеть никому — только если папа дозволит! — и смотрел на горы. Сколько себя помню, он всегда смотрел на горы. В любую погоду. Далекие синие хребты — Сиэр-тойон мог любоваться ими бесконечно. Открытые взору в солнечные дни, затянутые дымкой по утрам, утонувшие в дожде, пурге, тумане, набросившие на плечи искристую снежную порошу — горы, горы, горы. Словно там, за ними, крылось счастье — желанное, недостижимое.
— Ты занят?
Думаете, я сразу на кухню побежал? За сливками? Нет, я сперва к папе. Кустур подождет, ничего. Не помрет же он с голоду, правда? А я знаете сколько ждал, пока папа на веранду выйдет? Иначе мне его не поймать, чтобы с глазу на глаз. Сплю я плохо, вот что. Пакость разная снится, и всё про меня. Ну да, боюсь. Беспокоюсь. Стыдно признаться, по три раза за ночь по нужде бегаю — вот как переживаю, словно маленький. Загрохочет где — бац, душа в пятки. Это, наверное, Мюльдюн вернулся, сейчас скажет: «Одевайся, пора…»
— Если ты занят, я…
Ну конечно, он не был занят. Когда Закон-Владыка бывал занят, это слышал весь дом. Я спрашивал так, для приличия. Отец пошевелился, плотнее укутал ноги дохой из темного, почти черного соболя. Доху подарила ему мама на день рождения. Отец всегда мерз, даже в лютую, по моему мнению, жару. Мерз он странно: снизу. Носил ровдужные[7] штаны на подкладке, набрюшник из седого бобра, кожаные ноговицы, поверх — суконные чулки, и все равно при первой же возможности мой любимый папа устраивал ногам парную.
Торс и плечи у отца были равнодушны к морозу и сырости. А шапку он снимал и клал рядом. Когда-то я пошутил на этот счет — не помню, как именно, но неудачно — получил от мамы такую таску, какой сроду не огребал, и завязал с шутками в папин адрес.
Протянув руку, отец взял чорон — его личный резной кубок для кумыса — не торопясь сделал пару глотков, вернул чорон на столик и благодушно ответил:
— Рад тебя видеть, Юрюн.
Меня он не видел, продолжая созерцать горы. Но я привык. Благодушие отца, его расслабленность, его лавка со спинкой в виде — да-да, вы поняли! — горного хребта, его чорон, его бурдюк с кумысом, который мама время от времени меняла на полный, его одежда — об ином отце я и не мечтал. Поведение, которое иные сочли бы равнодушием — меня все устраивало.
Сейчас, много лет спустя, я задумываюсь: почему? Как же так? Ведь была тысяча поводов обидеться насмерть. И отвечаю сам себе: любовь. Я любил отца такого, какой он есть, вот и вся разгадка.
— К тебе можно?
— Можно.
Я примостился на крохотной лавчонке, стоявшей невесть зачем под боком у отца. Долил из бурдюка в чорон — отцу нравилось, когда за ним ухаживают. Полюбовался пенной шапкой, вдохнул резкий запах кумыса. Нести новый бурдюк было рано.
— Я скоро поеду в Кузню. Да, папа?
— Скоро, — согласился отец.
— С Мюльдюном?
— С Мюльдюном.
— А скоро — это когда?
— Когда Мюльдюн соберется.
— А когда он соберется?
— Когда сочтет нужным.
— А когда он сочтет нужным?
— Когда соберется.
В речи отца не было и тени раздражения. Голос его, теплый и бархатистый, обволакивал меня, как одеяло. Хотелось спать. Я чуть-чуть разозлился на самого себя, и сон отбежал прочь.
— Может, завтра? Да, папа?
— Может, завтра.
— А может, послезавтра?
— Может, и так.
— А ты можешь призвать его в улус?
— Могу.
— А ты можешь велеть ему ехать завтра?
— Могу, но не стану этого делать.
— Почему?
— Потому что вы поедете, когда Мюльдюн соберется.
Разговор зашел в тупик. Обычное дело, если вы разговариваете с моим отцом. Ладно, зайдем с другого бока. Тем паче, другой бок интересовал меня гораздо больше сроков отъезда. Я просто бесился из-за него. Руки тряслись, честное слово.
— А мне в Кузне будут доспех подбирать?
— Не будут.
— Почему? Все говорят, что будут!
Я едва не расплакался. Сиэр-тойон не врал никому и никогда, а уж родному сыну и подавно…
— Не будут, а будет, — отец погрузил усы в кумысную пену. — Будет подбирать. Доспех тебе будет подбирать Кытай Бахсы, хозяин Кузни. В этом деле ему нет помощников.
— И оружие?
— И оружие.
Думаете, я успокоился? Я только подошел к главному.
— А это больно?
— Может, и больно.
— А может, и не больно?
— Может, и не больно.
— Так больно или не больно?!
— Как получится.
Думаю, теперь вы отлично знакомы с моим папой.
— Кустур сказал, что меня в шлем колотушкой забьют.
— Не забьют.
— Точно? Это хорошо.
— Ты сам подумай, — отец устроился поудобнее, хотя казалось, что удобней некуда. — Ты вон какой большой. Как тебя целиком в шлем забить? Ты же не гвоздь? Правильно говорить так: шлем колотушкой насадят на мою голову. Запомнил? Насадят на голову, а не забьют.
Хоть бы улыбнулся, что ли? Я бы тогда знал, что он шутит.
— Ну, насадят. А потом велят: «Да расширится твоя голова!»
— С какой целью? — заинтересовался отец.
— Если шлем лопнет, станут новый подбирать. В смысле, станет.
Совсем я запутался с этим кузнецом.
— А если не лопнет?
— Значит, подобрали. Ищем дальше: кольчуга, панцирь-куях…
— И всякий раз колотушкой? В кольчугу, в панцирь?
— Ну да!
— Так говорит Кустур?
— Ну да!
— Значит, так и будет. Кустур знает, что говорит.
— А ты что скажешь, папа?
— Ничего. Я никогда не был в Кузне. Никогда не подбирал себе доспеха. Откуда мне знать?
— И Мюльдюн тебе не рассказывал? Он-то в Кузне бывал!
— Нет, не рассказывал. Зачем?
Действительно, зачем? Мюльдюн не из говорливых. Вот по шее надавать, это он запросто.
— Папа, ты…
И тут он вскочил. Сто раз видел, как он вскакивает, забыв обо мне, маме, кумысе, горах, мирах — обо всем на свете. Доха в одну сторону — кэр-буу! Лавка в другую — уо-уо! Столик с кубком — алатан-улатан! «Ох! — жаловалась мама в таких случаях. — Отлетели, оторвались девять журавлиных голов!» Кумыс разлился, потек по струганым доскам. Бурдюк — бряк мне на коленки! Затычка выпала, я изгваздался по самые уши.
— Что?! — заорал мой папа дурным голосом. — Глупости! Чушь собачья! Изобличение вора бывает трех видов…
Это он не мне. Трудно привыкнуть к папиным внезапностям, а дальше ничего, полегче. Главное, сидеть тихо, помалкивать. Когда Сиэр-тойон откликается на чьи-то взывания, ему не до вас. Он учит, наставляет, решает споры. А что вы думали? Закон-Владыка, понимать надо!
— …с чужого слова по приметам украденного, своими силами по следам угона — и через много лет без явных доказательств, по доносительству соседа. В первом случае изобличенный вор покрывает убытки владельцу, во втором — подлежит публичному наказанию…
Кулаком по перилам — хрясь!
— …в третьем — признается вором без покрытия убытков и наказания. Доносителя же… Молчать! Не перебивать! Доносителя порицать не велено, и нареканий ему делать не положено. Что значит «почему»? Ибо есть в таких доносителях великая польза общественная… Великая общественная! Усвоили?
Кажется, там усвоили. Где там? Ну где-где… Где взывали.
Я однажды спросил у мамы: как же так? Когда папа срывается с места, я пугаюсь, а не расширяюсь! Пугаешься, вместо мамы растолковал Мюльдюн, случившийся рядом. Расширяемся мы, когда злимся. Соперничаем. Схватываемся. А отцу ты не соперник и не поединщик. Вот если бы ты отцу ночью, когда он спит, рогатину под ребра… И замолчал. Так я и не понял, что Мюльдюн имел в виду.
— Я суров, — сказал отец.
И вернулся на лавку. Ну, почти вернулся. Посмотрел с укором на меня: где лавка? Я поднял, обмахнул рукавом, пододвинул. Отец сел и уставился на горы. Чувствовалось, что он очень устал. Я же стал прибираться: бурдюк, затычка, чорон. К счастью, кубок не треснул. Доха — папе на колени. Укутать потеплее, подоткнуть с краев. Папа забросил ноги на перила — значит, укутать и подоткнуть снова. Налить в чорон остатки кумыса. Помалкивать, не шуршать.
— Я суров, — повторил отец, успокаиваясь. — Я суров, но это я.
Он всегда так говорил после увещеваний.
Сейчас, много лет спустя, когда все рухнуло и восстало вновь, и кто-то умер, а кто-то — нет, я понимаю, что отец был прав. Я, Юрюн Уолан, Белый Юноша, названный в честь своего дяди Юрюна Ар-тойона, Белого Владыки, уже давно не юноша, а если и белый, то речь идет о цвете волос. Что знал я про Кузню? Про кузнеца Кытая? Ну, железный дом на ледяном кургане. Наковальня размером с быка, горн — с кобылу. Черен молота — старая коновязь. Молот гремит, клещи визжат, напильник скрежещет. А что? Все так говорили. Никто не видел, но болтали наперебой. Мюльдюн видел, но молчал. Папа не видел и тоже молчал. Обычай требовал, чтобы такие, как я — боотуры по рождению, не по воспитанию — ехали в Кузню, не догадываясь, что их ждет, кто их ждет. Значит, Сиэр-тойон — Закон-Владыка, Обычай-Батюшка — вел себя по отношению к сыну не только сурово, мучая мальчишку неизвестностью, но и справедливо.
Выясни я, что меня ждет на самом деле, и отец, пожалуй, запретил бы мне эту поездку. Мои слишком любопытные сверстники, удовлетворив свое любопытство заранее, не возвращались из Кузни домой. А что? Молот гремит, клещи визжат, напильник скрежещет.
Обычное дело.
5Солнечная Нуралдин-хотун
— Мам, я поесть возьму! Себе и Кустуру.
На кухне мамы нет. Это пустяки, она меня всегда слышит — где бы ни была, хоть за восемь комнат. Сейчас придет. Я, если что, и сам все найду, но лучше спросить. Сын своего отца, я должен вести себя правильно. Все должны вести себя правильно. Тогда в мире все будет хорошо и радостно, как у нас в улусе. Вот адьяраи — они злые, глупые. Они законы нарушают, оттого и беды кругом. И у них, и вообще. У нас в улусе адьяраев нет, потому и бед никаких нет. В смысле, настоящих бед, больших. О них дедушка Сэркен поет: война, набег, буря-ураган.
Мы живем на юге Седьмого Неба. Здесь все слушаются моего отца. Поэтому у нас всё хорошо. Ну, по крайней мере, сколько я себя помню.
От очага-камелька шел ощутимый жар. На железной заслонке мигали разноцветные огоньки. За ней булькало, щелкало, шипело. Вкусно пахло вареным мясом. У меня забурчало в животе: оказывается, я тоже проголодался. На полках ровными рядами выстроились кубки, плошки, серебряные горшки и мисы. Еще два бокастых котелка-самовара. Один, правда, поломался, больше не варит. А второй ничего, работает.
Везде чистота и порядок: моя мама — самая лучшая хозяйка на Небесах! И вообще, на всей Осьмикрайней. Я, правда, кроме наших Небес, нигде не бывал, но иначе и быть не может! Ага, вот и сливки. А что у нас здесь?..
Мама не вошла — вплыла в кухню, как уточка по водной глади. Ох, она и ходит — залюбуешься! Спокойная, добрая, никогда никуда не торопится — и всегда всё успевает. Тихая, светлая радость; солнечная Нуралдин-хотун.
— Мам, я…
— Я слышала, Юрюнчик. Ты растешь, тебе нужно хорошо питаться. Я рада, что ты сам это понимаешь.
Ничего я не понимаю. Но зачем спорить с мамой? Может, я и правда понимаю — только не головой, а желудком.
— Да, мам. И Кустур тоже растет.
— Как раз горяченькое поспело.
— Кустуру тоже надо!
— Садись за стол.
Про Кустура мама слышала — она все отлично слышит. Просто не обратила внимания. Нет, вы не подумайте, ей еды не жалко. Для мамы главное — наша семья. Чтобы мы были сыты и ни в чем не нуждались. Чтобы у нас — у папы, у меня с Мюльдюном, у маленькой Айталын Куо — всё хорошо было. А то, что нас напрямую не касается, для нее значения не имеет. Оно словно мимо по реке проплывает. Глянула краем глаза — плывет, к примеру, коряга; отвернулась и забыла. Зато ты и подумать не успеешь о новых сапогах — хлоп, а они уже тут как тут: на волчьем меху, на двойной подошве, и точно по ноге.
Ну, вы уже поняли, какая у меня мама.
— Спасибо, мам! Я тебя люблю!
Мама и раньше-то светилась, а сейчас прямо расцвела. От ее улыбки сделалось тепло-тепло, и уголки рта сами к ушам поползли: улыбнуться в ответ.
— Я все съем! И горячее, и сливки… У тебя есть сливки?
Сливки я уже нашел. Но лишний раз спросить — маме приятно будет.
— Конечно, Юрюнчик. Кушай на здоровье. Сейчас на стол поставлю.
— Да, мам! Только на сандалы… На стол не надо, хорошо?
У нас, в смысле, у айыы, некоторые вещи иначе называют, чем в улусе. Сандалы у нас — стол, орон — ложе или кровать; чомпо — палица, а еще колотушка… Я иногда путаюсь: то так скажу, то эдак. Случается, оба слова вместе вылетают. Приятели удивлялись. Чагыл смеяться пробовал, но ему по шее и без меня дали. Ничего, привыкли.
— Почему не надо на стол, Юрюнчик?
— Меня Кустур во дворе ждет. Нам на двоих, мам.
— Я Элляя кликну, он на двор вынесет. А ты за стол садись.
Элляй — это наш слуга. Один из восьми.
— Не надо Элляя! Я сам отнесу.
— Зачем?
— Я тоже во дворе буду. Ты говорила: на свежем воздухе — полезней!
— Всё-то ты помнишь, — умилилась мама. — Ладно, поешь во дворе. Сливки бери, и кэйгэс печеный, и вот еще — с пылу с жару.
Внутри камелька звонко щелкнуло. Огоньки на заслонке погасли. Остался один, зеленый светлячок. Теплился, извещал: мясо готово. Заслонка поднялась, наружу выехал котел из легкого серебра. От него шел такой аромат, что я чуть слюной не захлебнулся. Да уж, мама — мастерица стряпать! Правда, когда на живом костре мясо варишь, в котле, или на углях запекаешь — оно тоже вкусно выходит. По-другому; и веселее, на костре-то.
— Осторожно, не обожгись.
— Ага!
— Вот, я тебе на поднос выставила. Я дверь открою, а то у тебя руки заняты. Ложки не забыл? Приятного аппетита, кушай на здоровье.
Того, что мама выдала мне одному — про Кустура она, разумеется, забыла — хватило бы четырех голодных табунщиков до смерти накормить. Мы с Кустуром не табунщики, мы сами все съели. Чуть не лопнули, а съели. Конинка молоденькая, с жирком, с лучком-чесночком, прямо с огня! Печеные корешки кэйгэса — и сливками, сливками запить, холодненькими! Чуп-чуп, уруй-туску! И куда в нас только влезло? Мы сидели, пыхтели, отдувались, и казались себе толстыми-претолстыми, как лесные дедуганы, нагулявшие жир к зиме. Вставать? — шевелиться не хотелось.
— Передай — ик! — солнечной Нуралдин-хотун… Ик! — нижайшую благодарность! Она — опора Трех — ик! — Трех Миров! Если что сковать-починить — ик-хыхык! — нужно…
Сказать Кустуру про испортившийся котелок-самовар? Да ну, глупости. Во-первых, всё равно не починит. И отец его не починит. Вот станет Кустур великим мастером в девятом колене — тогда, может быть… А во-вторых, родители о наших вещах, которые в доме, рассказывать не велят. Это чтоб не завидовали, я так думаю.
— Вот сам — ик! — и поблагодари.
— Меня не приглашали. А солнечная Нуралдин-хотун ко мне не выйдет…
— Хорошо, я передам…
— Юрюн! Кустур! Айда в кылыы[8] прыгать!
За оградой по-заячьи скакал Чагыл — то ли разминался для игры, то ли просто от нетерпения. Ну да, мы с Кустуром сейчас много напрыгаем! Все смеяться будут.
— Иди, мы догоним!
Миг — и Чагыла и след простыл. Догоним мы его, как же!
— Пошли?
Кустур был уже на ногах. И приплясывал бодрей бодрого, словно натощак.
— А тебе в кузню к отцу не надо?
Честно говоря, я бы поспал.
— Не-а! Отец для шамана Арамана секрет делает.
— Какой секрет?
— Не сказал. Меня погнал: мол, в кузне сегодня не появляйся. Тебе на секрет даже смотреть нельзя!
Кузня, подумал я. Скоро Кузня.
Вдоль хребта побежали мурашки: щекотно, сладко, страшно.
6Иди сюда, сильный
Устраивать состязания на тюсюльгэ можно только по праздникам. Но мы нашли участок с краю, где трава была почти что не вытоптана: вроде еще и поле, а вроде уже и нет. Место ровное, подходящее. Старшие, помнится, головами качали, сомневались: разрешить или нет? Хотели у моего отца спросить, но раздумали: Сиэр-тойона по пустякам беспокоить — себе дороже. Теперь мы тут и прыгаем, и боремся, и вообще.
Когда мы с Кустуром притопали, кылыы уже шло вовсю. Чагыл брал разгон. У первой вешки-прутика он ловко оттолкнулся левой — Чагыл по ногам левша — и давай скакать кузнечиком! Седьмая, восьмая…
— Ча-гыл! Ча-гыл!
На двенадцатом прыжке Чагыл едва не улетел в небо и гулко впечатался в землю обеими пятками. Покачнулся, но устоял, победно вскинул руки:
— Кырык!
— Ча-гыл! Ча-гыл!
Распухший от гордости малыш Айан — ему доверили судить состязания — провел заостренной палкой черту на том месте, где стояли пятки Чагыла, и старательно затер предыдущую отметку: на три кулака ближе к последней вешке.
— Ни-кус! Ни-кус!
Никус смешной: на одной ноге скачет, а второй и обеими руками во все стороны машет. Ну вот, домахался: споткнулся. Хорошо, руки успел выставить, а то б носом землю вспахал! Хохоту было — до небес. До Верхних, Восьмых — сами-то мы на Седьмых живем.
— Ку-стур! Ку-стур!
За Кустура я громче всех кричал. И знаете? — помогло! Кустур на кулак дальше Чагыла допрыгнул. Зря я опасался — мол, опозоримся. Пошла впрок мамина кормежка!
— Ку-стур! Ку-стур!
А тут и моя очередь подоспела.
— Ю-рюн! Ю-рюн!
Пока разгонялся — еще ладно. А как прыгать начал… Еда-питье в кишках забултыхались: кэр-буу! Скачу дурным адьяраем — они, говорят, все одноногие — а в голове страх-ужас: «Расплещу! Ой, мамочки, расплещу ведь…»
— Ю-рюн! Ю-рюн!
Ф-фух! Доскакал! Не упал, и на том спасибо. Вроде, никто надо мной не смеется… А что это Айан у меня под ногами возится? Сопит, от усердия аж язык высунул.
— Юрюн как Кустур прыгнул! Палец-в-палец!
— Ничья!
— Ю-рюн!
— Ку-стур!
— Пе-ре-прыг! Пе-ре-прыг!
Что, опять?! Нет уж, дудки! Ничья — так ничья. Кустур тоже не хотел перепрыгивать — сразу видно. Ну, мы с ним обнялись, как братья, носами потерлись: ничья! Остальные поорали еще капельку — требовали перепрыга — и угомонились. Кто-то крикнул: «Хапсагай! Бороться давайте!» — и от нас отстали. Я и рад: бороться мне только со старшими разрешают. Старших с нами нет, Айан годами не вышел — короче, досталось мне судить.
Все равно, мол, без дела сижу.
Раньше хапсагай был для одних боотуров. Пока восемнадцать весен не стукнет — никакой борьбы, мал еще. Да и после восемнадцати не всякому дозволяли. Правда, мальчишки и тогда бороться лезли, сколько ни гоняй. Подсмотрят у взрослых приемчики — и ну друг дружку валять! Старики почесали в затылках, решили: пусть упражняются, молокососы! Хуже не будет. Говорят, мой отец лично разрешил. Теперь бороться с девяти весен можно. Но на праздниках — ни-ни! Смотри, кричи, хоть из кожи выпрыгни, а в круг не лезь.
Это у нас, на Небесах, понятное дело. А в Среднем мире до сих пор раньше восемнадцати бороться нельзя. Строго у них там! Хорошо, что мы на Небе живем. Интересно, а у адьяраев как? Им ведь закон не писан. Они, небось, в своих подземельях и борются не по правилам!
На праздниках борцов под покрывалами прячут — чтобы не знали заранее, кто с кем схватится. Народ с других улусов приезжает — поди-угадай, кто под покрывалом! Мы-то местные, мы своих с рожденья знаем: накрывай, не накрывай — без толку. У нас поединщик сразу в круг выходит — кто на меня?
…ловкач Испен увернулся, подставил Чагылу ногу. Тому, чтобы не упасть, пришлось оттолкнуться от земли ладонью.
— Раз!
Я поднял палец. Трижды коснулся ладонью земли — проиграл. Ну, это для нас такие правила, для мальчишек. У взрослых строже — один разок, один-разъединственный, и все, давай из круга. А так Чагыл еще поборется. Он нырнул Испену в ноги, Испен ухватил его сверху, поперек спины. Они долго мотали друг дружку из стороны в сторону, пытаясь перехватить поудобнее, свернуть противника набок и уронить. Наконец Испен вывернулся, отскочил назад, и Чагыл снова ткнулся ладонью в землю.
— Два!
Окрыленный успехом, Испен ринулся в атаку. Это он зря. Чагыл освободился из захвата, толкнул Испена плечом. Удар? Нет, сперва коснулся, потом толкнул, все по правилам! Испен потерял равновесие, и Чагыл подсек ему опорную ногу.
Испен со всего размаху на задницу сел.
— Чагыл!
Чистая победа, не придерешься.
— Ча-гыл! Ча-гыл!
Остаться в кругу Чагыл не захотел: решил передохнуть. Вышли бороться Никус с Кустуром, но тут все сразу ясно было — к удаганке не ходи. Кустур Никуса играючи через бедро бросил — сам даже не покачнулся. Против Кустура вышел Вилюй, он из нас самый большой и сильный. Зато Кустур жилистый, верткий. Они второй год спорят, кто из них лучший. Помню, целую зиму не разговаривали: дулись.
— Ви-люй! Ви-люй!
— Ку-стур! Ку-стур!
Сцепились. Расцепились. Снова сцепились. Кустур нырнул под локоть, скользнул вправо, влево. Пошел по кругу на полусогнутых, вздыбил лопатки по-звериному. Вилюй топтался в центре, следил, что да как. Поворачивался с ленцой, обманывал. Кустур — волк: налетел, укусил, отпрыгнул. Ждет момента, чтобы завалить добычу. Вилюй — медведь: норовит облапить, заломать. Пальцы на Кустуровых руках — клыки. Сомкнулись на чужом запястье, рванули. Нет, крепок медведь, не сдвинуть. Разжались клыки-пальцы, прянул волк прочь, а лесной дед за ним. Откуда и прыть взялась! Дотянулся, обхватил, да не так крепко, как хотел; вывернулся волк. Ступню Вилюю подбил, и сам на ногах не удержался.
Упали оба.
— Ви-люй!
— Ку-стур!
Кто первый земли коснулся — не разберешь. Плохой из меня судья! Кому победу отдавать? Похоже, никому. А эти двое по земле катаются, правила забыли: оседлать друг друга норовят. Рычат, кашляют, у Вилюя кровь из носу течет.
— Стойте! — кричу. — А ну, прекратили!
Не слышат.
— Вставайте! Ничья!
Оглохли, балбесы.
— Заново боритесь! Или другим место дайте!
— Другим? Место?
— Ага!
— Дело говоришь, человек-мужчина. Чего расселся?
А это уже меня зовут.
— Иди сюда, сильный. Покажи нам, слабым.
7Сильные и слабые
Омогой — старший, мне с ним можно. На полторы головы меня выше, в плечах чуть не вдвое шире. Ему уже ого-го — двадцать весен стукнуло.
Я рядом с Омогоем — тьфу, и растереть.
Пока я топтался, не знал, что делать, Вилюй с Кустуром из круга на карачках умотали. Будто ветром их сдуло. Да что там мальчишки! Сам круг в стороны разбежался: шире, еще шире! Народу откуда-то взялось: тьма-тьмущая! Лететь борцу с размаху наземь — кому охота, чтоб его ненароком приложило? Поди угадай, куда приземлится! Места нам досталось с запасом: летай, не хочу.
Омогой разделся загодя. Стоял, усмехался, мышцами на груди играл. Ох, и грудь! Наковальня! На парне были красивые штаны из мягкой ровдуги: пепельно-серые, с красными узорами на бедрах. Мичие сшила, у них с Омогоем любовь. Скоро свадьба, жених калым в семью невесты отогнал. Калым с копытами: цок-цок, мы здесь. Ешьте нас, пасите, доите! Вон и Мичие, кстати: из-за коновязи выглядывает. Румянец, брови вразлет. Тоже красивая, куда там штанам…
Вот скажите, как так бывает: она — красавица, а он — злая собака! Всегда на меня сердится. Что я ему сделал? Бороться? — я ж не против! А злиться-то зачем? Или он тоже от злости сильнее становится? Нет, вряд ли, таким родиться надо…
Белый Владыка! Что я понимал, сопляк-дурачина, в мои детские годы? Зависть была для меня всего лишь словом. Если я и завидовал кому-то, я делал это по-ребячьи: ух ты, вот бы мне, ну и ладно, бежим дальше! В самых острых случаях помогало спасительное: не больно-то и хотелось! Я же не знал, как это больно, нестерпимо, мучительно больно, когда хочется — и не можется. Никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах. Мне еще только предстояло выяснить, что это за боль, взглянуть ей в глаза, назвать по имени. Ни разу я не пожелал лучшему бегуну сломать ногу, лучшему стрелку — окриветь на правый глаз, обладателю лучшей шапки — уронить ее в болото. Наслаждение бедой того, кто был лучше тебя, а стал хуже — сейчас я знаю, что оно слаще наслаждения от победы над равным и даже над превосходящим. Я встречал их, сладкоежек; просто Омогой был первым.
— Что копаешься, сильный?
И ничего я не копаюсь.
— Раздумал выходить?
И ничего я не раздумал.
— Ну же, шевелись!
Мимо смотрит, будто меня нет. Ну и я не стал на него смотреть. Что я, сердитого Омогоя не видел? Стянул сапоги, рубаху, стою в одних штанах. Только мои проще, чем у Омогоя, и белые. Мама говорит, мне белое к лицу. И к имени моему подходит. Я не возражаю: мне тоже нравится. Пачкается только быстро, белое-то…
— По каким правилам? — спросил я.
— По вашим, малышовым! — не преминул съязвить Омогой. — До трех раз, так ведь у вас?
Знает он прекрасно наши правила. Просто куражится.
— Это если ладонью земли коснулся. А если…
— Ладонью? Да хоть затылком, сильный! Три схватки.
— Ладно.
Омогой пригнулся, набычился — и пошел прямо на меня. «Ю-рюн!» — пискнул Айан, поперхнулся и умолк. А все остальные вообще молчали. Один Вилюй носом шморгал, кровь останавливал.
Я нырнул Омогою под руки, хотел выхватить ногу — ага, как же! Две могучих лапищи ухватили меня, сгребли, вознесли над кругом. Я вцепился в Омогоя, как клещ, но он меня все-таки от себя отодрал. И зашвырнул. Ну, я полетел — куда деваться? Когда падал — перекатился удачно, но все равно дух из меня вышибло. В глазах потемнело. В ушах — звон. Нет, не звон, это дедушка Сэркен Сэсен поет:
С криком, гиканьем богатыри,
Словно вздетые на рожон караси,
Навалясь друг на друга,
Бороться взялись,
Как древесные корни, руки сплетая,
Как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…
— Вставай, сильный!
Плохой Омогой. Плохой Омогой.
Очень плохой Омогой.
— Давай, сильный. Вторая схватка.
Я встал. Штаны затрещали.
— Да, — кивнул я.
Я сильный. Он сам сказал, что я сильный. А он — плохой. Он плохой, а я — хороший. Хороший и сильный. Хорошие всегда побеждают! А он плохой и тяжелый. Падай! Не хочет падать! За руки хватает, по ногам бьется. А вот уже и не тяжелый! Куда земля делась? Вот земля. Перед глазами. Омогой лежит. Я лежу. Штаны порвались.
Жалко штанов.
…всей давящей силой могучих рук,
Со стоном и ревом они
Принялись друг друга ломать,
Подымать,
Об землю бросать…
— Ничья! Вставай, сильный!
Встаю. Штаны! Штаны порвались! Плохой Омогой! Схватил, давит. Я сильный! Я тоже давлю. Вот тебе! Я большой, я сильный! Я тебе покажу! Я тебя… Кырык! Кырык!..
Уй-юююй!
Нас с Омогоем подхватило, понесло, расшвыряло в разные стороны. Правда, разные стороны — это не очень далеко. Я повис в воздухе, отчаянно болтая ногами. Упаду! Нет, не упаду. Нас держали, вернее, держал мой старший брат, Мюльдюн-бёгё. Поднял, сунул себе под мышки — меня под правую, Омогоя под левую. Висите, мол, пока в разум не придете. Ну, мы и висели. Тут трепыхайся, не трепыхайся — пустое дело. А я еще и без штанов. Свалились, рванина, лежат в кругу. Стыдно-то как! Словно ты уже вырос, по нужде встаешь, и вдруг ночью всю постель обмочил. Я раньше когда расширялся, вечно одежду рвал. Потом наловчился, а может, привык. Я расширяюсь, и одежда со мной вместе. Штаны, рубаха, шапка, сапоги. Случалось, и доха. Не всякий раз, конечно: вот и сейчас — были штаны, да сплыли. Мюльдюн обещал, после Кузни всё наладится. Надо подождать. Жду, значит, вишу у брата подмышкой.
Плохой Мюльдюн. Хороший Мюльдюн.
Очень хороший Мюльдюн.
Теперь вы знаете, почему моего старшего брата называют «бёгё» — силач. В сравнении с ним хоть я, хоть Омогой — щенки перед медведем.
— Усохни! — велел он мне.
И Омогою:
— Уймись!
Не дождавшись ответа, Мюльдюн хмуро зыркнул на меня, на Омогоя. Убедился, что мы больше не пытаемся вцепиться друг в друга — и аккуратно поставил обоих на землю. Эх, зря он вмешался! В третий раз я бы с Омогоем справился, нечего было нас разнимать!
…как быки лесные, мыча,
Принялись хребты друг другу ломать…
Понадобилось время, чтобы я узнал, понял, принял разумом и сердцем: Мюльдюн спасал не меня. Мы с Омогоем схватились в охапку, мы давили что есть мо̀чи, даже не пытаясь бросить противника на землю. Тупая сила против тупой силы. А я всё расширялся. Я не мог, не умел иначе; я родился таким. Еще чуточку, и у Омогоя сломалась бы спина. Он терпел, не застонал ни разу — стыдно человеку-мужчине стонать, стыдно кричать, даже если его убивают!
Нет, брат спасал не брата. Кто ж мог знать, что случится дальше?
— Сильный, да? — спросил Омогой Мюльдюна.
А мне почудилось: он обращается ко мне.
— Сильный, — согласился Мюльдюн.
— А что брат твой?
— А что брат мой?
— Так ведь он, говорят, посильнее будет.
Это я, в смысле? Сильнее Мюльдюна?! Стану сильнее? После Кузни? Было бы здо̀рово, но верилось с трудом. Юрюн-бёгё? Вряд ли, честное слово.
— Может, и так.
Мюльдюн словно каши в рот набрал. Я не сразу понял, что он говорит. Он вроде бы стал еще больше, хотя больше, казалось, некуда.
— А может, и не так?
Мюльдюн молчал. Смотрел на Омогоя исподлобья, губу кусал. Плохо смотрел, а молчал и того хуже. Мне даже страшно стало. Омогою бы заткнуться, но он не заткнулся. Помните, я говорил вам про зависть? Жуткое дело.
— Где брат твой, айыы?
— Замолчи, — попросил Мюльдюн.
В горле у него заклокотало. Там словно закипел котелок с похлебкой. Омогой слушал этот клёкот и улыбался. Так скалится волк, угодивший в ловушку, перед тем как отгрызть себе лапу.
— Вызволил бы его, а? С ним бы силой и померялся.
— Молчи, дурак!
— Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…
Я хотел сказать, что меня ниоткуда вызволять не надо. И не успел: Мюльдюн сделался огромный, как гора. Я его впервые таким видел! Сколько раз просил: расширься по-настоящему, по-боотурски! Ну чего тебе стоит? Он хмурился, уходил. Бывало, подзатыльник давал. А теперь не ушел, остался — лучше бы ушел, или подзатыльник…
Неужели и я таким после Кузни стану?!
Я таращился на Мюльдюна, раскрыв рот — точь-в-точь как Кустур на наш дом. И Омогой таращился. Ему бы бежать, а лучше ниц падать, умолять о прощении! Не важно, прав ты или виноват, если каждому известно: у боотуров сила и злость рука об руку ходят.
Храбрый был Омогой. Гордый был. Глупый.
— Дурак! — взревела гора.
И ударила лавиной.
Вот он, подзатыльник. Накаркал я сгоряча.
Этот хруст до сих пор стоит у меня в ушах. Кого бы я ни убивал, как бы я ни убивал, а слышу: хрустит. Шея Омогоя сломалась сухой веткой. Тело унесло шагов на двадцать. Парень рухнул — мешок, набитый рухлядью — и даже не вздрогнул от падения. Он лежал ничком, а лицо, нелепо вывернутое, смотрело вверх, на плывущие к горам облака. Из уголка рта начала медленно вытекать струйка крови.
— Омогоооой! Омого-о-о-о-ой!
Из-за коновязи вылетела Мичие: коса растрепалась, в глазах — черная вьюга. Упала на колени рядом с телом, обхватила руками, прижала к груди.
— Омого-о-о-о-ой!
Она выла волчицей: дико, безнадежно. А я окаменел, клянусь. До сих пор при мне никого не убивали. И покойников со свернутой шеей я раньше не видел. Я стоял без штанов, в чем мать родила, и знал наверняка: Омогой мертв. Живые лежат иначе.
— Зачем, Мюльдюн?!
Это я кричу? Правда, я?
— Зачем?!!
Мой брат не ответил. Он пожал плечами, отвернулся и зашагал прочь, не оборачиваясь. На ходу Мюльдюн-бёгё усыхал, уменьшался, становился прежним. Мнилось, что он удаляется гораздо быстрее, чем на самом деле. Вот-вот сойдется в точку, исчезнет, сгинет без остатка.
Вы помните день, когда закончилось ваше детство?
Я помню.
ПЕСНЯ ВТОРАЯ
Смотри, внемли!
Мой путь озари!
Отвагой мой дух одари.
Срок настал
Далеко уйти,
Державный путь проложить
По девяти поворотам крутым!
1Это к счастью
— Папа, ты занят?
Закинув ноги на перила, отец любуется горами. Крепко упершись ногами в пол веранды, я смотрю на отца. Мне кажется, что земля качается. Что стоит мне изменить позу, и Юрюн Уолан, Белый Юноша, полетит кувырком — с небес в бездну Елю-Чёркёчёх. «Что, сильный?» — спрашивает мертвый Омогой. Он теперь все время торчит у меня за спиной. «Что, сильный?» Он спрашивает, а я не понимаю, чего он хочет. Узнать, сильный я или слабый? Выяснить у меня, сильного, что происходит? Что я делаю?!
А действительно, что я делаю?
— Рад тебя видеть, Юрюн, — произносит отец.
— К тебе можно?
— Можно.
Все, как обычно. Лавчонка для меня. Чорон с кумысом для папы. Молчание для двоих. Как спросить? С чего начать? Кустур, когда собирается клянчить у матери еду, размышляет: как подкатиться? Пусть колесо катится, или Кустур, а я не хочу. Вчера уже к маме подкатился, до сих пор под ложечкой ёкает.
«Вот, — говорю, — мама, я у тебя родился…»
Она улыбается.
«Вот маленькая Айталын Куо у тебя родилась…»
Она улыбается.
«Вот Мюльдюн-силач: большой, красивый…»
Она улыбается. Радуется моим словам.
«Вот, — гну дальше, — Умсур у тебя первой родилась. Умница, шаманка…»
На кухне светло-светло. Вечер, солнце село за утесы, а светло. Когда мама радуется, в доме всегда полно света. В самых темных закоулочках, под лестницей, в чулане — всюду.
«И вот я думаю, мама…»
«О чем, Юрюнчик?»
«Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. И тебе хорошо, и папе, и мне. Так у меня один старший брат, а так было бы два…»
Сначала мне почудилось, что я ослеп. Темнота кругом, не видно ни зги. Нет, видно, а всё равно темнота. Свет погас, улетучился. И мама плачет. Тихо, жалко, без слез. Вот вы спросѝте, как я понял, что она плачет, если тихо и без слез? Вот спросѝте, да? Ну вас в болото с вашими вопросами! Откуда я знаю?!
«Мам, ты чего?»
Плачет.
«Мам, не надо, а? Я ж вообще…»
Плачет.
Я даже обернулся: может, мертвый Омогой подскажет, что делать? Нету Омогоя, сбежал. Тут любой сбежал бы, честное слово.
«Мам, я тебя люблю…»
«Я тебя тоже люблю, Юрюнчик. Очень-очень люблю».
Все, не плачет. Просто не светится больше, а так ничего.
«Я пойду, мама?»
«Ты кушать хочешь?»
«Нет».
«Ты растешь, тебе надо много кушать».
«Я не голодный. Я пошел, хорошо?»
Она кивает: хорошо. А я-то вижу: ничего хорошего.
Вот, сижу у отца, и думаю: вдруг она там опять плачет? Знаете, так хочется всё забыть! Чтобы Омогой живой, и мама улыбается, и Мюльдюн вернулся в улус попозже, завтра или послезавтра… Наверное, я заболел. Простудил голову, теперь маюсь. Мечтал, чтобы Мюльдюн поскорее приехал, а теперь что? Про Кузню, и ту забыл.
— Пап, мы вчера с Кустуром заспорили…
Отец молчит. Я ему в лицо заглянул: слушает. Ну, наверное, слушает.
— Он говорит, в семье друг про друга всё знать должны. На то и семья. Правильно?
— Старшие про младших, — уточняет отец.
— А младшие про старших?
— Младшим не всё полезно знать. Передай это Кустуру от меня.
Уши горят. Щеки горят. Не умею я врать! Я Кустура и не встречал со вчерашнего. А вру: спорили… И кому вру? Родному отцу!
— Ага, передам. Хорошо, друг про друга — не всё. Если младшие про старших, и не полезно. А просто друг друга? Друг дружку в семье все знать должны?
Это я хитро придумал. Сейчас сбоку зайду.
— Да, — кивает отец. — На то и семья.
— Я тоже Кустуру сказал: семья, мол. А он спорит! Мало ли, спорит! Вот, допустим, был бы у меня старший брат, да уехал далеко…
Отец молчит. Слушает.
— Он, значит, уехал, а родители мне не сказали! В смысле, не мне, а Кустуру. И не знаю я, в смысле, Кустур, о своем родном брате ничегошеньки! Это по обычаю, или как? По закону?!
Отец встал. Встал, не вскочил. А мне почудилось, что вскочил. Аж мурашки по хребту! Точно я голову простудил. Папа чорон на столик поставил, а как по мне, так в угол зашвырнул. Доху соболью свернул, уложил на лавку, а вроде и на пол бросил. Лавка стоит, а будто упала. И в животе у меня ледышка — тает, течет.
— Если по закону, — отец смотрит на меня. Раньше он никогда так не смотрел, словно впервые увидел. — Если по обычаю, то младший должен сидеть на заднице ровно! И не думать, что он умнее всех!
Он нависает надо мной:
— Купить отца решил, щенок? На кривой объехать?! Законы-обычаи, Кустура приплел! За идиота меня держишь?
— Папа, я…
— Молчать! Если по закону, так не твое собачье дело! Если по обычаю, так засунь язык знаешь куда? Семью он вспомнил! Младшие, старшие… Мать до слез довел, мерзавец!
И по уху меня — тресь!
Плохой папа. Плохой папа.
Очень плохой папа.
Встаю. Нависаю над ним. Я большой, он меньше. Я старший? Если большой? В кулаке хрустит. Это Омогой, его шея. Нет, не шея. Откуда в кулаке шея? Это чорон. Зачем я взял папин кубок? Зачем сломал? Кубок маленький, весь в кулак поместился. Обломки колючие. Папа ругаться будет. Я младший. Я виноватый.
Хороший папа. Хороший папа.
Очень хороший.
— Извини, — говорю. — За кубок.
— Ладно, — машет он рукой.
— Я нечаянно. Я не хотел.
— Ерунда. Это к счастью.
— Что к счастью?
— Посуда. Посуда бьется к счастью.
Отец садится на лавку. Забрасывает ноги на перила. Я укутываю ему ноги дохой. Иду на кухню за новым чороном. Приношу, наливаю кумыса. Доверху, с шапкой пены. А что? Обычное дело.
«Обычное дело, сильный», — соглашается мертвый Омогой.
2Кто рожден — уйдет
Хорошо, что я еще не вырос. Был бы взрослым, пришлось бы на похоронах всё время торчать. Мне папа объяснил, когда успокоился: три дня — три обряда. Первый — от кончины до выноса тела. Второй — погребение. Третий — поминки. Да, еще меры предосторожности от злых духов. Я отца, кажется, и не слышал вовсе, а надо же! — запомнил. Воочию увидал: прихожу я, значит, стою у могилки. Гляжу, как шаман Араман кладет покойнику восемь ребер кобылятины да четыре берестяных лукошка с маслом. Не шагать же бедняге на тот свет впроголодь? Жду, пока могилу бревенчатым срубом обнесут: дом без окон, без дверей! А Омогой из-за плеча берет и спрашивает: «Что, сильный?» От одной мысли об этом становилось зябко, даже на солнцепеке. Заору, небось, при всем улусе, опозорюсь навеки.
Я чувствовал себя виноватым. Ну да, Омогоя убил не я, а Мюльдюн. Ну да, случайно: силу не рассчитал. Ну да, Омогой сам меня бороться вызвал, сам Мюльдюна разозлил. Так вот нудакаешь, разбираешься, и выходит, что я ни при чем.
А всё равно виноватый.
Я ушел со двора в дом. Долгое время бродил по комнатам, натыкаясь на лавки и углы. Больно зашиб колено и обратно во двор вышел.
— Юрюн, — позвал меня кто-то.
За оградой стоял непривычно тихий Кустур.
— Там Сэркен Сэсен приехал.
— Зачем?
— Будет поминальную песнь петь.
— Для Омогоя? Нарочно для этого приехал?
Не верилось. Не та птица Омогой, чтобы ради него сам дедушка Сэркен приезжал. Дедушка живет далеко, в Нижнем мире, на берегу моря Муус-Кудулу. Там вода — огонь, прибой — ледяная шуга, песок — красней крови. А дедушка живет, сидит, пишет: пером орла на плитах гранита. И вот, понимаешь, все бросил, бежит бегом Омогоя воспевать!
— Не знаю, — смутился Кустур. На шаг отступил. — Зачем-то, наверное, приехал.
— Ты чего пятишься?
— А ты чего злишься?
— Я?
— Ты! Вон как раздулся!
— И не злюсь я ничего…
— Оно и видно! Дашь по шее, и лежать мне рядом с Омогоем!
— Я тебе? Дурак ты, Кустур!
— Дурак, да живой! Пойду я лучше дедушку Сэркена слушать. Зачем бы он ни приехал, а у нас похороны. Отчего бы и не спеть?
Он почесал нос и подобрел:
— Так ты идешь?
Поминать Омогоя должны завтра. А песню — сегодня? Впрочем, дедушке Сэркену виднее. Поминальные песни слушать можно кому угодно, даже детям. Пойти? Не пойти? Останусь, решат, что я и впрямь виноват. Кто прячется, тот и виноват.
— Иду.
По дороге мы с Кустуром молчали. О чем тут говорить? Когда мы пришли, люди уже занимали места на тюсюльгэ, выстраивали полукруг. Точь-в-точь облава на певца! Впереди по центру — старики и старейшины. За ними, густой толпой — взрослые мужчины с женами. За ними — неженатая-незамужняя молодежь и воины. По краям — мы, мальчишки. Девчонки-то больше с семьями, с матерями. А мы — вроде как сами по себе.
Напротив людей улуса, многие из которых расселись прямо на прогретой солнцем земле, лицом на восток устроился Сэркен Сэсен, почетный гость. Ему скамейку принесли, шкурами застлали. Я на дедушку глянул, аж вспотел. Шуба с горностаевой опушкой, шапка соболья с тремя хвостами; штаны с меховыми набедренниками… Это в летнюю-то жару! Мой отец снизу мерзнет, а Сэркен, должно быть, весь целиком. Впрочем, выглядел он еще вполне крепким, сидел прямо, не горбился. Борода седая, лицо морщинами иссечено, будто утес трещинами, а взгляд цепкий, острый, молодой.
У ног дедушки устроился Толбон со своим хомусом[9] — подыгрывать сказителю, когда тот петь станет. Я приметил, где родня Омогоя собралась, и потащил Кустура на другой край. Не могу я его родным в глаза смотреть! Не могу, и всё. Кустур не возражал. Мы как раз успели сесть между Чагылом и Никусом, когда Сэркен Сэсен встал со скамейки, и упала тишина.
Дедушка выпрямился и застыл. Никакой он нам не дедушка, ни мне, ни Кустуру, ни даже папе. А вот так стоит, и кажется, что дедушка он всем-всем, сколько ни собралось. Все три мира поставь на ладошку — чья ладошка? Дедушки Сэркена! Мне и впрямь почудилось, что он каменный. Порыв ветра налетел — даже полы шубы не колыхнулись. Одни глаза на лице живут, каждому в душу заглядывают.
Кто рожден — уйдет,
Кто ушел — ушел,
Так наш путь лежит.
Так в начале времен повелел, приказал
Строгий Дьылга-хан[10],
Господин-судьба…
Чуть запоздав, вступил Толбон. Чистые печальные звуки хомуса вплелись между слов, поплыли над головами к Верхнему небу. Путь душе указывали? Мир изменился, воздух сделался прозрачным до звона. Горы на горизонте, стена леса за ручьем — всё раздвинулось, отступило, а небо, наоборот, придвинулось ближе. Небо — и морщинистый лик Сэркена Сэсена.
…Молодым ушел храбрый Омогой,
С гордо поднятой головой,
Юноша удалой
С солнечными поводьями за спиной.
Сюр-дыхание истекло,
Потемнело чело,
Усохло могучее тело.
Берестою укутаем мы тебя,
Головою на север положим тебя,
Вознесем над тобою высокий помост —
Будет крепок он,
Мир-покой храня…
Я видел, как наяву: вот тело Омогоя, завернутое в бересту, опускают в землю, головой на север. Ветер гуляет в кронах высоченных сосен. Лучи солнца, просеянные сквозь хвою, желтой пыльцой осыпаются на погребальный сруб. К запаху смолы примешивается терпкий аромат тлеющего можжевельника. Шаман Араман, звеня колокольцами и оберегами, окуривает могилу священным дымом. Бьет в бубен, гонит злых духов, кричит на них. Молчит улус. Молчат братья Омогоя, отец, мать. Молчит красавица Мичие. Держится, не плачет.
Хорошие у Омогоя похороны.
…Буор-кут, душа, в землю возвратись,
Салгын-кут, душа, в небо вознесись,
Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,
В Осьмикрайнюю возвратись,
В теле новом, могучем
Восстань, возродись!
Господин-Судьба, не томи его,
Нам верни его…
Когда дедушка закончил петь, в небе долго таяло эхо его слов и хомуса Толбона. Люди забыли дышать — такая царила тишь. Позже мы зашевелились, словно просыпаясь. Разговаривали шепотом, расходились медленно, ступая тихо, как на охоте. Боялись разрушить умиротворение, снизошедшее на улус. Я тоже уверился: смерть — это еще не конец. Омогой родится заново, и в следующей жизни у него все будет хорошо!
…Буор-кут, душа, в землю возвратись,
Салгын-кут, душа, в небо вознесись,
Ийэ-кут, душа, духов мир пройдя,
В Осьмикрайнюю возвратись…
Про три души я и раньше слыхал, только не придавал значения. Это же важно, да? Если души перепутаются или, скажем, одна из них потеряется — вдруг человек не сумеет родиться вновь? Останется куковать в мире духов? Говорят, отважные боотуры, погибнув в бою, уходят на Верхнее небо, в войско Илбис-Хана, бога войны. А остальные?
Пока я размышлял, все успели разойтись. Кустур меня звал, не дозвался. А я торчу столбом, голову ломаю. Про души, по-хорошему, надо сестру спросить. Она — удаганка, должна знать. Она все на свете знает! Наша Умсур даже мертвых оживлять умеет, если свежие, непротухшие. Жалко, что ее в улусе не было, когда Мюльдюн Омогоя зашиб. Оживила бы его… Теперь, наверное, поздно. Пока сестры нет, можно спросить у дедушки Сэркена. Он старый, мудрый — тоже, небось, знает.
Я тихонько подкрался к дедушке со спины. Обождал, боясь побеспокоить. Сэркен сидел на скамье, смотрел на горы — совсем как мой отец. А когда я уже решился открыть рот…
— Здравствуй, Юрюн.
Глаза у него на затылке, что ли?
— Здравствуйте, дедушка Сэркен. Хорошо ли доехали?
— Спасибо, не жалуюсь.
— Вы так здо̀рово пели сегодня!
— Только сегодня?
Я нутром чуял: дедушка улыбается. А всё равно неловко.
— Вы всегда здо̀рово поете! Но сегодня — особенно.
— Выкрутился, молодец.
Он повернулся ко мне. Он действительно улыбался. От его улыбки хотелось плакать. Ну да, поминальная песнь — не свадебная.
— Дорога была удачной, — сказал он, теснее нахлобучив шапку. — И нет, я приехал не ради Омогоя. Но ты ведь хотел спросить о другом?
Хуже нет, когда тебя видят насквозь.
— Я про души спросить хотел. Почему — три?
Остальные вопросы — тьма-тьмущая! — вылетели из головы. И хорошо, что вылетели. О главном спросил, а остальное — ерунда.
— Ты вырос, Юрюн Уолан, — дедушка молчал так долго, что я уверился: не ответит. И ошибся. — Пора тебе в Кузню. Там из тебя быстро вышибут лишнее любопытство. Не бойся, я шучу. Я люблю взрослые вопросы. Но сначала, если не возражаешь, спрошу я. Что делает человека — человеком?
— Что?
Я растерялся. Я думал, он рассказывать станет, а не меня спрашивать.
— Племя, — за меня ответил дедушка. — Давай, загибай пальцы! Племя, в котором ты родился. Земля, где ты родился. И ты сам, новый человек. Сколько пальцев ты загнул?
— Три.
— Очень хорошо. Теперь разгибай! Начнем с первого пальца. Отличный палец, длинный, очень полезный. Ты замечал, что дети обычно похожи на своих родителей? На дедушек с бабушками?
— Конечно! Вот, к примеру…
Старик остановил меня движением руки:
— Это дышит материнская душа — ийэ-кут, душа рода. Твой приятель Кустур родился человеком, ты родился боотуром, кобыла родилась кобылой, а озерный карась — карасем. Уловил дыхание ийэ-кут? Если она дышит полной грудью, в тебе может проснуться память предков. Обычно эта память спит, но сильный шаман способен ее разбудить.
— Сильный? Как моя сестра Умсур?
— Да, Умсур очень сильна.
— А в кобыле может проснуться память предков?
— Может.
— А в карасе? А в Кустуре?
— Твоя сестра сильна, а ты нетерпелив. Любишь перебивать старших, бежать впереди табуна. Скажу тебе по секрету: это тоже ийэ-кут. Боотуры все таковы, и не только в детстве. Я бы сказал, что боотур и есть детство.
— Я понял, — кивнул я.
Дедушка пожевал губами с явным сомнением:
— Правда? А по тебе и не скажешь. Ладно, разгибай второй палец. Какой тебе палец дороже, первый или второй? Оба до̀роги? Молодец, соображаешь. Вторая душа у тебя земляная — буор-кут. От нее зависит, вырастешь ты дылдой или коротышкой, силачом или слабаком, худышкой или толстяком. Вот сидит предо мной Юрюн Уолан: роста выше среднего, для своих лет крепыш, но не громила, уж извини. Скорее худой, чем толстый, и горой жира ему не стать, сколько мама ни корми. Чего еще не хватает нашему Белому Юноше?
Мы с Сэркеном, не сговариваясь, посмотрели на мой средний палец. Он последний оставался загнутым. Я разогнул палец:
— Чего, дедушка?
— Воздушной души салгын-кут. Воздушная душа — это ты сам, Юрюн. То, что у тебя на сердце; то, что у тебя в голове. Твои мысли, твоя память, твой характер. Желания и страхи, привычки и навыки. Что ты любишь, а чего терпеть не можешь. То, чему тебя научили; то, чему ты научился сам. Вот теперь все три души сошлись вместе. Ты стал целым, человек-мужчина. Нет любой из них — нет и тебя.
— А какая главная?
Я думал, он меня высмеет.
— Ийэ-кут, — серьезно ответил дедушка. — Материнская душа притягивает к себе остальные две. Если ее сохранить отдельно, если создать душу-близнеца…
Впервые на моей памяти Сэркен Сэсен, пишущий орлиным пером на гранитных плитах, с трудом подбирал нужные слова. Так я, помнится, объяснял маленькой Айталын Куо, что нельзя играть со всякой гадостью. Я тогда чуть язык не свернул — мои объяснения она понимала с третьего на десятое. Приходилось выкручиваться, обходясь самыми простыми доводами: нельзя, потому что нельзя.
— Тогда можно вернуть человека после смерти.
— Сохранить? Где?!
— В другом теле. Допустим, в теле зверя.
Кажется, он хотел сказать что-то другое, но в последний миг передумал.
— Или в дереве. В волшебном кристалле… Не важно! Если вселить материнскую душу-близнеца в живое тело, пока не успела отлететь воздушная душа салгын-кут, материнская душа притянет воздушную и земляную. Человек возродится — такой же, как был. Но если промедлить или провести обряд с ошибками, салгын-кут войдет в тело не полностью. Тогда человек возродится ущербным. Воскрешение, мой любопытный боотур, это очень сложное колдовство.
И тут меня прошибло!
— Дедушка Сэркен! А эту душу, ну, близнеца… Если ее в зверя засадить, а потом из зверя выпустить — это значит вызволить, да?
Старик нахмурился. А меня несло:
— Ну, к примеру, был бы у меня брат. Не Мюльдюн — другой, тоже старший. Сделали бы ему душу-близнеца и загнали в корову… Нет, лучше в лося. В здоровенного! А брата, скажем, из лука застрелили. Или со скалы упал. Он умер, а душа так в лосе и осталась. Если того лося найти, если душу брата из него вытащить — это будет вызволить? Или нет?
— Повадился горшок по воду ходить, — пробормотал Сэркен. Убейте меня сапогом, если я понял, к чему это он. — По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.
Больше он со мной не разговаривал. Во всяком случае, сегодня.
3Меньше глаз, меньше слез
— Иди за мной, — велел Мюльдюн. — Всё, пора.
И вот тут я испугался по-настоящему.
— Вещи, — сказал я. — Мои вещи.
— Что твои вещи?
— Надо собраться в дорогу.
Он пнул ногой тючок, стоявший у дверей:
— Не надо. Мать уже собрала.
— Еда? — предположил я. — Припасы?
— Ты голоден?
— В дорогу, с собой.
— Прокормлю, — отрезал Мюльдюн.
— Попрощаться?
Я цеплялся за соломинку. Никогда бы не подумал, что так испугаюсь отъезда в Кузню. Ждал, ждал, и вот на тебе! Стыдись, боотур!
— С родителями? — он пожал плечами. — Ни к чему.
И правда, ни к чему. Отец наверняка знает. Мать начнет плакать.
— Время тянешь? — напрямик спросил Мюльдюн.
— Похороны, — кровь бросилась мне в лицо. — Весь улус хоронит Омогоя. Они там, за березовой рощей.
— Ну и славно. Меньше глаз, меньше слез.
Он еще раз пожал плечами и добавил:
— Пока вернутся, мы уже будем далеко.
— Плохая примета.
Он молчал. Ждал, пока я справлюсь со страхом. Стоял, сдвинув брови, глядел на меня сверху вниз — сильный, огромный, хмурый. Честно говоря, я не помню, чтобы Мюльдюн-бёгё улыбался. Мой старший брат оделся по-летнему, но с прицелом на слабые холода: сапоги из стриженого оленьего камуса[11], расшитые по верху крупным бисером, чулки из волчьего меха, прикрепленные к кольцам на кожаных штанах, кафтан до колен — на кафтан пошла кожа жеребят светлой масти; круглая шапка с оторочкой. Знаете, почему я с сапог начал? Это он на меня глядел сверху вниз. А я-то на него — снизу вверх.
Презирает, думал я. И правильно.
Я еще не умел читать лица, взгляды, жесты. Он завидовал мне, Мюльдюн-силач. Но не так, как завидовал мертвый Омогой — добрая зависть, родная, белая. У нее много имен — радость, что мне повезло, сожаление, что ему не повезло. У Мюльдюна не было старшего брата. Только сестра, а с сестры много ли боотурской пользы? Его в Кузню отвозил Ала Дяргыстай, сторож воинской заставы, охраняющей путь с земли на небеса. Особым распоряжением моего владычного тезки Юрюна Ар-тойона, которого ослушаться нельзя, Дяргыстая отпустили для этого со службы — великая честь! И великая опасность — полезет враг на небо, кто его будет трехзубой острогой вниз спихивать? Ничего, обошлось. Мюльдюн гордился, ценил вышнюю заботу, а всё равно — и герой Ала Дяргыстай, и боец, и молодец, а чужой, не брат.
Каждый завидует тому, в чем ему отказано.
— Плохая примета, — повторил я. — Уезжать на похоронах?
Мюльдюн отвернулся, подхватил тючок:
— Иди за мной. Хватит болтать.
Снаружи шел слепой дождь. Жарынь, солнце, а он моросит. Улус точно вымер, все ушли прощаться с Омогоем. Лишь собаки лениво бродили меж юрт, перебрехивались. Оружие, вспомнил я. Доспех, шлем, щит. Мне в Кузне подберут оружие. И вдруг как плетью обожгло: а Мюльдюн? Он почему без оружия?! Только ножик на поясе: маленький, кривенький. Мы в такую дорогу отправляемся, адьяраи, небось, за каждой кочкой сидят, а он безоружный, бездоспешный! Хоть бы лук взял, что ли, стрелы…
Сбегать, взять свой? Хороший, охотничий?!
«А ты вообще видел брата при оружии? — спросил я себя. — В доспехе? Хоть один-разъединственный разик?» И признался: нет, никогда. Дома тоже ничего не хранится. Панцирь, шлем, боевая колотушка; меч — короткий хотокон или длинный батас[12]… Странно, раньше я об этом не задумывался, а сейчас вот приспичило.
Где оружие твое, Мюльдюн-бёгё?
Он поднял руку к небу, словно собирался выхватить меч из проплывающего мимо облака. Рукав сполз до локтя, я увидел предплечье, густо перевитое жилами. Казалось, Мюльдюн тащит что-то с Верхних небес на наши, а оно упирается.
— Сейчас, — пробормотал он. — Вот, уже…
Залаяли собаки. Поджав хвосты, они пятились в укромные места. У меня заныли зубы, как от ледяной воды. Между лопатками свербило. Почесать? Я стеснялся и терпел. Все шло иначе, чем я ожидал: готовился, готовился — и раз, едем в Кузню, а я не готов. Ну ни капельки не готов! Верно говорил Кустур: такую голову, как у меня, только в шлем колотушкой забивать!
— Давай, давай, — бурчал Мюльдюн.
Он ухватился левой рукой за запястье правой. Встал прочнее, прижал подбородок к груди. По виску на щеку сползла крупная капля пота. Вторая. Пятая. Капли превратились в ручеек. Я поймал себя на том, что напрягаю плечи и спину — сильно, до боли. Вряд ли Мюльдюну была какая-то помощь от моих бессмысленных стараний, но расслабиться не получалось.
— Ну что ты ерепенишься?
Облако. Сизое по краям, а сбоку — алый гребешок. Он снижалось, двигаясь по крутой спирали. Гребешок подмигивал, то угасая, то разгораясь вновь. Солнце играло с облаком, убирая луч и возвращая обратно, щекоча пушистый завиток.
— Это кто? — глупо спросил я. — Это что?
Облако опустилось перед домом.
— Облако, — разъяснил Мюльдюн. — Сейчас полетим.
— В Кузню?
— Для начала на землю, в Средний мир. Ты туда пешком собрался?
— Пешком долго. Я думал, мы на конях…
— Гусь думал, — сказал Мюльдюн. — Съели гуся.
И убрел в облако, нимало не интересуясь, иду я за ним или нет.
4Я бы не плакал!
Представляете ком лебяжьего пуха? Большущий, высотой с муравейник? Вот он лежит, а может, стоит внутри облака, и кишит малюсенькими пушинками, словно белыми муравьями. И вы плюхаетесь на него задом — да-да, задом на муравейник, и смейтесь, сколько угодно! Вы плюхаетесь, а он под вами проседает, уминается, и вы уже сидите на лавке со спинкой и подзатыльником. Ну хорошо, подголовником. Не знаю, как у вас, а у меня эта штука затылок подпирала.
— Есть хочешь? — спросил Мюльдюн.
— Ага.
Вокруг клубилось, бурлило квашеное молоко. В него добавили сыворотку перекисшей сметаны, а в придачу сыпанули творожка — сушеного, остренького. Ну да, и бычьих сухожилий набросали. Будущий кумыс, папина радость, бродил, пенился, а кумысодел-невидимка всё трудился, перемешивал облако мутовкой. Я принюхался. Сказать по правде, не люблю запах кумыса. Нет, пахло летним лугом. Еще чуть-чуть — грозой, когда она на подходе.
Ну и хорошо.
— А когда мы полетим?
— Мы уже летим.
Я протянул руку. Пальцы коснулись зыбкой преграды, похожей на стену из взбитых сливок. Еле слышный треск, слабый укол — так бывает, когда гладишь взъерошенную собаку — и в гуще сливок открылась полынья: круглое окошечко. Я попробовал всунуть руку дальше, прямо в окно, но пальцы вязли, не проходили. Окошко выталкивало меня, разрешая только смотреть. Я ткнулся в него носом, ожидая треска и укола. Нос увяз, как и пальцы, треска я не дождался. Зато стали видны другие облака. Они плыли далеко под нашим — табуны, стада кудрявых облаков.
«Может, и в них кто-нибудь сидит, — предположил я. — А что? Обычное дело. Сидит, задрал голову, открыл окно в потолке. Смотрит на нас, думает, что наше облако — просто так. Вот ведь дурачок!»
— Это мое облако, — сказал я вслух.
— Почему? — удивился Мюльдюн. — Это мое облако.
Мне даже показалось, что он чуть-чуть расширился. Злится, что ли?
— Белое, — объяснил я. — Все кругом белое. Я — Юрюн Уолан, племянник Юрюна Ар-Тойона. Белый Юноша, племянник Белого Владыки. Все, что белое — мое.
И добавил на всякий случай:
— Шутка. Мюльдюн, это я шучу.
— Ешь, — ответил Мюльдюн-бёгё. — Вот.
И поставил передо мной миску. Шуток он и раньше не понимал.
— Спасибо.
Над миской курился легкий парок. Пахло жирным, вкусным. Я не заметил камелька, где Мюльдюн мог бы разогреть еду. С другой стороны, много ли я тут заметил?
— Вот, — повторил Мюльдюн.
Я взял у него стопку лепешек. Мои любимые, из корней сусака[13]. Наверное, мама в дорогу дала, чтоб мы хорошо кушали. Я — потому что расту, Мюльдюн — потому что очень уж вырос. Громилой, сказал бы дедушка Серкен. Отломив край лепешки, я обмакнул его в миску. Ум-м-м! Пальчики оближешь! С детства люблю жеребячий костный мозг. На кухню приносили лучшие кости, оставшиеся от трапез, слуга Элляй колол их мелко-мелко, чуть ли не в пыль, и мама варила этот съедобный порох — долго, очень долго, а потом квасила для лучшего запаха и замораживала кусками. Я обожал грызть эти куски, когда они слегка отогревались, а еще лучше, с горячим брусничным отваром. Они таяли во рту: вкуснотища! Но и так ничего, похлебать из миски.
— Ты будешь? — спохватился я.
Есть первым при старшем брате — не по обычаю.
— Я сыт, — Мюльдюн сел, скрестил ноги. Делать себе пуховую лавку он не захотел. И окошко не провертел. Должно быть, насмотрелся вдосталь. — Давай, наворачивай.
В его устах это прозвучало самой отъявленной братней лаской, какая есть на свете.
«Ешь, сильный, — согласился мертвый Омогой. — Остынет». Никуда он не делся, стоял у меня за спиной. Я и не заметил, когда он вошел за нами в облако. Мстительный дух? Тогда почему я его не боюсь? Будь Омогой духом, жаждущим мести, ходил бы за Мюльдюном. Или забрался в меня и превратился бы в лихорадку. Жрал бы изнутри, причмокивал. На месте Омогоя я бы так и сделал. Плохой я, наверное, злопамятный.
— Тебе его совсем не жалко? — спросил я.
— Кого? — удивился Мюльдюн.
Я потянулся за второй лепешкой:
— Омогоя.
— Совсем.
— Если бы ты не приехал, он остался бы живой.
— Если бы я не приехал, он умер бы еще раньше. Ты сломал бы ему спину. И это я сейчас бы спрашивал: «Тебе его совсем не жалко?» А ты бы давился едой и плакал от безнадеги.
— Я бы не плакал! — возмутился я.
И вдруг понял, что я сказал.
— Уже лучше, — кивнул Мюльдюн. — Сильным можно завидовать. Сильных нельзя задевать. Твоему Омогою следовало выучить это назубок, если он хотел дожить до старости. Запоминай, тебе тоже не повредит.
Впервые я слышал, чтобы Мюльдюн-силач говорил так много за один раз.
Нас затрясло. Облако подпрыгнуло, провалилось, пошло шаткой рысью. Хорошо, что я уже доел, а то, небось, облился бы. В окошке мелькнул разинутый рот: багровое нёбо, пышущий жаром провал глотки, язык — жутковатый, весь в бороздах, покрытый блестящей слизью. Рот надвинулся, словно кто-то хотел проглотить нас, клацнул зубищами — и улетел назад, далеко-далеко, позволяя рассмотреть своего хозяина. Великан Буксат-Хара сидел на корточках, мертвой хваткой вцепившись в три опорных кольца мироздания. Нет, иначе — в кольца он продел руки в боевых рукавицах и сплел пальцы в замок. Шлем сполз ему на лоб, но вожак заставы, охраняющей путь на небеса, терпел, не имея возможности поправить шлем. Отпусти он кольца хоть на миг, и — алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Короче, страшно подумать, что случилось бы. Уж я-то знаю! Нам дедушка Сэркен пел. Небеса всколыхнулись бы, земля закачалась бы, как лохань, в Нижнем мире открылись бы гибельные недра… Буксат-Хара, спасибо ему за службу, сильно косил: правый глаз боотура смотрел вниз, левый — вверх. Оба глаза мерцали зловещим красным огнем, как звезды в осенние холода. Рядом с Буксат-Хара облака темнели, набухали, превращались в тучи.
— Чуп-чуп! Чуп-чуп!
По тучам зайцем прыгал Ала Дяргыстай — ага, тот самый, что возил Мюльдюна в Кузню. Он кормил вожака слегка подкисшим молоком. Третий заставщик, молодой гонец Кюн Эрбийэ, передавал Дяргыстаю котелок за котелком, и кормилец с ловкостью, выдававшей большой опыт, не пролив ни капли, опрокидывал их в пасть Буксат-Хара. Тот крякал, шумно сглатывал — клянусь, я всё слышал! — отдувался и пыхтел. Смуглые щеки его пылали могучим румянцем. Улучив момент, Кюн Эрбийэ подхватил длинное копье, что лежало у ног гонца, и раз! — поправил шлем великану. Буксат-хара благодарно моргнул и облизнулся, а Ала Дяргыстай помахал нам свободной рукой.
— Пусть расширится твоя голова! — донеслось до нас. — Пусть будет стремительным твой полет!
Нам желали счастливого пути. Ну, это я надеялся, что нам, а не только Мюльдюну. Если желают, значит, сбудется. Ведь правда? Знатные боотуры слов на ветер не бросают. И еще: впервые я сообразил, что избыток силы — скверная шутка. Посадят вот так держать кольца, и будешь пыхтеть до скончания времен. Все тебя знают, все уважают, песни о тебе поют. А как лоб почесать или там нос вытереть — проси товарищей.
Почешут, они добрые.
— Чуп-чуп! — таяло позади. — Чуп-чуп!
5Сарын-тойон, Первый Человек
— Так нечестно!
Я чуть не плакал. Слезы обиды душили меня.
— Ты меня обманул! Мы же дома!
Ну да, вон луговина, где табунщик Ивачан летом пасет коней. Вон начинается взгорье, и ельник по краю. Река, где мы сетками ловили карасей. Берега, кручи, перекаты. Поселок, юрты. Поле для праздников. Березовая роща. А главное, вон наш дом. Что я, родной дом не узнаю?!
— Так нечестно!
— Дурак, — ответил Мюльдюн. — Глаза разуй.
Дом был наш, честное слово. А луговина, кажется, другая. И ельник старше, гуще. Местами в рыжину отдает. Над речкой ивы, осины. Выше — шиповник стеной. У нас там харас[14] рос. Ягод — тьма! Мама харас молола, сметану им заправляла. Что это я, в самом деле? Разорался, как маленький… И все же — дом. Ну наш ведь!
…силою исполинов-творцов
Сотворенно построен был
Тринадцатистенный дом
Из цельного серебра,
Полный всяческого добра,
Равного которому нет…
— Это дом Первых Людей?
— Это дом Сарын-тойона, — буркнул мой брат. — Утрись, стыдно.
Он достал из-за пазухи кусок полотна, которым в жару повязывал голову вместо шапки. Не глядя, протянул мне. Виновато сопя, я вытер лицо. Будь стыд поклажей, я бы сквозь землю провалился. Прямо в Нижний мир!
— Спасибо.
Облако улетело. Мы стояли на пологой сопке, ждали невесть чего. Я уже намечал дорогу: через луг наискосок, мимо рощи, между юртами, прямиком в дом. Нет, сначала крикнуть, чтоб хозяева вышли. В гости не ломятся без приглашения! Или нас пригласили?
— Они знают, что мы тут?
— Кто?
— Первые Люди.
— Знают.
Теперь я и сам видел: знают. От рощи к нам ехал всадник на гнедой кобыле. В седле он сидел бодрячком, но поводья отпустил. Кобыла шла без понуканий, скорым шагом, словно она была главной по встрече гостей. Мне вообще показалось, что всадник спит. Когда он подъехал ближе, я понял, почему: если глаза закрыты, кого угодно примешь за спящего. Молодой, ровесник Мюльдюна, всадник опустил подбородок на грудь. Иногда он невпопад дергал веками, будто хотел взглянуть на нас — и не мог. Я и не знал, что у людей бывают такие веки — плотные, даже вроде бы чешуйчатые. И длинные — жуть! Верхние опустились низко-низко, ресницы касались скул. Может, это вообще не веки? Бельма? Дикое мясо?!
— Ну? — спросил всадник.
Голос у него оказался неприятным: низкий, хриплый.
— Что ну? — удивился я.
И тут Мюльдюн меня ударил.
Хорошо, не ударил, хлопнул по плечу. От его хлопка я кубарем полетел на землю. Плечо болело, голова чуть не оторвалась. Вдобавок, падая, я ушиб бедро.
— Вставай! — велел мой брат.
Я встал. И опять упал — он ударил сильнее.
— Вставай!
— За что?!
— Вставай!
Я встал. Он ударил. Я упал.
— Вставай!
Плохой Мюльдюн. Плохой Мюльдюн.
Очень плохой Мюльдюн.
Я встал. Мюльдюн большой. Я большой. Мы вровень. Нет, я больше. Мюльдюн меньше. Маленький. Я — бёгё. Юрюн-бёгё. Я силач. Он меня бьет. Я его не бью. Почему? Вот, опять ударил. Падаю.
— Вставай!
Я больше. Он меньше. Сейчас ударю.
— Хватит!
Окрик всадника плетью хлестнул по Мюльдюну. Мой брат отступил назад, и вовремя: мой кулак чудом не попал ему в лицо. Промахнувшись, я потерял равновесие. Едва не рухнул ничком, затоптался, приходя в себя. Мой брат. Мой кулак. Даже думать о таком не хотелось. Мюльдюн опять становился больше; нет, это я усыхал.
— Так надо, — сказал Мюльдюн.
А я услышал: извини.
— Давай, — сказал всадник. — Я всё увидел.
Не верите? Честное слово, он так и сказал: я, мол, всё увидел. Мюльдюн полез в тючок, который мне собрала мама, достал медную пластину размером в две ладони. Не мое, подумал я. Брат мой, кулак мой, тючок мой. Откуда пластина? У меня отродясь никаких пластин не было. Плечо уже не болело, и бедро, и вообще. На мне все заживает, как на собаке. Ну хорошо, как на боотуре.
— Ближе, — всадник поманил Мюльдюна. — Иди сюда.
Мюльдюн подошел. Всадник сбил на затылок шапчонку — смешную, круглую, с берестяной трубочкой, откуда торчал пучок конских волос. Наклонился вперед, подергал своими жуткими веками и уставился на медную пластину. Мюльдюн поднял ее, чтобы всаднику было удобнее смотреть. Я остолбенел — еще бы, зрячий слепой! — и пропустил момент, когда на пластине начали появляться значки.
Ряд. Другой.
Третий.
— Интересно? — спросил меня всадник. — Кузнецу тоже будет интересно, уверяю тебя.
Значки словно выжигались на меди. Разговаривая со мной, всадник не отворачивал лица от пластины. Пятый, шестой ряд значков, и на пластине не осталось свободного места.
— Весь ты, дружок, от макушки до пят, — всадник указал на пластину. — Юрюн Уолан, боотур, третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Расширение, усыхание, скорость реакций. Возрастная зависимость от процесса. Не понимаешь? И ладно, твой брат тоже не понимает. Хорошо хоть, знает, что так будет лучше.
— Так будет лучше, — подтвердил Мюльдюн.
— Ала Дяргыстай привозил тебя сюда! — догадался я.
Мюльдюн кивнул.
— Перед Кузней! Он тоже бил тебя?
Мюльдюн кивнул.
— А ты его? Ты его бил?
Мюльдюн нахмурился.
— Нет, — за Мюльдюна ответил всадник. — Я останавливаю вас, прежде чем вы сцепитесь. Обычно я успеваю.
— Всякий раз?
Язык мой — враг мой. Куда я вечно лезу?
— Увы, дружок, — всадник повернулся ко мне. В уголках его плотно зажмуренных глаз играли морщинки: веселые, грустные, странные. Вопрос не обидел его, напротив, показался забавным, а может, уместным. — Были случаи, которых я стыжусь. К счастью, те, кто считает полезным заехать ко мне перед Кузней… Скажем так, они лучше тех, кто считает иначе, или вовсе разучился считать. Давай знакомиться, Юрюн Уолан. Знаешь, кто я?
— Сарын-тойон! Вы — Сарын-тойон, Первый Человек!
— Да ты, я гляжу, умница?
— А почему вы такой молодой? Я думал, вы старик, вроде дедушки Сэркена…
Сарын-тойон расхохотался.
— Честный парень, — отсмеявшись, бросил он. Наверное, похвалил, хотя я не уверен. — Простой честный парень. Люблю прямоту. Зови меня дядей Сарыном, дружок.
Позже, вспоминая нашу первую встречу, я много размышлял о том, почему Мюльдюн не расширился во время моих испытаний. Я ведь хотел дать ему сдачи! И, считай, дал, только промахнулся. Когда я узнал на собственной шкуре, каких трудов стоит боотуру усохнуть, если всё твое существо требует расширения — мне стало ясно, что Мюльдюн обладал железной волей. Мало кто из наших может похвастаться этим. В частности, Ала Дяргыстай, колотя юного Мюльдюна — в скором времени Мюльдюна-бёгё — в присутствии дяди Сарына, набирал силу по мере того, как Мюльдюн откликался на его побои. Они росли вместе, битый и бьющий, и Сарын-тойону пришлось потрудиться, чтобы вернуть боотуров в исходное, безобидное состояние. Разум бессилен удержать телесную мощь на привязи. Да и куда он девается, бедняга-разум, когда боотур рвется в бой?! Нет, воля, одна воля, ничего больше.
Мне часто не хватает воли. Я заменяю ее упрямством.
6Скажу: не бойся
— Ешь колбасу, Юрюн. Любишь колбаску?
— Угу.
— Вот тебе еще колечко…
— Умм…
Моя любимая колбаса: бычья кровь с молоком, и дикого лучка побольше. Моя любимая колбаса: в шкуру тайменя набить крошево вареной утятины, залить топленым жирком. Моя любимая колбаса: рубленая мороженая конина в говяжьей кишке. Я любую колбасу люблю!
— Щавеля возьми, квашеного. Чтоб не пучило ночью…
Подперев щеку рукой, Сабия-хотун любовалась мной. Точь-в-точь наша мама — обожает, когда мальчик хорошо кушает. Только мама нас уже родила: и меня, и Мюльдюна, и Умсур, и крошку Айталын. А тетя Сабия — ей еще рожать и рожать. Вон какое пузо! Я и не знаю, как она вышла нас встречать. Стоит на пороге, улыбается, а сама руками в поясницу уперлась — чтобы легче было. Я чуть не спросил: зачем в поясницу? Как по мне, лучше снизу поддерживать. Будь у меня живот выше носа, я бы снизу взялся. И пальцы бы в замок сцепил, как Буксат-Хара с опорными кольцами мироздания. Небось, мироздание потяжелее младенчиков!
— Ребрышко возьми, с сальцем…
Голодный я — страсть! С чего бы? Взял ребрышко, грызу. Дядя Сарын с моим братом ушли куда-то, меня бросили. Воюй, велели, с едой! До победного конца! Воюю, радую тетю Сабию, а в голове расчеты веду. Сложные! «Юрюн Уолан, боотур, — сказал дядя Сарын. — Третий сын Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун». В общем, правильно сказал. Если с сестрами считать, я третий выхожу: Умсур, Мюльдюн, я. Крошка Айталын — четвертая. А если без сестер? Если одни сыновья? Тогда я второй, после Мюльдюна. Или всё-таки третий?
Как подумаю об этом, так сразу пучит. И щавель не помогает. И мертвый Омогой бубнит: «Ты третий, сильный? Или второй? Какой ты, сильный?» Уселся за спиной, надоеда: бу-бу-бу! Дать бы ему колбасы, чтоб заткнулся, так мертвые колбасы не едят.
— Сметанки налить?
— Спасибо, тетя Сабия. А вы шамана уже спрашивали?
— О чем?
— Ну, кто у вас будет? Девочка или мальчик?
— Двойня будет, Юрюн. И девочка, и мальчик.
— Хорошо, — рассудил я. — Родилась бы одна девочка, было бы обидно. А раз с мальчиком, тогда не обидно.
Она рассмеялась так, что чуть не родила. Охает, кряхтит, руками машет, а смех наружу рвется. Радуется, значит. Я ей всё правильно объяснил, вот она и радуется. Бубенчики в косах звенят, заливаются. Бусы на груди пляшут, мечут искры. Шапка набок съехала, ленты бисером горят. Умеет радоваться тетя Сабия.
И мне приятно.
— Девочка вырастет красавицей, — произнес я громко, как здравицу. И чашку со сметаной поднял, вроде там кумыс. — А мальчик — боотуром.
— К сожалению, — согласилась тетя Сабия.
— К сожалению?
— Тут у нас с Сарыном нет выбора.
— Вы хотели сказать, к счастью!
— Конечно, Юрюн. Я хотела сказать, к счастью. А как же иначе?
Не выглядела она счастливой. Вот только что сияла, а вот уже и нет. Наверное, шаман что-то напророчил, дурное. Она просто мне говорить не хочет. Зачем гостя огорчать? Или живот у нее болит. Мама, когда Айталын носила, все время на живот жаловалась. Тошнило ее — ужас! Что ни съест, сразу… Ладно, это вам не интересно.
Она молчит, и я молчу. Мне молчать легче, я ем. Вроде как занят, при деле.
— Тетя Сабия, вы почему не едите?
— Не хочется, Юрюн.
— Это потому что вы ребеночков носите?
— Умница. Всё понимаешь.
Я успокоился. Точно, живот, не шаман. Представил себе: детки родились, выросли, по дому носятся. Мальчик с Кустуром — ну, будет же у него свой Кустур?! — из лука стреляет. Лук справный, охотничий. Девочка маме по дому помогает. Дом как у нас. Тетя Сабия — как моя мама. Светится, радуется. Никого не замечает, кроме семьи. Дядя Сарын на веранде сидит, кумыс пьет. Ноги на перила забросил. Горами любуется. Сын подошел: папа, ты занят? А он сыну: рад тебя видеть, сынок…
Не складывалось. Я все это представляю, а оно не представляется. Во-первых, дядя Сарын. Любуется горами с закрытыми глазами — это еще худо-бедно складывалось. Дядя Сарын, он такой. А дни напролет на веранде — не выходит. Ноги на перилах — ни за что. Должно быть, у меня воображение слабое. Во-вторых, тетя Сабия. Моя мама всю жизнь светится. Ну ладно, всю мою жизнь. До моей жизни я маму и не помню. Один раз погасла — это когда я ее про брата спросил. «Было бы хорошо, если бы у тебя еще кто-нибудь родился. Ну, не сейчас, а раньше. Так у меня один старший брат, а так было бы два…» Один раз не в счет. А тетя Сабия мерцает. То светится, то нет. Говорит светлое, а сама темная. Короче, не моя мама.
Трудно с ней детям будет.
— Вы дочку стряпать обу̀чите, — сказал я. Очень хотелось, чтобы тетя Сабия снова заулыбалась. Понравилась она мне. — Колбас наделаете, сметаны, щавеля заквасите. А сын вас защитит, если беда. Он подрастет, его в Кузню свозят, за доспехом. Враги от страха в штаны… Ну, испугаются сильно! Хотите, я его в Кузню отвезу?
— Сейчас? Давай завтра, хорошо?
Улыбается. Это я молодец.
— Завтра, тетя Сабия, меня в Кузню повезут. А когда вашему сыну срок придет, — удачно я ввернул про срок, по-взрослому, — я уже вырасту. Приеду за ним, скажу…
«Иди за мной, — вспомнил я слова Мюльдюна. — Всё, пора». Нет, это грубо. Парень, небось, испугается насмерть, если я так объявлюсь, с бухты-барахты. Я Мюльдюна не испугался — говорю же, не испугался! — потому что он мне брат. А сыну тети Сабии я не брат. Надо иначе, с пониманием…
— Скажу: не бойся. У тебя брата нет, только сестра. Я тебе братом буду. И в Кузню отвезу, и вообще. Если беда, спасу. Сестру тоже спасем, вдвоем легче. А что? Обычное дело.
Вот, опять она плачет. И светится — аж смотреть больно.
— Ешь колбасу, — говорит. — Любишь колбаску?
ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Доставайте из погребов,
Подымайте на белый свет
Грозное оружье боев,
Грозную стальную броню!
С древних лет я оружье ковал,
Для мести ожесточал,
Великими чарами заколдовал,
Так и рвется на битву оно…
1Мы едем в Кузню
Едем пятый день.
Мюльдюн все время молчит. Если я о чем-то спрашиваю, отвечает: «да», «нет» и «угу». Если этих слов не хватает — вообще не отвечает. На привалах оттаивает, делается настоящим балагуром:
— Костер разведи!
— Воды принеси!
— Садись есть.
— Ложись спать.
— Вставай!
И наконец:
— Сегодня на месте будем.
Я и не думал, что так обрадуюсь. Боязно? Конечно, боязно! Только я уже устал бояться. Страх плечи надавил, я его и скинул.
Лошадей нам дал дядя Сарын. Мой жеребчик, пегий коротышка, послушно следует за вороным здоровилой Мюльдюна. Цок-цок, будто на привязи. Понукать пегого не требуется, остается лишь глазеть по сторонам. Я и глазею — а что прикажете? Головой туда-сюда верчу. Вчера я спросил Мюльдюна, почему мы на облаке прямо в Кузню не полетели? Быстрее же, на облаке-то! «Да», «нет» и «угу» тут не годились, вот брат и промолчал.
Я ему ответ подсказал:
— Ты мне Средний мир хотел показать, да?
— Угу.
Поговорили.
Когда мы из поселка выехали, я всё различия высматривал. Должна же ихняя земля от наших небес чем-то отличаться?! Много не высмотрел, врать не стану. На лугах трава по пояс. Ручей по камушкам звенит. Утки над рекой. Берега в осоке. По склонам гор — сосны да ели. Лиственницы еще. Вершины в дымке тают. Где люди живут, там юрты стоят. Здешние, правда, свои юрты белой глиной не мажут. Нету ее поблизости, вот и не мажут.
Вот скала — черная, блестит сколами.
— Мюльдюн, а Мюльдюн!
— Да?
— У нас на Небе такие скалы есть?
— Угу.
Лес в буреломах, не проберешься. Деревья мхом поросли, сыростью от них тянет. Под деревьями — сумрак, и хрустит в нем. Плохо хрустит, зловеще. Про лес я даже спрашивать не хочу. Зачем нам такие леса? Снова на приволье выехали: уруй-уруй! Речка по порогам скачет, пыль водяная в воздухе висит. Радуги перемигиваются — красота! Рощи березовые, светлые. Реки-змейки: вьются, серебрятся под солнцем. На дубравах шапки кучерявые.
Осьмикрайняя, ты чудо!
Меня как подслушали. Горы сгорбились, присели на корточки. Назвались сопками, подкрались ближе, окружили. Сосны — редкая рыжая щетина. Трава выгорела, пожухла. Облака в ржавчине. И воздух гарью пахнет.
— Мюльдюн, а Мюльдюн!
— Да?
— У нас на Небе такая гарь есть?
— Угу.
Шутит Мюльдюн. Такого у нас на Небесах точно нет!
По берегам ручьев не растет ни былиночки. Вода — бурая мутная жижа. Пузыри лопаются, воняют. Ручьи слились в речку, вдоль нее мы и едем. Река виляет, и впереди, в излучине, нате-здрасте — дом. Ну и дом! Домище, в два раза больше нашего. Сплошные углы, стены громоздятся друг на друга. Сколько их всего? Тридцать? Сорок?! Крыша из железных полос, покрытых окалиной. Уложены полосы вкривь и вкось. Местами окалина, как короста, отвалилась, и под ней тускло блестит металл.
Дом дрожит. Так дрожит горячий воздух в полуденную жару. Постройка то расплывается, то вновь собирается воедино, становясь неправдоподобно четкой. Стены норовят пуститься в пляс, каждая сама по себе. В окнах полыхают отсветы: багровые и синие. Из шестигранной блестящей трубы извергаются клубы густого дыма. Под крышей гремит гром. Лязг, уханье, земля трясется под ногами. Мой пегий беспокоится, стрижет ушами. А вокруг-то, вокруг! Всё измарала жирная копоть. Река несет хлопья сажи. В земле зияют угольные провалы. Дыры, глубокие ямы, а может, пути в Нижний мир, они курятся вонючей дрянью. Из дальних вырываются охристые языки пламени. Темнеет быстро, хотя до вечера еще далеко. Я задираю голову к небу, желая узнать, где сейчас солнце, и едва не вываливаюсь из седла. Солнце скрыли тучи, а небо — серо-стальное колесо! — ой, караул!
— Мюльдюн, а Мюльдюн!
— Да?
— Там наше небо…
— Знаю, — мой брат расщедрился на новое слово.
— Оно вращается!
— Угу.
— Почему?
— Три Мира.
— Что Три Мира?!
— Они тут сходятся.
— Но ведь крутится! Вертится!
— Это обод, — говорит Мюльдюн.
Косится на меня, жалкого балбеса, и уточняет:
— Обод Нижнего неба.
Голова у меня крепкая. Вот, уже не кружится. Но еще долго, не в силах оторвать взгляда, я смотрю на стремительное вращенье небесного обода. Меня засасывает туда — не домой, к папе с мамой, а в кромешную вертлявую прорву. Когда же я возвращаюсь к делам земным, то вижу стократ худшее зрелище.
Ой-боой! Ой-ё-ёй!
От ужасного дома к нам бежит здоровенный черный адьярай!
2Разве ж это брат?
Плохой адьярай. Плохой адьярай.
Очень плохой адьярай.
Вдвое больше Мюльдюна. Хромает, кособочит. Качается из стороны в сторону. Быстро бежит! Кричит, радуется поживе. Он нас убьет! Он нас съест! Нет, не убьет. Не на тех напал! Мюльдюн-бёгё — силач-боотур! Сейчас он тебе ка-ак даст! Ой! Мюльдюн без оружия. Совсем-совсем. Ножик — не в счет. Адьярай тоже безоружен. В рукопашную пойдем? Съесть меня хочешь? Ребра вырвать? Колбасу сделать? Я тебя заломаю! Я сильный!
Сильный, кивает мертвец за спиной.
— Эй! Усохни!
— Адьярай! Заломаю!
Не усохну! Я сильный!
— Это не адьярай. Усохни, Юрюн.
Адьярай! Не адьярай? Брат сказал. Мой брат. Смеется. Адьярай смеется. Не адьярай смеется. Хороший? Очень хороший? Рука на плече. Братняя рука. Отдыхай, молчит Мюльдюн. Усыхай. Мюльдюн — старший. Брата надо слушаться.
Я усыхаю.
У чудища две руки. Две ноги. Два глаза. Под глазами — мешки. Синие, набрякшие. Нет, не адьярай — те одноногие, однорукие, одноглазые. Человек. Громила. Стоит, хохочет. Нападать раздумал. Есть нас раздумал. Да он, небось, и не собирался!
Черный громила перестал хохотать. Он был не сам по себе черный — закопченный, как и всё вокруг. За год не отмоешь! Я стоял напротив громилы и глупо улыбался. Ну да, стоял. На земле. А что? Обычное дело. Сидел верхом на лошади, а теперь на земле стою. Где мой пегий? Да вот же он! Пляшет шагах в двадцати, фыркает. Когда я вырос для драки, ноги из стремян выскользнули и в землю уперлись. А жеребчик, не будь дурак, из-под меня вывернулся и ускакал.
Ничего себе я расширился!
— Это брат, что ли? — спросил громила у Мюльдюна.
— Брат.
— Разве ж это брат? — возмутился громила.
Он явно расстроился.
— Брат! — Мюльдюн сделался чуточку больше.
Что значит: «брат — не брат»?! Брат я Мюльдюну. Родной! Единственный! Роднее не бывает. Или не единственный? Сперва Омогой, теперь этот черный…
— Мне доложили, ты брата везешь. Я обрадовался. Вот, думаю, наконец-то! Давно с ним поработать мечтал…
— Это мой брат, — с нажимом сказал Мюльдюн. — Юрюн Уолан.
Он дождался, пока громила прожует обиду, и повернулся ко мне:
— А это, Юрюн, мастер Кытай Бахсы.
— Кузнец? — ахнул я.
— Угу.
Вот это да! Выходит, мы уже приехали? Жуткий дом-гром — знаменитая Кузня?! А копчёный громила… Одеждой кузнецу служил промасленный фартук из толстой бычьей кожи, надетый прямо на голое тело. Таким фартуком шалаш накрывать, от ливня. С трех быков шкуры содрали, или даже с четырех. На фартуке темнели многочисленные пропалины. Голые плечи кузнеца были изуродованы шрамами от ожогов. Под слоем копоти, и то видно. Предплечья — тоже. Ох, и руки у него! Ручищи! Жилами перевиты; кожа — кора, пальцы — сучья…
— Здравствуйте, мастер Кытай! — опомнился я.
Кузнец изучал меня с ног до головы. Так охотник, мечтавший добыть лося, уговаривает себя, что тощий заяц — вполне годная добыча.
— Всё ли у вас хорошо? Все ли здоровы?
— Всё, — ухнул кузнец. На вид он был мрачней ночи. — У меня всё хорошо.
Словно подтверждая сказанное мастером Кытаем, из-под земли ударил вопль:
— Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!
— Что это?! — подпрыгнул я.
— Аай-аайбын!
В недрах что-то шмякнулось. Земля под ногами ощутимо качнулась:
— Ыый-ыыйбын!
— Уймись! — гневно откликнулся старушечий голос. — Не беснуйся!
— Ыыыыы-ый!
— Запру!
И снова — шмяк!
— Аай-аайбын!
— Запру! Запру окаянную!
— Это старуха моя, — с отменным равнодушием сообщил кузнец. — Дочку вразумляет. Ну что, гости дорогие? Айда в дом?
— Доспех подбирать? — не выдержал я. — Правда, мастер Кытай?
— Да уж подберем…
— Шлем? Меч?
— Да хоть зубочистку…
Он побрел к Кузне, нимало не интересуясь, следуем мы за ним или нет. Налетел порыв жаркого, несущего гарь ветра, растрепал седые волосы Кытая. Взметнулось над головой кузнеца облако тусклого серебра. Хоть садись на него верхом и лети домой, к любящим родителям. Я поймал своего пегого за узду и поплелся, куда велели. Рядом шел Мюльдюн, ведя в поводу вороного.
Брат молчал. Ну, и я молчал.
Разочаровал я кузнеца, сразу видно. Он, небось, думал: этот парень здоровый, как Мюльдюн. Громила! Хотел мастерство показать, самый лучший доспех подыскать Юрюну-боотуру. А я не громила вовсе. Вот Кытай и заскучал.
«Разве ж это брат?» — слова кузнеца вились вокруг меня роем кусачих пчёл. «Где брат твой, айыы?» — поддакивал из-за плеча мертвый Омогой.
Под землей опять завопили.
Мы прошли рядом с дымящейся ямой. Я от большого ума заглянул в нее, но ничего толком не рассмотрел. Дым, чад, темень. Есть там дно, нет — спросите чего попроще. Ямы, где полыхал огонь, мы оставили в стороне. Жар оттуда валил: ой-боой! Неудивительно, что у мастера Кытая брови-ресницы обгорели. И борода с усами. Остатки торчали ржавой щетиной, как на загривке у взбешенного кабана.
У меня, наверное, и нос сгорел бы, и губы, и уши.
Перед Кузней высился столб коновязи. Резной, из лиственницы, с лошадиной мордой на верхушке. В углубления резьбы на веки вечные въелась сажа. Я вздохнул с облегчением: не всё тут у них из железа. Мы привязали пегого с вороным, и Мюльдюн извлек из-за пазухи медную табличку со значками:
— Сарын передал.
Кузнец погрузился в размышления. Кусал губы, морщил лоб, чесал в затылке. Табличка заняла его внимание целиком.
— Понял, — кивнул он наконец.
И обернулся ко мне:
— Жди здесь. Мюльдюн, ты зайди. Разговор есть.
Заскрипела, лязгнула дверь. Я остался один.
Тут она и объявилась.
3Ыый-ыыйбын! Ай-абытай!
— Куо-Куо.
Откуда она выбралась? Не из-под земли же?! Стоит, пялится на меня, косу теребит. Коса длиннющая, до коленок. Платье из мягкой ровдуги, с вышивкой. Бляшки, висюльки, обереги. Нарядное платье, жаль, сажей замарано. Да и сама она… Не такая копчёная, как Кытай Бахсы, но тоже…
Подкопченная.
Лицо припухло, будто со сна. Левый глаз косит. Сколько весен ей — не поймешь. Семнадцать? Двадцать? Двадцать пять?! В общем, взрослая.
— Куо-Куо!
Разве люди так разговаривают? Так лягушки в болоте квакают!
— Чего?
— Куо-Куо!
Пальцем в грудь себе тычет. Это я, мол, — Куо-Куо[15]. А грудь-то вся нараспашку! Стыдоба! Я поскорее отвернулся, чтоб не смотреть. Раскрасавица? Кто ж тебя имечком-то наградил? В насмешку, не иначе!
— Здравствуй, Куо-Куо. Я Юрюн Уолан, сын Сиэр-тойона.
— Юрюн Уолан! — она захлопала в ладоши. — Юрюн Уолан!
Закружилась в танце, подпрыгивает. Взбила к небу пыльный вихрь. Ожерелья звенят, коса мелькает. Пушистым кончиком меня по лицу: раз! И опять: два! Девчонка, честное слово!
— Юрюн! Юрюн Уолан!
И вдруг замерла, лицом ко мне:
— Юрюнчик! Уоланчик!
Пыль тихонько оседала. Я попятился, а она взяла и облизнулась. Съесть меня решила, что ли? Язык у нее — жуть! Длинный, розовый, влажный. У меня под ложечкой ёкнуло. Да ну, откуда в Кузне людоедка! Это я, болван, страстей навыдумывал…
— Пойдем, Юрюнчик! Пойдем, Уоланчик!
Она придвинулась ближе. Я с трудом удержался, чтобы не дать дёру. Хорош боотур — от чужой служанки шарахается! Скоро от мышей бегать начну!
— Куда?
— В конюшню пойдем. С Куо-Куо.
— Лошадей в конюшню отведем?
— Лошадей?
На лице ее отразилось недоумение. Впрочем, она быстро заулыбалась:
— Юрюнчик Уоланчик с Куо-Куо отведут лошадей. В конюшню!
И хихикает, дурочка.
Мы отвязали коней и повели в обход Кузни. Куо-Куо шла впереди, показывала дорогу. На каждом третьем шаге она оглядывалась на меня. «Ты здесь? — спрашивал ее взгляд. — Ты никуда не делся?»
Да что я, маленький? Не потеряюсь!
В конюшне пахло сеном, навозом, лошадиным потом. Вездесущий запах гари тут почти не чувствовался. У входа было светло, а в дальнем конце сгущался мрак. Там всхрапывали, фыркали лошади. Сколько, какие — не разглядишь. Наших мы завели в ближние стойла — они пустовали. Воду в поилки кто-то уже налил. Надо бы корму задать, подумал я.
— Сено у вас где?
Куо-Куо торчала у входа. Загораживала свет.
— Сено? А, сено. Мягкое!
Вот, опять облизывается. Губы у нее сохнут, что ли?
— Тут есть сено. На сене будет хорошо.
И бегом ко мне. Я — назад. Споткнулся, чуть не упал. А она схватила меня, облапила: крепко-крепко! Шепот горячий, как из той ямы с дымом. В самое ухо:
— Красавец мой! Суженый-ряженый!
— Ты чего?
— Жених Куо-Куо! Женишок ненаглядный!
— Чего ты?!
Я бы вырвался, честно. Да у нее хватка — куда там Омогою!
— Отстань! Какой я тебе жених?!
— Жених Куо-Куо! Жених! Станем вместе спать, детей рожать!
Влажное, горячее скользнуло по щеке. Язык! Ее язык! Фу! Мне было жарко, тесно, стыдно. Девка тискает меня, лижет, как взбитые сливки, а я, боотур — ну, боотур же! — высвободиться не могу! Бросило в жар, коленки подогнулись. Сердце зашлось: кэр-буу! Того и гляди, выпрыгнет! Пойдет скакать лягушкой между стойлами…
Да ладно вам ухмыляться! Всё я знал, всё понимал. Сколько раз видел кобылу с жеребцом, корову с быком, сучку с кобелем. Тут ведь в чем главная мерзость? Кобыла с жеребцом — ладно, но ведь не кобыла с жеребенком! Я вам кто? Не та беда, что годами мал, а та беда, что я — сын Сиэр-тойона! Против закона это! Против обычая! Хоть кричи: «Папа, на помощь!» А что? Он услышит, обычное дело.
— Сдурела?! Отцепись!
— Жених!
— Отстань от меня!
Ага, разбежался! Держит, не отпускает. Бормочет всякий бред. Я — ее жених, скоро свадьба. Ляжем в постель, я на нее взберусь, детишек настрогаю… А рука своевольничает, лезет мне под кафтан, под рубаху, в штаны.
— Не трогай! Нельзя там трогать!
— Можно, Юрюнчик…
То, что трогать нельзя, под ее пальцами расширилось. Наверное, в бой собралось. Я тоже сделался больше. Плохая Куо-Куо! Очень плохая! Нельзя там трогать! Вон иди!
Толкнул. Вырвался.
Сумел.
— Боотур-удалец! Хорошо нам будет!
Я заставил себя усохнуть. Пришибу же! Омогою спину не сломал, так этой дурище сломаю. Усыхать было трудней трудного. Боотур во мне противился, возражал, стоял насмерть. Если просто Юрюн знал, чего хочет от него Куо-Куо, и старался держать себя в руках, то Юрюн-боотур ничегошеньки не знал и знать не желал. Он и корову, наверное, с быком не видал, и кобылу с жеребцом. Хватают? Бей! Давят? Бей!
Морока мне со мной!
— Трогай меня! Нюхай меня!
Она плясала, кружилась, пела, радовалась. Бросилась на меня — я увернулся, ногу подставил. Она упала в сено: лежит, смеется. Из платья до половины вывернулась, трясет сиськами:
— Иди ко мне!
— Я хапсагай знаю! — кажется, я опять расширился. — Заломаю тебя!
— Хап-хап! Сагай-сагай!
— Дура!
— Хапай Куо-Куо! Хапай и сагай! Сагай, сагай, до утра сагай!
Я к выходу, а она следом — прыг! Схватила меня. А я — её. Боремся. Швыряю её. Толкаю её. Плохая Куо-Куо! Очень плохая! Заломаю…
В конюшне стало темно. Куо-Куо исчезла: бац, и нету. Заржал пегий в стойле. Куо-Куо откликнулась из другого стойла:
— Аай-аайбын!
Я усох и всё понял. Это она из-под земли орала, когда мы приехали. Выходит, Куо-Куо — дочь Кытай Бахсы?! Я-то думал — прислуга… А вот и мастер Кытай: раскорячился в дверях лесным дедом, свет загородил. Убьет он меня, и правильно сделает. Решит: я его дочку сюда затащил, пристаю…
— Усохни, Юрюн, — прогудел кузнец. — Все в порядке.
— Я уже, мастер Кытай. Уже усох.
— Ну и молодец. Других не уговоришь, а ты сам…
— Я её… она меня…
— Усыхай, не переживай. Я ее утихомирю.
Ее, не меня! Прямо с души отлегло. У меня, если верить дедушке Сэркену, три души, вот со всех трех и отлегло. И зря — рано обрадовался.
Кузнец шагнул в конюшню, за косу вытащил Куо-Куо из стойла. Та верещит, отбивается, ногами дрыгает, а он ка-ак даст ей кулаком! По ребрам, по лицу! У нее кровь из носа хлещет, она орет: «Ыый-ыыйбын! Ай-абытай!» — а он лупит и лупит!
— Мастер Кытай! Мастер Кытай!
— Ай-абытай!
— Не надо! Вы ж ее убьете!
Кулак завис на взмахе — молот над наковальней. Эх, вечно я не в свое дело лезу…
— Не убью, парень. Я меру знаю.
— Точно?
— Ага. Куогалдыма Куо — девка крепкая. Привыкла.
Я в первый момент не сообразил, о ком это он. Ага, это дочку так на самом деле зовут: Куогалдыма Куо. Куо-Куо, небось, сама придумала, для пущей красоты.
— Будешь еще к парням приставать, бесстыжая?
— Не бу-у-у…
Куо-Куо скулила побитой собакой. Мне было ее жалко. А отцу, похоже, ни капельки.
— Смотри у меня! Еще раз застану…
— Не бу-у-у…
— В подвал бегом! Сиди, пока гости не уедут!
Кузнецова дочка натянула на себя платье, измаранное в крови и пыли. Бочком-бочком проскользнула к выходу мимо грозного Кытая. Она явно опасалась, что отец наподдаст ей для лучшей памяти, и он-таки наподдал! Сапогом пониже спины. От отцовского пинка Куо-Куо птичкой улетела за дверь.
— В подвал! — гаркнул вслед кузнец.
— Не бу-у-у…
— Только попробуй вылезти! На крюк повешу!
— Не бу-у-у…
— Не будет она, как же… — пробормотал мастер Кытай. — Сучка брехливая! Ты, парень, не бери в голову. Она ко всем боотурам цепляется. Отбился, и ладно. Ну, пошли, что ли?
— В Кузню?!
— Куда ж еще? Хотел доспех? Шлем, меч?
— Хотел! То есть, хочу… Очень хочу! И еще лук!
— Иди за мной. Выбирать будешь.
— Я сам?!
— А кто ж еще?
И мы пошли в Кузню.
4Всё, что захочешь
В Кузне комнат оказалось — больше, чем у нас! А коридоров и вовсе уйма. На тяжелые шаги хозяина пол отзывался металлическим гулом, прогибался и лязгал. Стены тут и там украшали всякие забавные штуки. Короба̀ с огоньками-моргунками, вроде нашего камелька. Узловатые блестящие корни; пучки тонюсеньких прутиков. Мутные окошки, в которых ничего не разглядишь. Скользкие на вид наросты, вроде грибов, политых маслом. Я на эти диковины засмотрелся, не заметил, как мы пришли.
— Выбирай, — мастер Кытай пропустил меня вперед. — Не стесняйся.
Я шагнул за порог и встал, разинув рот. Вот это да! Мечи, луки, шлемы, копья, палицы! Вся комната оружием заставлена, от пола до потолка. Новенькое, блестящее, будто вчера кованое. И не навалом, как попало — лежит аккуратненько, одно к одному.
— Это ваша работа, мастер Кытай?
— Чья ж еще?
— Ну вы и мастер! Самый лучший в Осьмикрайней!
И ничего я не подлизывался! Что думал, то и сказал.
— Ты еще настоящей моей работы не видел, — усмехнулся кузнец. Я знал: ему приятно. Я только не знал, почему от его улыбки мне неприятно сделалось. — Ничего, всему свое время. Выбирай, говорю.
— Всё, что захочу?
— Всё, что захочешь.
Он собрался уходить.
— Подождите, мастер Кытай! — спохватился я. — Я ж обратно дорогу не найду! У вас тут дремучей, чем в лесу…
— Как подберешь, нажми вот тут, — он показал на гриб с красной шляпкой, росший из косяка двери. — Я за тобой приду. Или пришлю кого-нибудь.
И ушел. А я остался.
Мне часто снится этот день. Память режет его на куски, как нож — колбасу, и предлагает мне: хочешь кусочек? Не хочешь? Ну, возьми другой, с краешку! Реже мне видится Куо-Куо, чаще — бегущий к нам с Мюльдюном черный адьярай. Иногда куски сна слипаются вместе: я уступаю домогательствам Куо-Куо… А что? Обычное дело. Один и тот же сон может сниться по-разному, если ты вырос и хорошо понимаешь, чего от тебя хочет несчастная дурочка. Короче, во сне история принимает другой оборот, и нате-здрасте — в самый ответственный момент к нам бежит черный адьярай. Представляете мою радость? Добавлю, что Куо-Куо сразу превращается в Мюльдюна. Но чаще всего я вижу оружейную. Я, Юрюн-взрослый, стою рядом с Юрюном-мальчишкой: невидимка, призрак, способный лишь вздыхать и размышлять. Сейчас я знаю многое, чего не знал тогда. Я закован в знание, как в доспех, я вооружен знанием до зубов. Я знаю столько, что даже могу представить, сколько всего я не знаю! Мне известно, почему юному боотуру ничего не рассказывали про Кузню до приезда сюда. Для меня не составляет тайны, зачем Кытай Бахсы приводит детей в оружейную, а главное, с какой целью он сразу же удаляется, оставляя взъерошенных гостей наедине с убийственными сокровищами: «Выбирай! Все, что хочешь!» И дети выбирают, хватают, гребут обеими руками. Скоро, очень скоро Юрюн-мальчишка начнет приобретать знания, делая первые шаги на пути ко мне-взрослому. А пока ему отказано в бесплодных размышлениях, зато дозволено в восторгах. По правде, я наслаждаюсь его бесхитростной радостью. Вы слышите? Да, это он кричит, брызжа слюной, словно обжора при виде лакомства:
— Меч!
Будущее отступает в тень. Дает место настоящему.
— Первым делом — меч!
Вот они, мечи. Короткие хотоконы, длинные батасы. Выстроились рядами в стойках, ждут хозяина. Блестят-подмигивают, умоляют наперебой: возьми! меня! нет, меня! Тусклые, чуть изогнутые болоты[16] тяжелы даже на вид… Отлично! Истинный боотур врага мечом напополам рубит! Взял я болот, вернул на место, взял другой. Махнул для пробы — чуть запястье не вывихнул. Вот зараза! В руке рыбой вихляется, вывернуться норовит. Батас полегче, и рукоять не в пример удобней. Махнул им — батас аж присвистнул от удовольствия: бери меня, не пожалеешь!
— Кырык-кырык!
Так тому и быть. Беру! Полюбовался я на свой — свой!!! — меч, махнул еще пару разиков и отнес к двери, у стеночки поставил. Теперь — что? Шлем?
— Доспех!
Этого добра тут хранилось — завались! На целое войско хватит, и еще останется. Панцири-куяхи: цельнокованые, с полировочкой, с узорчиками, и кожаные, с бляшечками, и рыбья чешуя из пластиночек внахлест, и хитрость-громадина из не пойми чего… У меня глаза разбежались! Много ли нам надо? Много! Чтоб красивый, и по размеру, и прочный. И железный, железный! В коже пусть чагары-наемники ходят! В ольховых прутняках — бедняки-ополченцы! Копыт конских нарежут, навесят — и ладно им, чумазым! А я кто? Я — боотур из солнечного рода айыы! Ну хорошо, вот-вот им стану.
Вооружусь и стану!
Берем кожаный поддоспешник — не голяком же доспех примерять? Берем панцирь: на груди — серебряный кюн[17], внизу — юбочка с разрезами. Как на коне без разрезов скакать? Берем боевые рукавицы. Оплечья берем: две пары. Ну вот, ничего страшного в этой Кузне нет: сам выбираешь, сам примеряешь. А врали-то, врали: и в доспех тебя силком запихнут, и колотушкой по шлему дадут, чтоб налез…
— Брехуны!
Брехуны, соглашаюсь я-взрослый. Мне снится сон, и я смеюсь — так, чтобы мальчишка не услышал. Прекрасный выбор, малыш. Замечательный доспех. Сел, как влитой. На тебя, молокососа. Сколько тебе лет, Юрюн Уолан? Кому из нас двоих еще предстоит расти и расти? Забыл?! Ну и ладно, ты забыл, а я не стану напоминать. Зачем портить праздник? Кричи, парень, радуйся.
— Наручи! Поножи! Шлем!
Шлема показалось мало. К нему я взял превосходные чарапчы[18] с застежками на затылке. Ножи. Три штуки. Вдруг один сломается, а другой потеряется? Палица. Щит. Чудо-щит! Ни одно копьё не пробьёт. Да, копьё. Вот ты, моё славное. Коли, мечи, древком лупи — бойся, враг! Наконечник узкий, граненый. Острый-преострый! Чудо-копьё! Любой щит пробьёт. Что теперь?
— Лук!
В доме по-прежнему грохотало, стукало, брякало. Противно взвизгивал напильник. В стенах стрекотали кузнечики, жужжали шершни. Звуки тут были тише, чем снаружи. Я быстро перестал обращать на них внимание. Лишь к тому, что пол под ногами дрожит, привыкнуть не сумел. В итоге не привык — притерпелся.
Лук я выбирал дольше всего. А что? Кто ворону в глаз лупит? Значит, и лук нам нужен не абы какой. В оружейной абы каких луков не хранилось. Раньше я бы любой схватил, не глядя, но раз уж позволили выбирать… Все луки боевые, клееные из пяти-семи слоев, с накладками. Ух ты! Вот это да! Лук-лучище едва ли не целиком из костяных пластин собран. В середке, в самой сердцевине — темное дерево или металл, не разберешь. Огромный — выше меня. И тугой. Ох, тугой! От злости я расширился, но натянуть это чудовище не смог. Нет, не мой лук. Жалко. Такой и Мюльдюн-силач не натянет. Для кого ж его сделали-то?!
— А ты чей будешь?
Твой, ответил лук-сосед. Он — единственный из всех! — был окован сияющей красной медью, а под ней туго обтянут кручеными жилами. В оковке — прорези, в них видно: семь слоев, один к одному. Сердцевина — знакомый металл-дерево. Рога точеные, с резьбой, тетива тоже жильная. Натяну? Не натяну? Взял я лук, подержал и даже пробовать натяжку не стал.
— Мой! Ты мой!
Твой, повторил лук. Чего орешь, дурачина?
Набрал я стрел с орлиными перьями. Сложил их в колчан. Две тетивы про запас, петли — тетиву крепить; налучник — таскать в непогоду… Вроде, всё? Братцы, как же я это добро отсюда уволоку? Ну, доспех на себя надену, шлем — тоже… Ага, вспомнил! Есть такие обода-кольца, они на спину цепляются. В них оружие засовывают и поклажу, если приспичит. Вот вы где, колечки! Прикрепить обода к доспеху у меня не получилось — ничего, Кытай Бахсы приладит.
Я надавил на гриб с красной шляпкой.
Где-то зазвенело.
5Мастер Кытай работает
Вместо мастера Кытая пришел человек-тень. Бочком скользнул в оружейную: блеклый, тусклый, одет в серое. Лица толком не разглядишь. Сперва он показался мне плоским, как лента бересты. Но человек повернулся ко мне, и я выдохнул с облегчением: померещилось.
— Здравствуйте!
В ответ он молча кивнул. Приладил к доспеху обода с днищем — про днище-то я, балбес, забыл! — загрузил оружие мне за спину и пошел впереди, указывая дорогу.
Немой, что ли?
Вел он меня не туда, откуда мы с кузнецом явились. Окончательно я в этом уверился, когда человек-тень распахнул передо мной великанскую, глухо лязгнувшую дверь и посторонился, пропуская вперед. Слился с тенью двери, растаял: вроде бы есть, а где, как, кто — спросите чего полегче! Ну и ладно, главное в другом — за дверью была кузня! Настоящая! Кытай Бахсы работал здесь, это я сразу понял.
Тут и младенец бы понял!
В дальнем конце пылал горн. Пламя гудело, ярилось, бесновалось. В огненную пасть запросто въехал бы мой брат Мюльдюн верхом на коне. Кстати, Мюльдюн — вон он, правда, без коня. Стоит слева от горна и смотрит на меня. А мастер Кытай — справа, и тоже смотрит.
— Заходи! — велел кузнец.
— Ага, иду.
Вдоль стен тянулись полки с заготовками и инструментом. Молоты, молотки, молоточки. Клещи, щипцы, зубила. Напильники. Железяки, каких я сроду не видывал. Сюда бы нашего Тимира-кузнеца! Хотя нет, лучше не надо. Тимир, небось, от зависти сразу и помер бы. Пол был завален ржавыми опилками и стружками. Они гадко скрежетали под ногами. А перед горном высилась наковальня: блестящая, без малейшего следа ржавчины. Громадина — чистый тебе стол на две дюжины человек, клянусь!
На наковальне играли кровавые блики.
— Ну-ка, покажись, Юрюн-боотур!
Я показался. Забренчал, застучал, звякнул.
— Молодец, — одобрил кузнец. — Мюльдюн-бёгё, пора бы тебе выйти прочь.
Не переча, мой брат оставил нас.
— Выбрал, — сказал я мастеру Кытаю. Что еще сказать, не знал, а молчать было неловко. — Спасибо большое!
— Рано благодаришь.
— Почему?
— Полработы не хвалят. Ложись!
И указывает на наковальню.
— Прямо сюда?!
Зябко стало — при горящем-то горне! Ну, раз так положено… Я вздохнул и полез, куда велели. Высоко, скользко. Полированная она, что ли? Забраться на наковальню в доспехе, с оружием за спиной — адова работенка! Я едва не свалился.
— Щит. Копье. Лук.
— Я…
— Возьми всё, что выбрал.
— Всё-всё?
— Да.
Пришлось слезть, взять щит с копьем, лук — и вскарабкаться по новой.
— Щит на левую руку. Копье в правую.
Лежу, боотур боотуром, на наковальне. Доспешный, значит, и вооружен до зубов. Устроился на боку, пялюсь в стену. На спину-то не лечь, там у меня обода со всяческим добром. Я лежу, а ко мне люди-тени — шасть! Я их увидел только теперь, когда они зашевелились. Идут по опилкам, а опилки не скрипят, помалкивают.
Узловатые ручищи кузнеца придавили меня к наковальне.
— Мастер Кытай! Что вы делаете?!
И слышу в ответ:
Положите горой перед ним
Оружье, что изготовили мы,
По плечу примеряйте
Кольчугу ему,
Облачите его
В боевую броню!
Лицо кузнеца нависло надо мной: складки, морщины, рот оскален. В отсветах пламени черты Кытая Бахсы, и раньше не слишком приглядные, горели и плавились. Вот-вот прольются дождем раскаленного металла! Разверзлась черная пещера рта, сверкнули клыки из железа, похожие на сошники плуга:
— Держите его!
Меня схватили за руки, за ноги. Чудом я исхитрился вывернуть шею: алатан-улатан! Вокруг — тени, тени, тени. И все с инструментом наизготовку! Кузнечные клещи сомкнулись на моих лодыжках и запястьях. Я рванулся, но тени держали крепко.
— Отпустите меня!
Тени молчали. Лицо кузнеца вознеслось, вознесся и я.
— Куда вы меня тащите?!
Вышло много черных людей,
Выше лиственниц,
Черней их теней.
Люди-тени пришли,
Из тьмы принесли
Оружье и доспех боевой;
Хватило бы оружья того
На долгую тревожную жизнь
Трех мощных богатырей…
Надвинулся гул пламени, превратился в рев. Ударил нестерпимый жар. Горн! Они волокут меня в горн! Я сейчас сгорю! Плохие тени! Плохие! Очень плохие! Хотят убить меня! Не убьют! Я их убью! Вырвусь — и убью!
Треск, скрежет.
Панцирь? Шлем? Мои кости?!
Я расширялся стремительней, чем когда-либо в жизни. Я никак не мог расшириться, даже на пороге смерти. Меня распирала ярость — бешеная, помноженная на дикий ужас. Я бы лопнул, но Юрюна Уолана, безмозглого дурачка, жадину, падкую на коварные подарки, обманом заковали в трехслойный доспех. Броня давила, не пускала, не позволяла мне стать большим-пребольшим, смять орду теней в кулаке, ударить кузнецом в стену. Зачем я надел этот проклятый доспех? Зачем?! Я погубил себя!
Кажется, я кричал.
Выбирай!
Все испробуй и осмотри,
Что по нраву, то и бери!
Все примерь,
Наилучший из всех
По плечу избери доспех;
Все кольчуги перетряси,
Ту, что выберешь, и носи!
Голову обожгло пламя. Плечи. Живот. Бедра. Ступни. Пальцы. Сверху огонь. Снизу. Вокруг, везде. Больно. Больно! Очень больно! Лицо горит. Щеки. Губы. Нос. Глаза! Мои глаза! Кипят, лопаются. Закрыть!.. Не могу. Вырваться! Не могу. Пахнет! Жареным пахнет! Меня жарят. Мной пахнет. Больно! Убью! Вырвусь, убью!
— Аыырррр! Гхх…
Слова сгорели. Осталось рычание.
Меня выдернули из горна. Бросили на наковальню. Чем я видел, как я видел — не знаю. Спросите лучше, почему я еще жил. Из тьмы выметнулся утес, насаженный на ствол сосны, рухнул мне на грудь. Доспех промялся, грудина страшно хрустнула. Я и не знал, что боль бывает такая разная. Я и не знал, что бывает такая боль. А что я вообще знал?
Молот, сказала боль. Это молот.
— Мастер Кытай! Что вы…
Молот рухнул снова. И опять.
И еще.
Выносите
Сверкающий серебром
Щит боевой!
Меч несите
Длинный, прямой,
Наилучший среди мечей…
Удары сыпались градом. Доспех, оружие, щит, лук — всё вминалось в исковерканное тело. Меня вертели, как хотели — набок, на спину, на живот, на другой бок. Били, плющили, уродовали. Все страхи, хрипел я. Все ужасы. Все байки про Кузню — детский лепет. Тот, кто вернулся, молчит. Тот, кто не вернулся, молчит. Болтают те, кто здесь не был. Знай они правду, откусили бы себе языки. Мюльдюн! Вот почему ты молчал, брат мой! Я нравлюсь тебе, сильный? Я, калека, урод с кусками металла, торчащими из тела?!
Поднимают. Несут.
Опять в горн?!
Огонь только меня и дожидался. Обхватил, сдавил в объятьях, гудя от радости. Я неудачно вдохнул, и пламя ворвалось в грудь, заполнило ее до отказа. Проникло в каждую жилку, растеклось по телу. Меня жгло снаружи и изнутри. Доспех плавился, шипела и обугливалась кожа, становясь с броней одним целым — не отдерешь. Наверное, если не вырываться — умрешь быстрее. Хочу умереть. Хочу умереть. Очень хочу умереть.
Почему я вырываюсь?
Наковальня. Молот. Вдвое больше предыдущего. Он падал и падал, медленно, как во сне. Хотел, чтобы я мучился подольше. Целил мне в лоб. Я зашелся в беззвучном вопле. Истерзанная плоть еще сопротивлялась. Меня сотрясала отчаянная дрожь, мышцы рвались в запредельном усилии. Кости выворачивались из суставов. А молот всё падал. Сейчас голова Юрюна Уолана превратится в кровавую кашу. Каша с мозгами. С телячьими мозгами. Люблю такую…
Молот рухнул.
Я умер.
Мастер Кытай продолжил ковать.
6Живые и мертвые
«Что, сильный?» — спросил мертвый Омогой.
Ничего, ответил мертвый я. Как-то так.
«Нравится?»
Еще не знаю. Пожалуй, нет.
«Вот ты умер, — рассудил мертвый Омогой. После смерти он стал мудрее, спокойней и вообще приятней. — Тебя похоронят».
Где, заинтересовался мертвый я.
«Здесь и похоронят — не домой же везти? Лето сейчас, жара. Не довезут, протухнешь. Ты не бойся, Кытай Бахсы хоронить умеет. Первый ты у него, что ли? Короче, ляжешь ты в могилу. Одна душа — туда, другая — сюда, третья — не пойми куда. Помнишь? Родится после у твоих мамы с папой новый сын. Мальчик. Ему тоже, небось, не станут рассказывать: был, мол, у тебя старший брат, да весь вышел. Убили его, никчемного. В Кузне, при перековке. Зачем такое рассказывать? Только настроение портить. Старший брат-боотур — это приятно, почетно. Хочется идти следом. Равняться на него. А старший брат-недоделок? Лучше и не знать…»
Обидно, вздохнул мертвый я.
«Почему?»
Лучше, когда знают. Помнят. Жалеют.
«Почему лучше?!»
Ну, все-таки семья.
«Семья? Подрастет твой младший брат, поедет в Кузню. И будет на каждом шагу думать: вот Мюльдюн-бёгё пережил Кузню, а Юрюн-тобук[19] не пережил… А я? Я переживу? Или нет?! Испортишь ты ему дорогу. Не о всяких братьях надо знать, парень. Иные способны изломать тебе весь путь, сколько там его отмерено. Хорошо, ты умер. Зато по дороге сюда ты был счастлив. Оружие выбирал — счастливый. Уже кое-что, правда? Неужели ты не хочешь, чтобы твой младший брат…»
Нет у меня никакого младшего брата. Заткнись!
«Что ты на меня-то окрысился? Я все-таки постарше тебя буду — и как живой, и как мертвый. У меня опыт. Старших надо чтить. Старших надо уважать. Вот ты Мюльдюна чтишь? Папу? Маму?»
Чту, согласился мертвый я. Уважаю. У них опыт, они мне ничего не сказали про старшего брата-недоделка. Я ехал в Кузню счастливый. Оружие выбирал — счастливый. Я только умер несчастный, но тут они ни при чем. И знаешь что, Омогой? Я сейчас уважаю их меньше, чем раньше. Чту меньше. Люблю по-прежнему, но любви не прикажешь. А почтение, уважение… Меньше, да. Гораздо меньше. Мне стыдно, но это так.
«Полагаешь, они должны были тебе всё сказать? Про брата?»
Наверное, да.
«Перед отъездом в Кузню?!»
Да.
«Ну, парень, ты даешь! И ты бы ехал несчастный? Несчастный, выбирал оружие?»
Зато я умер бы счастливый. Я знал бы, что не один такой.
«Ты же знал! Тебе говорили, что из Кузни не возвращаются!»
Говорили. Одно дело, когда не возвращается кто-то. И совсем другое дело, когда не вернулся твой родной старший брат. Кровь от крови, плоть от плоти. Так ты не одинок в жизни, потому что есть Мюльдюн, и в смерти тоже, потому что был он, который не вернулся.
«А с чего ты решил, — спросил мертвый Омогой, — что он не вернулся? Тот, который старший?»
Ну, я же не вернулся.
«А с чего ты решил, что ты не вернулся?»
— Пить…
— Вот, пей…
Вода. Чистая. Прохладная.
Мало.
— Еще…
— Нельзя.
— Еще!
Расширяюсь. Хочу пить. Хочу пить. Очень хочу пить. Стану большим, отберу всю воду. Напьюсь. Нет, не расширяюсь. Усыхаю. Нет сил. Нет воды. Ничего нет.
— Капельку…
— Куо-Куо смочит тебе губы. Больше нельзя.
Кто?!
Будь у меня хоть чуточку силенок, подскочил бы на лежаке. А так всего лишь открыл глаза. Измучился! Словно не веки поднимал, а гору Чочур-Мыран. Сарын-тойон, слепой зрячий — вот кто меня понял бы, с его глазами-то!
Дочь кузнеца сидит рядом, прямо на полу, поджав под себя ноги. В руке она держит глиняную чашку с водой. Влажной тряпицей касается моих губ. Пальцами выжимает сладкую благодать. Пара капель упали мне на язык. Уруй-уруй! Я с благодарностью проглотил, что досталось, и понял, что погиб. Вначале я, оказывается, не совсем погиб, а теперь совсем.
Кинется она на меня, что делать стану? Как отобьюсь?
«Жених! Станем вместе спать, детей рожать!» Я опять зажмурился, чтобы не так страшно было, а в ушах звенит-гремит: «Красавец мой! Суженый-ряженый!» Ну что я за неудачник?! Нет, прав Омогой: родится у меня младший брат, лучше ему про меня не рассказывать.
— Ты окрепнешь, и Куо-Куо даст тебе еще воды…
Окрепну, подумал я, и первым делом вооружусь. Не всегда же Кытай Бахсы будет меня от дочки защищать! Вот сейчас, например, не торопится. Кует себе, подлец, и в ус не дует.
— Ты вспотел. Тебя надо вытереть.
Вместо чашки — миска. Другая тряпица, побольше. От миски тянет кисленьким. Я чихаю, чуть не порвавшись на лоскутки. Кузнецова дочка тихонько смеется, откидывает покрывало, сшитое из оленьих шкур, начинает возить по мне тряпкой. Мамочки, я же голый! Она же… Страхи бродят вокруг, охают-ахают, но я не слышу. Я засыпа̀ю. Проваливаюсь в пуховую груду, в кучу палых листьев.
Мне уже все равно.
7Наглая я скотина
— Так надо было, — сказал Мюльдюн.
Я кивнул.
— Надо, понял?
Я кивнул еще раз.
— Скажи я тебе правду, — Мюльдюн почесал кончик носа. Ну точно Кустур в минуты задумчивости! Кажется, мои кивки его не убедили, — я бы тебя убил. Ты бы ехал живой, а на самом деле мертвый. Соображаешь? Нельзя знать заранее. Ты тогда и выбираешь не так, и боишься не так, и вообще.
— Ты чего? — удивился я. — Ты просишь прощения?
Если я удивился, то Мюльдюн изумился. Впервые в жизни я видел, как брови моего старшего брата ползут на лоб, а рот приоткрывается, словно у годовалого ребенка, взявшего в руки потрясающую штуковину неизвестного назначения.
— Прошу прощения?
— Ну да…
— У тебя?
— Ну да…
— Я?!
— Ага, ты.
— Наглая ты скотина, — ласково уведомил меня Мюльдюн. Он на глазах превращался в записного острослова, считай, сказителя. Такой готов обложить избранную жертву, как новенькую юрту, сверху донизу: и корой, и дерном, и коровьим навозом. — Прохвост. Позор семьи. За что я прошу у тебя прощения?!
— За то, что не мог предупредить меня заранее.
Он сдвинул шапку на затылок:
— Ничего я не прошу, понял? Я предупреждаю тебя. Сейчас, когда я имею право это сделать. Однажды ты повезешь маленького засранца-боотура в Кузню, вот я и предупреждаю: молчи! Если, конечно, тебе не захочется прикончить спутника своим рассказом. Есть такие яды, братец — проглотил сегодня, а умер завтра.
— И такое бывает?
— Всякое бывает.
Я зажмурился. Представил: везу в Кузню боотура-малыша. Трюх-трюх, качаемся в седлах, глазеем по сторонам. Не бойся, говорю я ему. Тебя схватят клещами, сунут в горн, дадут молотом по башке. А ты не бойся! Главное, потерпеть, и все будет хорошо. Очухаешься, встанешь на ноги; вырастешь лихим молодцом. Он едет, не боится. Ну, то есть боится, но совсем иначе. Когда знаешь, что тебя ждет, что главное — потерпеть, боишься по-другому. Он едет, а я его уже похоронил. Живого в землю закопал. Воткнул сто слов, как сто ножей, под ребра. И еду рядышком, улыбаюсь. На привалах делюсь едой, водой. Дохой укутываю, чтоб не замерз.
— Тебя Ала Дяргыстай этому научил? — спросил я.
— Да.
— Когда ты после Кузни пластом лежал?
— Да.
— Он — тебя, а ты — меня?
— Да. А ты — следующего. Так принято.
— А если всё делать по правилам, — мне вспомнился отец. Веранда, ноги на перилах, чорон с кумысом, — по обычаю, то мы остаемся живы? После Кузни, да?
— Не все. Но большей частью — да, живы.
— Хорошо. Я запомнил.
Он встал:
— Я уеду дней на пять. Может, семь. Жди меня здесь, выздоравливай.
— А мастер Кытай знает?
— Знает.
И вышел прочь.
А я остался. А что? Обычное дело. Мне не то что ходить — сидеть невмоготу. Посижу капельку, и сползаю, лежу пластом. Вчера и сесть не мог. Хорошо хоть, один-одинешенек валяюсь, не так стыдно. Куо-Куо забегает по сто раз на дню. Кормит, поит, моет. Скажете: хорош врать, парень! Как один, когда Куо-Куо? Она не в счет, к ней я привык. Если бы не привык, со стыда бы сгорел, клянусь. Она мне горшок подставляет, на бок меня укладывает, и я с лежака в этот горшок… Ну, вы поняли. Горшок красивый, из цельного куска березы. По краю — завитушки. А я целюсь, значит, боюсь промахнуться. Боотур! Ворону в глаз бью, что мне горшок! Если по большой нужде приспичит, так я на спине, а она под меня берестяной туесок подсовывает. Вот я и успокаиваю себя: мол, привык, ничего особенного. Уже и забыл, как шальная девка меня в конюшне валяла, в штаны лезла. Сейчас в штаны залезет, подсобит облегчиться — и спасибо за хлопоты, век помнить будем!
По-моему, я у нее не первый. Ну, не первый боотур, за которым она ходит. Сколько же ей лет, а? Я утром хотел у неё спросить: ты что, и за Мюльдюном ухаживала? Так хотел, что аж зудело! И промолчал, застеснялся. У Мюльдюна тоже не спросил. Даст он мне по шее вместо ответа, и правильно сделает.
— Юрюн Уолан спит?
— Не сплю я. Заходи, Куо-Куо.
— Куо-Куо супу принесла. Кормить будет…
Суп — это кстати. Ем я, как не в себя. Набил брюхо, поспал чуточку, и опять слюнки текут. Сначала думал: мастер Кытай мне для лежки особую комнату выделил. Комнат в доме тьма-тьмущая, почему не выделить? Сегодня огляделся на свежую голову: какая там комната?! Ураса — летняя юрта. Гостевая, за домом стоит. Вроде срамного туеска, который для моей большой нужды — берестой крыта, конским волосом сшита. Ох, сравнения у меня… Болею я, извините. Соображаю плохо. Хорошая ураса, если вы не поняли. Просторная. Стены отваром ольховой коры выкрашены. По стенам — пять окошек. Дверь — занавес, расшит узорами. Вдоль стен — нары-лежаки. Посередке — очаг, еле теплится. Лето, чего зря дрова жечь? Над очагом — дымоход. Вокруг очага — столбцы для котлов, вертелов. Воздух чистый, свежий. Меня, помню, родители отпускали к Кустуру переночевать — ну, в Тимирову семью! — так в ихней урасе вечно воняло. И шкурами, и людьми, и объедками. А еще к урасе примыкал коровник, и тоже не делал воздух ароматней…
Да что тут сравнивать? Дядя Тимир, аласный кузнец, и Кытай Бахсы, кователь боотуров — не может у них вонять одинаково!
А вот и он, кователь боотуров. Проведать зашел.
— Выйди! — это он дочери.
— А суп? — это я ему. — Суп же!
— Успеется суп. Дай-ка я тебя…
8Наглая я скотина(продолжение)
Покрывало — фью-ю-рх! Улетело. Подушка — шмяк! Убежала. Он меня на живот — р-раз! Как пушинку. Голову в ладони взял — я думал, шею свернет. Нет, просто набок повернул — чтоб не лицом в лежак, а ухом.
Встал на колени у лежака:
— Расслабься.
Ага, расслабься! Я расслаблюсь, а ты меня клещами — хвать! Молотком — шарах! Суп выльешь, миску к копчику прикуешь. Знаем мы ваши шуточки!
— Мастер Кытай…
— Молчи.
Молчать не удалось. Я стонал, кряхтел, охал. Железные пальцы копались во мне, перебирали каждую жилочку. Взбивали Юрюна Уолана горкой лебяжьего пуха. Толкли в ореховую кашицу. Рубили в рыбную начинку. Мяли, выдавливали сок. Извлекали сочный хруст из позвонков, треск из суставов. Кровь бултыхалась во мне от увесистых шлепков.
— Ой! Ай! Уй!
— А здесь?
— Ы-ы-ы…
— Очень хорошо.
Куо-Куо сидела в углу на корточках. Радовалась моим истязаниям. Ну, в углу — это я для красного словца. Ураса-то круглая! А радовалась — это точно. «Айхал[20]! — вскрикивала шепотом. — Айхал!» Почему шепотом? Отца боялась, наверное. Выгонит, или на крюк подвесит. Я ведь помню, он ей обещал крюк. Тогда, в конюшне, я ему не поверил. Думал, грозит для пущей острастки. А может, шутит.
Теперь верю. Ы-ы-ы!..
Превратив меня в холмик рыхлой земли, кузнец угомонился. Придвинул табурет, сел. Огромный, корявый, затряс ручищами. Мне даже померещилось, что с пальцев Кытая Бахсы летят сверкающие капли — вода, а может, расплав. Я вжал затылок в плечи: сейчас, вот сейчас обожгут! Огнем или холодом, но обожгут!
Ничего, обошлось.
— Годится, — буркнул мастер Кытай.
Так говорят о рядовом топоре, вышедшем из-под молота.
— Завтра встанешь. Все, отдыхай.
Уйдет, догадался я. Уже уходит. Интерес кузнеца ко мне стремительно угасал. И тут — хотите, верьте, хотите, нет — я понял, что сделаю, и ужаснулся. Я, сопляк-желторотик. Я, чудом выбравшийся живым из горна. Я рискну объехать на кривой самого Кытая Бахсы? Мне что, последний умишко огнем выжгло?!
— Ну да, — сказал я. — Ну да, конечно.
— Что — ну да?
— Ну да, говорю. Я бы на вашем месте тоже расстраивался.
Кузнец хотел встать, но раздумал.
— Ты? На моем месте?
— Ну да…
— И с чего бы это ты расстроился?
— Вы же не меня хотели. Ну, в работу взять. Вы брата моего хотели…
Мастер Кытай не был воро̀ной. Да и я валялся на лежаке без лука. Лицом к стенке, спиной к кузнецу. И всё равно сердце ёкнуло: дружок, ты ему в глаз всадил! В самую зеницу. Без промаха.
— Хотел, — признал кузнец.
Чувствовалось, что это у него больная тема.
— Я что? Обычное дело. А вот мой брат…
— Твой брат — это да. Ты, я вижу, парнишка смышленый. Чуешь, где настоящая работа! Такая работа в жизни один раз случается. Я, знаешь ли, ночью сплю и вижу…
Он заворочался. Должно быть, показывал, как он спит и что видит.
Я ждал, боясь спугнуть. Вспоминал: мы с Мюльдюном подъезжаем к Кузне, нам навстречу бежит черный адьярай. Бежит, радуется; подбегает и скисает вчерашним молоком. «Это брат, что ли? Разве ж это брат?!» И еще: «Мне доложили, ты брата везешь. Я обрадовался. Думаю, наконец-то!..» Весь разговор — при мне, не стесняясь. Ты ведь знал про моего загадочного брата, мастер Кытай! Ты знал, что Мюльдюн знает! Ты только не знал, что не знаю я, и знать мне не надо.
Лишку сболтнул ты, мастер.
— Ага, — вздохнул я. Собрался с силами, повернулся к кузнецу. — Брат мой — вот кто боотур! Всем боотурам боотур! Я ему и в подметки не гожусь. Да что там я! Мюльдюн, и тот не годится.
Представил я, что Мюльдюн меня слышит, и от страха чуть не обмочился. Взял бы он меня правой рукой за левую ногу, а левой — за правую, дернул бы от души…
— Точно так, — согласился кузнец. — И рядом не лежали.
— Вы не говорите Мюльдюну, что я вам говорил. Хорошо? Обидится он. И на меня, и на вас обидится. Вы ведь тоже…
— Что я — тоже?
— Говорили тоже. Вот, прямо сейчас.
— О чем я говорил?
— Ну, что Мюльдюн не годится. В подметки.
— А-а… — кузнец задумался.
Я готов был поклясться, что читаю мысли Кытая Бахсы. Правой рукой за левую ногу, а левой — за правую… Кузнец, конечно, побольше моего вырос, но Мюльдюн — он ведь Мюльдюн-бёгё! Если расширится, всякое может случиться.
— Твоя правда, парень. Мало ли о чем мы с тобой толкуем?
— Вот-вот!
— Ладно, ешь суп. Пойду я.
— Ага. Я только одного не пойму…
— Чего?
— Ну, вот Мюльдюн меня к вам привез. А брата нашего почему не везет?
— Нюргуна?
— Ну! Что ему, трудно привезти?
Имя прозвучало. Нюргун? Наверное, я знал его всегда. Мой старший брат, существование которого от меня скрывали, не мог носить другое имя[21].
— Не выпустили еще, — предположил кузнец. — Из колыбели.
— Нюргуна? Из колыбели?!
— Ну да, — согласился Кытай Бахсы. Это он у меня нудакать обучился. — Когда выпустят, тогда и привезет.
Я прикусил губу: больно, до крови. Колыбель? Мой старший брат Нюргун лежит в колыбели? Что это за брат такой? Что это за колыбель такая?!
— Поздновато, как по мне, — осторожно заметил я. — В колыбелях лежать, а?
Кузнец вздохнул: согласился, наверное.
— Я дома так и говорю всем: поздновато. Папе, маме, Мюльдюну. Я говорю, а они не слушают. Считают меня молокососом. Вот вы — другое дело, — я придвинулся ближе. — Мудрый вы, мастер Кытай. Ох, и мудрый!..
Я не ошибся. Мудрые, они болтуны. Мы еще долго разговаривали. Куо-Куо даже бегала суп заново греть. Одну миску — Юрюну-боотуру, другую — отцу-мудрецу. А что? Обычное дело. Он к концу беседы сильно проголодался.
ПЕСНЯ ЧЕТВЕРТАЯ
Там, на островершинной скале,
Что бешено кружи́тся всегда,
Подпрыгивая на вертлюге своем,
Три ели железных растут.
На их могучих кривых корнях
Три железные колыбели судьбы,
Как железные рыбы подземных морей,
Нанизанные на рожон,
Бьются, подпрыгивая и дребезжа.
1Я хочу в Бездну Смерти
Песок — слежавшийся, плотный. Идти по нему легко. Ближе к Кузне он сплошь измаран жирной копотью. Кое-где — проплешины. Дальше он делается ржавым с черными пятнами. И вот теперь — песок как песок. Цветом похож на осенний скукоженный лист, с редкими прожилками ржавчины. Скоро, пожалуй, и они пропадут. Ёлки здесь чахлые, с рыжиной, но уже не сухие, как вокруг Кузни.
Живые, ёлки-то.
Я не выдерживаю, оглядываюсь. Оглядываться — плохая примета, знаю. Это шея моя глупая не знает, вертит головой, дурища, туда-сюда. Кузня скрылась из глаз, её заслонили сопки. Казалось бы, такую домину с другого конца света должно быть видно. А тут отошел всего-ничего, она и сгинула, как не бывало! Не заблудиться бы, когда возвращаться стану…
Поначалу я беспокоился. Силенок маловато, хорошо бы поберечь, а я, балбес, нате-здрасте — беспокоюсь. Уйти из Кузни, думаю. Непросто будет, думаю. Придется умом пораскинуть, думаю. Оказалось — и раскидывать нечего. Не нечем, а нечего! Мюльдюн уехал, а кузнецу с его семьей я-здоровый был до еловой шишки. В первый день — не в самый первый, а в тот, когда я с постели встал — Куо-Куо меня завтракать кликнула. Ну, я пришел. Так кузнецова жена поначалу меня и не заметила. Что есть, что нет… Я поздоровался, стою. Неловко без приглашения за чужой стол садиться! А она кузнецу миску поставила, дочке поставила, себе… Спасибо, Куо-Куо голос подала:
— Мама! Юрюн Уолан кушать хочет!
Старуха на меня зыркнула, как на пустое место. Точь-в-точь моя мамочка, когда я ей про Кустура говорю: мол, ему тоже поесть надо! Ну да, для кузнечихи ее семейство, небось, самое главное. Все остальное — побоку. Миску она мне, врать не буду, выделила. Харчей навалила: вровень с мастером Кытаем. А мастер Кытай, если вы вдруг забыли, меня в сто раз больше. Кашу я съел, молоко выпил, а вяленую жеребятинку и полоски копченого налима сгреб потихоньку со стола, припрятал.
В дорогу пригодится!
Покрутился туда-сюда: нет, никто за мной не следит. Перед сном нарочно гулять ушел подальше. Вернулся поздно, а они — хоть бы хны! Ураса моя на отшибе, в глухом углу. Хоть помри там, хоть сиднем сиди — никто не проверит. Второй день гуляю, делаю, что хочу, третий. Никому я не интересен, кроме Куо-Куо. К счастью, ее интерес с невестиного изменился на материнский, а во-вторых, она с утра до ночи своей собственной мамаше по хозяйству помогает. Как я выздоровел, только за едой и видимся. Ну, я и стал собираться. Дорогу мне кузнец показал: мол, за теми сопками — спуск в Нижний мир. Левой, правой, прямиком в Елю-Чёркёчёх, Бездну Смерти. Там, приятель, три железные колыбели висят, в одной из них — твой брат Нюргун.
Все просто, и идти недалеко.
Понадобилось много лет и еще больше событий, чтобы я узнал самого себя получше. Простак я, если угодно. Простофиля. Люблю прямые дороги, не люблю повороты. А хитрые тупички ненавижу лютой ненавистью. Там, в Кузне, я-то себе виделся знатным хитрецом. Еще бы, самого Кытая Бахсы обманом разговорил! Про брата выпытал, про колыбели, про дорогу к ним. Простоватость кузнеца, выложившего малолетке всю правду-истину, не показалась мне чем-то особенным. Я-простак не удивился другому простаку, пусть даже взрослому. Не подловил на внутреннем родстве — с собой, Мюльдюном, нашими родителями… А что? Обычное дело. Помните мои разговоры с отцом? С мамой? Ноги на перила, взгляд на горы: «Рад тебя видеть, Юрюн». Плывет уточка, улыбается: «Ложки не забыл? Приятного аппетита, кушай на здоровье».
Ничего такого не заметили?
Вот и я тогда не замечал.
Мне в первую очередь название не понравилось: Бездна Смерти. С другой стороны — колыбели. Для младенчиков. В Бездне Смерти, ага. Ерунда какая-то, одно с другим не вяжется. Ладно уж, схожу, проверю. Боотур я или кто? Авось, не сгину. Для спуска веревка понадобится. Бездна, все-таки… Да, оружие. Адьяраи внизу, небось, так и шастают!
Всё оружие, что я выбрал, куда-то делось. Ушло, наверное, в переплавку. И зачем выбирал, спрашивается?! Я у мастера Кытая спросил, только он не ответил. У постели моей разговорчивый был — куда там! А тут замолчал, как отрезало. Я ему:
— Лука жалко. Очень уж…
Он мне:
— Угу, очень.
Поговорили.
Я прикинул: в доспехе лезть в Бездну не с руки. Копье тоже мешать будет. И щит. А вот меч… Меч мне точно нужен! На спину прицеплю и полезу. Мечей в оружейной — как иголок на сосне. Взять? Без спросу?! Я не мошенник, не вор. Я сын Сиэр-тойона! Значит, будем действовать честно, но хитро!
После обеда я поймал мастера Кытая. Я уже выяснил: если с ним не заговорить, он меня не замечает. Прямо как мой отец, когда на веранде сидит. Так отцу я сын, а кузнецу — никто. Вот он меня в упор и не видит. Обычное дело. А заговоришь — ничего, получается.
Я ему:
— Мастер Кытай!
Он мне:
— Чего тебе?
— Можно у вас в оружейной меч взять?
Он хмурится. Жадничает. Я ему:
— На время! Я верну, правда!
Нет, хмурится. Складки у переносицы — грозовые тучи.
— Меч?
— Ну да!
— Зачем?
И смотрит на меня, как на слабоумного.
— Я упражняться хочу!
— С мечом?
— Ага, с мечом. Потом на место поставлю.
— Упражняться?
Кажется, мастер Кытай удивлен.
— Ну да!
Он брови поднял, рот округлил — и как расхохочется! Гром гремит, эхо летит по коридорам, гуляет по всему дому. Землетрясение! А Кытай Бахсы кашляет, приседает, хлопает себя ладонями по бедрам. Вон, даже слезы из глаз брызнули. И что я такого смешного сказал?
— Ну, повеселил ты меня! Ох, повеселил!
Стою, слушаю. Злость кипит — хоть расширяйся, лезь в драку!
— Бери, парень. Бери меч, что хочешь бери.
Вытер кузнец слезы, махнул рукой:
— Упражняйся!
Мне только того и надо было. «Что хочешь бери»! Теперь про веревку отдельно спрашивать не нужно.
Поплутав по Кузне, я отыскал оружейную. Выбрал себе батас — такой же, как тот, первый. Ножны к нему. Моток прочной веревки. Еще веревки — петли для меча сделать, чтобы на спину вешать. Едой я раньше запасся. Ну как, можно идти на поиски?
Для начала я чуть-чуть поупражнялся с мечом. Слово надо держать. Я же сказал мастеру Кытаю, что буду упражняться? Вот, пожалуйста! А что брата пойду искать — так это мое дело! Семейное. Вернусь с братом — меч отдам, себе не оставлю.
Всё по-честному!
Вот, иду. Котомка за одним плечом, меч — за другим. Сопки в горы превратились. Уступы друг на друга громоздятся. Кусты можжевельника за камень из последних сил цепляются. В ветвях стылый ветер: фьють-фьють! Теплынь стояла, жарища, и вот — до костей пробирает! Фьють-фьють, насмешничает ветер. Что, Юрюн-боотур? Не передумал? Гляди, пропадешь!
— Не передумал!
Это я ветру, чтобы отвязался.
И взбираюсь по осыпи. Подъем не слишком крутой, но муторный, унылый. Бредешь, тащишься — вроде, вот она, вершина, рукой подать. Через десять шагов — подать, через двадцать — подать. Тридцать шагов, сто, тысяча… Острые камешки выворачиваются из-под ног, кувыркаются вниз по склону. Не кувыркнуться бы вслед за ними! Ветер злится, толкает в грудь. Небо сплошь затянули тучи. Крутится за ними небесный обод или нет? И солнца не видать…
Что это? Неужели вершина?!
Останавливаюсь, перевожу дух. По правую руку тускло блестит бескрайняя гладкая поверхность — до горизонта. Не такая уж она и гладкая… Волны ряби гуляют, накатывают, удаляются. Как по воде. Да ведь это и есть вода!
Море!
Я забыл, зачем я здесь. Впервые в жизни я видел море. Рассказов слышал — не счесть, но чтобы своими глазами… Да, холодное. Да, неприветливое. И всё равно завораживает. С берега в море вгрызаются острые клинья суши — когти звериной лапы. По левую руку громоздятся черно-серые скалы. Два пика подпёрли небо. Седловина перевала между ними отливает темным багрянцем, словно запекшаяся кровь. Багровый язык сполз в каменистую долину, лижет темный провал. Нет, иначе: Провал. Целый Провалище!
Здравствуй, спуск в Нижний мир, в Бездну Смерти.
Я обрадовался: вот, дошел.
2Знал бы, не полез
Вблизи Бездна Смерти оказалась большущей: шагов триста в поперечнике. Землю вокруг нее покрывала глянцевая черно-багровая корка. Смола? Камень? На корке не росло ни былинки, ни даже завалящего мха. Я пнул краешек сапогом: твердая, упругая. Встал двумя ногами: держит, но прогибается. Присел, потрогал — если честно, с опаской.
Мало ли, что за пакость?
Ничего плохого не случилось. Корка и на ощупь напоминала застывшую смолу. На пальцах она оставляла бурые следы. Я понюхал испачканные пальцы. Волосы у меня под шапкой встали дыбом: запах был слабый, но узнаваемый. Кровь! Целая речка крови! Это ж из какого чудища ее столько вытекло? Кто эдакую громадину завалил?!
А вдруг тут дружки этой твари водятся?
Поток запекшейся крови низвергался с перевала и исчезал в Елю-Чёркёчёх, куда мне предстояло спуститься. На миг почудилось: это не скалы, а клыки. Кровь льется из исполинской пасти. Сейчас горное чудище ка-ак оживет!.. Да перед ним любой боотур — меньше мухи! Ничего, конечно, не ожило. Скалы, перевал. Дыра в Нижний мир. Ну, кровь… Она, небось, тыщу лет назад застыла. Есть тут чудища, нет, а внизу — мой брат.
Надо лезть.
Я подобрался к краю — не поскользнуться бы! — и заглянул вниз. Черная кровь потеками застыла на стенах, но покрывала их не целиком. Ага, левее крови почти нет. Уступы ноздреватого бурого камня напомнили мне исполинские ступени. Вблизи они оказались высотой в мой рост каждая. Шли ступени вкривь и вкось, но главное, были не скользкие, в отличие от гадкой корки. Ха! У нас на Небе я и не по таким скалам лазил. Ничего, живой.
Вперед! В смысле, вниз.
Вперед, в смысле, вниз, я старался не смотреть. Когда перед глазами один камень — шершавый, надежный — оно и не страшно. Ну, почти. Ногу сюда, руку туда. Ухватиться, сползти на животе, нащупать ступней опору… Пока обходимся без веревки. Лезем себе и лезем. Спускаемся. Пальцы в трещину, ногу на уступ. Медленно разгибаем руки, шарим второй ногой по стене. Выемка. Переносим вес, шарим третьей, то есть освободившейся ногой…
Я и не заметил, как стемнело. Пальцы свои вижу, а дальше — сплошная мгла. Бросил взгляд вверх: облака плывут. В небе. Далеко-далеко. Небо маленькое, с овчинку. Глубоко же я спустился! Сколько еще осталось? Можно и вниз посмотреть: все равно темно, ничего не видно.
Я посмотрел.
А оно оказалось совсем и не темно!
Вокруг меня — мрак, вверху — синий кружок небес. А внизу горит, вздрагивает, дышит. Точь-в-точь кузнечный горн. Не хватало мне дважды в горне побывать! То-то радость голодным адьяраям: еда сама сверху спускается, сама по дороге поджаривается…
Жа̀ра вроде нет. Гарью не тянет.
Ладно, лезем дальше.
Вскоре мрак поредел. На стенах проступили бледные пятна. Свет от них шел гадкий, призрачный, холодный. В одно пятно я сунулся носом. Колупнул пальцем: лишайник? Точно, лишайник. Никогда не думал, что он в темноте светится. Или тут, под землей, лишайник особенный? Заколдованный? На пальце гасли крошки-светлячки. Чуть поодаль мерцали болотной прозеленью грибы-поганки. Небось, ядовитые — страсть! А растут, красавицы, удачно. Славный карнизик, пригодится.
Ухватился я, перенес вес.
— Кэр-буу!
С громким хрустом опора исчезла. Тело сделалось легче пуха, лицо обдало ветром. Лечу. Я — лечу! То есть, падаю. Даже испугаться толком не успел. Хотел за что-нибудь уцепиться — куда там! Пальцы царапали шершавый камень: раз, другой, третий. И тут меня ка-ак приложило! Грохот, треск, дух вон, из глаз — искры. Думаете, мне дали отдохнуть? Прийти в чувство? Нет, лечу по новой: хватаюсь за что ни попадя, все пальцы ободрал.
Хлоп! — прилетел.
Лежу, боюсь шевельнуться. Я же вдрызг переломанный! Только двинусь, оно и заболит до смерти. Пальцы саднят. Локоть ноет. И плечо. На лбу шишка вспухла. Здоровенная! Лежу, боюсь. Дышу, боюсь. Ворочаюсь, боюсь. Не болит. Не болит. Ну ни капельки.
Неужто цел?!
Я застонал для порядку и сел. На широком козырьке вокруг меня валялись обломки — свежие. Пыль столбом, на зубах крошка хрустит. Видать, я какой-то уступчик снес, когда меня приложило. Хрупкие у вас скалы, в вашей Бездне Смерти! Мы покрепче будем. Запрокинув голову, я переждал внезапный приступ тошноты. Все-таки сильно башкой стукнулся, да. Хотелось увидеть тот уступ, что я отломал в падении, но он то ли слишком высоко был, то ли я его разрушил подчистую. На стене борозды остались: глубокие, как морщины старика. От пальцев, что ли? Падал кто-то, цеплялся, камень выкрошил.
Нет, это не я.
Нет, говорю я вам!
Да что я, первый сюда спускаюсь? Лез до меня какой-то боотур, вот и пробороздил камень. А если все-таки я, значит, камень мягкий, вроде земли. Проверить, что ли? Можно еще мои пальцы к бороздам приложить. Посмотреть, подойдут ли? Лезть и проверять, если честно, не хотелось. В конце концов, я, не я — какая разница? Мне брата выручать надо, а не глупостями заниматься!
Внизу курился туман, подсвеченный сполохами. Местами он расступался, обнажая иссохшую, неприятную на вид поверхность. Если я столько пролетел и не убился… Спрыгнуть? Не, боязно. Судьбу дважды не искушают. И вообще, у меня есть веревка! Мы, солнечные айыы, народ запасливый! Я нашел подходящий выступ, похожий на рог замурованного в скалу быка. Привязал веревку, сбросил конец вниз — до самого дна хватило.
Ну, полез.
Спустился без приключений. Молодец я, что прыгать раздумал! Спуск — ерунда, но как бы я выбирался? А по веревке — плевое дело. Где тут наши колыбели? В тумане бугрятся валуны, топорщат седые бороды мха. Торчат кусты морошки с костяникой. Растет пара чахлых сосен. Кое-где — потеки засохшей крови. Куда идти? В той стороне, где свет ярче, что-то скрежещет, скрипит, погромыхивает. Пошел я на звук. Иду, беспокоюсь: найду ли дорогу назад? Беспокоюсь, иду, а вот уже не беспокоюсь, и не иду, а стою дурак дураком.
И только вскрикиваю:
— Басах-тасах! Бабат-татат[22]!
Я вышел к огненной реке.
Огонь тек меж черных дымящихся берегов. Вязкий огонь, тяжелый, не такой, как в костре или в кузнечном горне. По реке плыли обезумевшие льдины — куски темной корки, вроде окалины. Над багрово рдеющей поверхностью взлетали тоненькие, но яркие — ослепнешь! — язычки пламени. Река утробно ворчала, охала-ахала, будто в ее русле струился расплавленный гранит. От нее несло такой жарынью, что я отступил на пару шагов.
А еще в реке был остров, и он вертелся.
Помню, я не слишком удивился. Я уже видел крутящееся небо, и это зрелище отняло бо̀льшую часть отпущенного мне запаса удивления. Если вращается небо, почему бы не вращаться острову? Другие острова стоят на месте? Это у вас стоят, в Среднем мире. И у нас стоят, на Небе. А тут, извините, Елю-Чёркёчёх, тут все и должно быть не как у людей.
Позже я узнал, что в Трех Мирах много чего вращается. Я даже выяснил причины этой вертлявости. Но тогда, спой мне кто-нибудь об этом хоть целую песню, я бы не придал значения его словам. Почему, спросите вы. Почему, Юрюн?
Да потому что передо мной была цель моего путешествия!
Остров проворачивался с мерзким скрежетом. Он опасно раскачивался. Он привставал над стремниной пламени — не твердь, а всадник на стременах. Кажется, остров был надет на толстенный вертлюг. Огненная река обтекала его с обеих сторон и уползала дальше, в гибельные недра Нижнего мира. Завершив очередной круг, остров повернулся ко мне дальним боком, превратив его в ближний, и взгляду открылись три ели-великанши. Темная хвоя играла красноватыми отблесками; наверное, ели кто-то выковал из металла. Мастер Кытай, воскликнул я беззвучно. Эй, мастер Кытай!
Ваша работа?
Чуть выше кубла змей — узловатых корней, выпиравших из земли — деревья соединял мощный рожон, похожий на копье великана. А на этом рожне висели, раскачивались, гремели друг о друга три диковинные железные рыбы.
Колыбели!
И в одной из них — мой брат Нюргун.
3И так мне радостно стало
Ни тогда, стоя у огненной реки, ни раньше, в Кузне, я ни на миг не задумался: с каких, простите, резонов мой старший брат до сих пор пребывает в колыбели? Что с ним не так? Из рассказа кузнеца у меня сложилось впечатление, что это в порядке вещей. Младенца кладут в колыбель. Положили, небось, и забыли. А что? Обычное дело. Я его найду и вытащу. То, что младенец годами старше меня, я вроде бы понимал. А вроде бы и нет. Раз в колыбели, значит, младенец. Зато картина спасения рисовалась мне ярко и живо. Вот я извлекаю беднягу Нюргуна, вот несу его на руках, тетешкаю, баюкаю, выволакиваю из трижды проклятой Бездны Смерти…
Что я, ребеночка не вынесу? Родного брата?
Боотур я, или кто?!
По всему выходило, что боотур, и что надо прыгать. Это вроде состязаний в кылыы, только проигравший горит ясным пламенем. Не так уж ты широка, речка-печка. Если как следует разбежаться… Стараясь не слишком задумываться о последствиях, я взял разбег. Все мои три души ушли в пятки: вернее, две — в пятки, а третья — пониже спины. Они, видать, и помогли. Оттолкнулся я — будь здоров! Снизу пахнуло жаром; у меня едва штаны не загорелись. Скалистый край острова рванулся навстречу. Ударило по ногам, повело в сторону: остров-то вертится! Я упал, едва не скатился в горяченный прибой, ухватился за ближайший корень…
Валяюсь, дух перевожу. Ду̀ши из пяток на место возвращаются. Остров подо мной скрипит. Вставай, скрипит. Не трусь! Самое страшное позади. Всего-то и дел осталось: колыбель открыть да брата вынуть.
Я встал, меч за спиной поправил, котомку — и чуть не помер со страху. Хорошо, что меч на месте. А если бы нет? Что, Юрюн-боотур? Забыл про чужой меч? Лез, не помнил, летел, не помнил? Потеряй ты меч по пути, что бы ты кузнецу сказал? А?! Со стыда бы сгорел, хуже, чем в речном огне!
Честя себя последними словами, я полез по скалам — туда, где ели росли. Вблизи деревья оказались и вовсе громадными. Сказать по правде, я до конца и не понял: железные они, ёлки-то, или нет? Опавшая хвоя — ржавые гвозди. Корни — с меня толщиной. В сумраке под могучими лапами — бурелом. Дальше разросся гостеприимный кустарник: шипы с хороший ножик. В кусты я даже соваться не рискнул. Зачем? Рожон был прилажен высоко — не дотянуться. Зато колыбели свешивались, считай, до земли.
Они раскачивались на толстенных цепях. Цепи скрипели с унылой жалобой. Колыбели и впрямь походили на кованых рыб, только без хвостов. И без чешуи: гладкие. И глаз с избытком: у карася или там мундушки — два глазика, а у этих — две дюжины. Красные, зеленые, желтые! Одни глаза моргали, другие светились ровно. Мне вспомнились огоньки-моргунки на нашем домашнем камельке, а еще на коробах, что висят по стенам Кузни. О чем наш камелек моргает, я знаю: «Варю, не варю, готово». Мама, конечно, знает лучше. А тут как понять? В какой колыбели мой брат?
«Варю Нюргуна, не варю, готов!»
Я решил начать с той, что посередине. Вдоль «рыбы», от охвостья до головы, шла узкая щель. Сверху — крышка, снизу — дно. Это и дурню ясно. Ближе к голове наросли маслянистые грибы. Нажать на шляпки? Я нажал: тыц, тыц, тыц. В колыбели лязгнуло, зажужжало. Огоньки замигали вразнобой, с тревогой. Нет, не открывается. А если мечом? Вставить клинок в щель, поддеть…
Вытащить меч из-за спины оказалось трудновато. Хорошо, что на меня никто не напал, пока я сюда добирался. Я едва не отрезал себе ухо, а палец таки порезал, но меч достал. Сунул в щель кончик лезвия: куда там! Колыбель-то раскачивается! Хочу придержать: тяжеленная… Наконец попал в щель, но клинок вошел на полпальца и уперся.
Дальше не лезет, зараза.
Сбоку зашуршало. Я обернулся. За елью через бурелом ползла сосна. Ну точно, сосна, и большущая! Без веток, старая, засохшая: кора посерела, шелушится чешуйками. Сосна плавно изогнулась, будто хвост. Нет, это хвост изогнулся, будто сосна. Хвост! Честное слово, хвост!
Хвост есть, а голова где?
Голова высунулась из-за дерева с другой стороны. В желтых глазищах плавала болезненная муть. Похоже, ящерица — а что? обычное дело! — плохо видела. Ноздри на бугристой морде расширились, с шумом втянули воздух. Не увидит, так учует! Словно в подтверждение, ящерица разинула пасть: учуяла! Ох, и зубы… Чудище подалось наружу, из укрытия. Мощная лапа взрыла хвою кривыми когтями. Ящерица припала к земле: бросится! сейчас бросится!
Меч! У меня есть меч!
Хорошо, что я достал его заранее. Висел бы за спиной — и выхватить не успел бы. Когда ящерица кинулась на меня, я шарахнулся в сторону и рубанул ее наотмашь. Со всех сил, сколько их было.
Меч сломался.
Совсем по-человечьи ящерица помотала головой, приходя в себя. Ей крепко досталось: вон, кровь на морде. Там, где клинок рассек шкуру, набухала цепочка черных блестящих капель. Я переводил взгляд с ящеричьей крови на обломок батаса в моей руке — и обратно. Я не мог, не хотел поверить, что остался безоружен. Я усох телом и разумом: жертва, добыча, еда.
Когда ящерица бросилась во второй раз, я опоздал увернуться. Меня сшибло с ног, крепко приложило спиной о землю. Я попытался откатиться в сторону — куда там! Когтистая лапа прижала меня к земле. Распахнулась смрадная пасть, желтые клыки впились в грудь…
Раздался дикий скрежет.
Мои ребра ломаются?! Больно. Нет, не больно. Опять скрежет. Лязг. Взвизг. Моя грудь из железа! Ящерица грызет. Не может. Ломает зубы. Плохая ящерица! Плохая! Очень плохая! Пошла прочь! Пришибу! Размахиваюсь. Тресь кулаком по морде! Башка мотается: смешно. Хватаю за передние лапы. Встаю. Не такая ты и тяжелая. Не такая и большая.
Зашвырну!
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
Перехватываю поудобнее. Зашвыриваю. Бах спиной об ёлку! Хвоя — рыжий дождь. Ящерица лежит, корчится. Смешно. Стою, смеюсь. Ноги расставил, в землю уперся. Я большой! Я сильный! Боотур. На мне — доспех с серебряным зерцалом. Шлем. Наручи. Меч у меня. Щит у меня. Копье. Палица. Лук. Мой лук, тот самый. Никуда он не пропал!
И так мне радостно стало, так хорошо!
…я часто вспоминаю этот день. Мое первое боевое расширение. Радость чистую, незамутненную; детский восторг. Радость — самое опасное искушение. Радость — главный враг. Не чудовища, не адьяраи — радость. Восхищение собой. Отказ усыхать, терять, слабеть. Нет! Ни за что! Договорились, славный мой. Сильный мой. Ни за что. Век живи, век радуйся, дурак дураком, до самой смерти.
— А-а, буйа-дайа-дайакам! Кэр-буу!
Радуюсь.
Ящерица переворачивается. Встает на все четыре лапы. Разевает пасть. На меня. На меня разевает. Плохая ящерица! Очень плохая! Лук в руке. Стрела на тетиве. Прямо в глаз! В глаз! В глаз!!! Как вороне. Ворону убил. Ящерицу убью. Хорошо. Тетива скрипит. Ползет к уху. Ящерица выворачивается наизнанку. Изнутри она старуха — горбатая, косматая. Не адьярайша: две руки, две ноги. Кособокая. Горб тройной, вроде спинного гребня. Хвост из дыма. Космы до земли. Когти на руках. Лохмотья, бурые пятна…
Старуха. Женщина.
Опускаю лук.
4Ты зачем сюда приперся?
— Нюргун?
Так я во второй раз услышал имя своего таинственного брата.
— Нюргун, ты? Мальчик мой, ты вернулся…
Старуха кинулась ко мне, и я отпрянул. В движении горбуньи не крылось угрозы. Напротив, оно таило в себе облегчение и беспокойство, защиту и просьбу о защите. Ребенок, я плохо понимал, как одно вяжется с другим. Я вообще ничего не понимал, но отступил назад, желая избежать подозрительных объятий, а не расширился, готовясь к бою.
Я-безоружный. Я-бездоспешный.
Я без лука, без стрелы.
— Ты не узнаешь меня?
— Нет, — пробормотал я. — Не очень.
— Это же я, Нюргун! Твоя нянюшка, старая Бёгё-Люкэн!
— Нянюшка?
Имя старухи ничего не значило для меня. Хотя нет, вру, значило. Мюльдюн, выходит, у нас Мюльдюн-бёгё, а ласковая горбунья — Бёгё-Люкэн? Силачи, кругом одни силачи. Похоже, только я рылом не вышел. Стой, где стоишь, силачка, и обниматься не лезь.
— Нюргун? — с сомнением переспросила старуха.
Ее глазки часто-часто моргали. Они хотели вобрать меня целиком, со всеми потрохами, разжевать ресницами, сварить в котле подслеповатого, мутного ока. Если зрячесть Сарын-тойона не вызывала у меня сомнений, несмотря на его сомкнутые веки, то острота взгляда недавней ящерицы оставляла желать лучшего. Да она и сама это знала! Бросила пялиться, выпятила подбородок, запрокинув лицо вверх. Я видел, как раздуваются ноздри ее носа — горбатого, на манер спины. Примечал, как трепещут в ноздрях пучки жестких, торчащих наружу волос. Слышал, как со свистом втягивается воздух, как похрипывает он внутри — глубоко, возле переносицы. Честное слово, я даже чувствовал, как мельчайшие частицы Юрюна Уолана отрываются от своего хозяина, чтобы вихрем улететь в чуткий носище!
— Родич, — вздохнула старуха. — А ведь похож…
— Я?!
— Ну не я же! Брат?
Она была сильно огорчена.
— Ага…
— Мюльдюн?
— Юрюн!
— Извини, малыш. Я вас плохо различаю.
— Кого это — нас?
— Боотуров. Подожди, я сейчас…
Старуха усохла. На моей памяти — куцей, бедной на события мальчишечьей памяти — это был первый случай, когда усыхал не-боотур. Дымный хвост поредел, превратился в тонкий, едва различимый крысиный хвостишко. Ужасные горбы сделались меньше. Они никуда не делись, уродуя Бёгё-Люкэн по-прежнему, но хотя бы перестали колыхаться тремя кумысными бурдюками, притороченными к седлу! Втянулись жутковатые, битые ржавчиной когти — ногти как ногти, разве что грязные, с черной каймой и заусенцами. Я следил за усыханием, приоткрыв рот. Когда ящерица обернулась кошмарной старушенцией, это изумило меня меньше, чем превращение кошмарной старушенции во вполне обыденную старушку.
— Ты зачем сюда приперся? — Бёгё-Люкэн утратила всю ласковость. Ящерица, и та была приветливей. — Кто тебя звал? Балда, ведь пропал бы ни за грош!
— Я за Нюргуном…
— Что?!
— Забрать его хочу. Из колыбели.
Я уже говорил вам, что родился простаком? Там, где надо бы соврать, я говорю правду. Ужасное качество, хуже лишая.
— Забрать?!
— Ну да! Чего ему тут лежать?
— А где ему надо лежать, по-твоему?
— Поедем к нам, на Седьмое Небо, будем в доме жить. Вместе с мамой, папой, маленькой Айталын. Я его с Кустуром познакомлю. Приедет дедушка Сэркен, станем вместе песни слушать. Всё веселее, чем здесь вертеться…
Я огляделся. Впервые я сообразил, что вертящийся остров ни капельки не вертится под моими ногами. Ну, скрипит, шатается. А что? Обычное дело. Нет, не слушайте меня! Совсем даже не обычное! Остров стоял, зато вертелось всё остальное. Огненная река, через которую я прыгал, скалы на той стороне, берега — короче, целый мир несся вокруг неподвижного острова. Лучше не смотреть, если не хочешь, чтоб тебя стошнило.
— Уходи, — велела старуха. — Быстро!
— Почему?
— Я долго не продержусь. Голодная я.
— Вас накормить?
Она рассмеялась самым отвратным образом. Так рыгают, опившись топленым маслом.
— Уходи, — совладав со смехом, повторила она. Тело старухи затряслось, зашлось мелкой дрожью. Ногти вырастали до размера когтей и уменьшались опять. — Иначе ты меня или накормишь, или убьешь. Уходи! Тяжко мне. Душно мне!
— У меня налим есть, — я раскрыл котомку. — И жеребятина.
— Сырая?
— Вяленая.
— Ты хочешь меня накормить?
— Ну да…
— Ты хочешь меня накормить?!
Бёгё-Люкэн стала чуточку больше. Горбы заплясали на ее спине, грозя оторваться и ускакать в речной огонь. Рот превратился в пасть, сверкнули кривые клыки. Я решил, что сейчас она кинется на меня, но вместо этого старуха запела. Заорала дурным голосом:
Вырывай у них из клеток грудных
Сердца и легкие их,
Выломай челюсти им,
Вырви длинные их языки,
Больше их подбрасывай мне —
Бедной, старенькой няньке твоей…
Страшнее всего было то, что я узнал мотив. В раннем детстве мама перед сном пела мне колыбельную. Слова другие, но сам напев, мелодия… Я слушал песню горбатой Бёгё-Люкэн и не мог избавиться от ощущения, что рядом со мной — в Бездне Смерти, на острове колыбелей — стоит мой безвестный брат Нюргун. Слушает, улыбается, засыпает. А что? Дети всегда засыпают, если петь им колыбельные.
Жирные их спинные мозги,
Многожильные их сердца,
Клубящиеся их языки
Подавай мне за то,
Что качала тебя,
Хоть с голоду подыхала сама,
А не покидала тебя!
— Налим, — глупо повторил я. — Жеребятина.
Нет, я не расширился. Тело не чуяло угрозы. Разум часто придумывает себе страхи на пустом месте. Тело умней разума: кинься старуха на меня, и ее встретил бы доспешный, оружный боотур. Встретил раньше, чем Юрюн Уолан успел бы сообразить, что наивный вопрос «вас накормить?» может означать гибельное утверждение «накормить собой».
Губи, круши,
Дави, души,
Всех живых —
И добрых, и злых!
Ноет спина,
Совсем я больна,
Лютым голодом голодна…
Она замолчала. Замерла. Скрутила себя бешеным усилием воли, усохла, вернулась к мирному, безобидному облику:
— Уходи!
— Вы пели эту песню ему? — спросил я. — Моему брату?
Уж не знаю, чем, но мои слова помогли ей остаться во вменяемом состоянии.
— Пела, — кивнула Бёгё-Люкэн. — Уходи, пожалуйста. Его здесь нет.
— Я вам не верю, — сказал я.
— Его забрали. Давно.
— Кто? Куда?!
— Спроси у папы. Спроси у мамы. У брата с сестрой. Кому должен задавать вопросы глупый мальчик, если хочет поумнеть на свою голову?
— Кому?
— Семье. Родным. Близким. Они ведь близкие, да?
Этот ее смех. Слушать противно.
— Я вам не верю, — повторил я.
Старуха метнулась к колыбелям. Пальцы ее забегали по огонькам, грибам, границам щелей. Быстрей, быстрей, еще быстрей! Ногти или когти, но стук стоял такой — хоть уши затыкай. В ветвях елей раздался вой, похожий на волчий, только громче и пронзительней. К счастью, он почти сразу смолк.
Крышки откинулись: все три.
— Смотри! И поторопись. Тяжко мне!
Колыбели были пусты. Вернее, они были полны-полнехоньки: радужная слизь до краев. Лежать в такой — бр-р-р! Я бы, наверное, сдох от омерзения.
— Будешь возвращаться, — старуха приплясывала на месте. Так пляшет малыш, которому страсть как хочется по малой нужде, но он не может отойти, — представляй, что всё тебе враг. Всё-всё, что вокруг.
— Зачем?
— Река — враг. Скалы — враг. Понял?
— Зачем?!
— Хочешь легкого пути? Скатерти-дорожки? Слушайся нянюшку, я плохого не посоветую.
— А если…
— Убирайся! Вон отсюда!
Ее лицо вытянулось, обретая сходство с ящеричьей мордой. Ну, я и дал деру. А что? Брата здесь нет, нечего и ждать.
— Еда! — рявкнули вслед. — Еду оставь! Обещал!
Котомку я сбросил, не оборачиваясь.
5Брат бьет брата
Это уже вечер?
Или тучи небо затянули, тьму прежде срока нагоняют?
В прорехах туч исправно крутился серо-стальной обод. Солнце спряталось, тени смазались. Сколько меня не было в Среднем мире? В Елю-Чёркёчёх, по-моему, всё время одно время: никакущее. Совсем я запутался. Хорошо еще, не заблудился: вон она, Кузня.
Я придержал шаг. А до того несся — куда там! «Будешь возвращаться, представляй, что всё тебе враг. Всё-всё, что вокруг». Умная старуха, даром что ящерица! Я поначалу растерялся: кого врагом считать? Почему так путь легче? А как к речке-горючке спустился, мне вдруг обидно стало — ужас! Лез, падал, страдал зазря… Злой я стал, сердитый — на себя, на речку эту, на всю бездну снизу доверху. Через огонь смаху перескочил, без разбега. И не страшно было ни капельки! Про веревку даже не вспомнил: без нее вскарабкался. Взлетел, как на крыльях! Стена гладкая? Плохая стена! Очень плохая! Я тебя — кулаком! Бац! Вот, кусок отломался. Можно ногу поставить. Бац! Обломки — градом. Пальцами возьму — дырища. Боотур лезет, боотур из боотуров! Что ты мне, Бездна Смерти? Да я тебя по камешкам разнесу!
Вот так! Так! И еще так!
Раз, и я наверху. Злой, радостный. Хорошо быть сильным! К Кузне шел — сопки мимо зайчиками шмыгали. Будто не иду я, а на коне несусь во весь опор. Про Кузню подумал — мол, скоро доберусь! — мастера Кытая вспомнил. А следом — меч, что я у кузнеца одолжил. Меч-то я сломал! Бросил в Елю-Чёркёчёх, вместе с ножнами. Как теперь мастеру в глаза смотреть? Как оправдываться? Хорош Юрюн Уолан, сын Закона-Владыки! Слова не держит!
Стыдно-то как…
От стыда я усох и пошел медленней. Побрел, скажем прямо. Потащился. С чем спешить, с победой, что ли? Брата не нашел, меч потерял, одни убытки… Может, кузнецу свой батас отдать? Тот, который из меня вместе с доспехом вылезает? Нет, это ж вроде руки или ноги — поди отдай! Значит, надо другой меч найти, взамен. Найти, отдать, попросить прощения…
Все равно стыдно! Уши дымятся. Речка-печка — во мне она течет, жаром наружу пышет. Иду, камни сапогом пинаю. Вот, гляну я вперед, а там Кытай Бахсы: «Где мой любимый меч, Юрюн Уолан? Где мое заветное сокровище? Отвечай!» Разумеется, едва я об этом подумал, сразу вперед и посмотрел. Судьба у меня такая. Как подумаю: «Не надо бы этого делать!» — тут же сделаю.
Кузня была рядом, но мастер Кытай не караулил во дворе. Делать ему нечего, меня поджидать! Вместо кузнеца меня ждал конь. Скучая у коновязи, он пританцовывал на тонких ногах и рыл копытом землю.
Знаете, коней я навидался всяких. Гнедых, вороных, пегих. Тех, что на мясо режут; тех, на которых ездят. Приземистых мохноножек, боотурских здоровяков. Но такого увидел впервые. Высокий, стройный, мышцы под шкурой играют. Бабки точеные, глаза умные… Хватит! Не буду я его вам описывать. Это как любовь — объяснишь словами, за что и как, а любовь хвостом вильнула и сбежала. Я только скажу, что конь был белый.
Молоко? Снег? Нет, мотылек.
Я глядел на коня, как завороженный. Подходил ближе, спотыкался, бормотал всякую ласковую ерунду. Конь в свою очередь рассматривал меня — без особого, скажем прямо, восторга. Я осторожно протянул руку, и он сменил гнев на милость. Фыркнул, дернул ухом, потянулся мордой навстречу. Жаль, угостить тебя нечем, красавец. Будем гладить, похлопывать да рассказывать тебе, какой ты замечательный. И не смейтесь! Скажете, конь и есть конь, что он понимает? А вы сами, вы много понимаете?!
— Нравится?
Я обернулся. У колодца стоял мой брат Мюльдюн. Ну конечно, Мюльдюн. Кони не спрашивают у людей, нравятся они им или нет. Это всем известно.
— Очень! Ты давно вернулся?
Меня бросило в холодный пот. Вдруг он уже обыскался беглеца?!
— Сейчас, — поразмыслив, брат добавил: — Пригнал.
О чем это он? Растерявшись, я заговорил как Мюльдюн: по слову за раз.
— Кого?
— Коня.
— Этого?
— Угу.
— Зачем?
— Тебе.
— Мне?!!
Нет, долго разговаривать, как Мюльдюн, я не могу.
— Так это мой конь?
— Угу.
Конь потерся мордой о мое плечо. Подтвердил: да, твой. Но я всё не мог поверить.
— Честно?! Ты не шутишь?!
Мюльдюн насупился: я? нашел шутника!
— Ты — самый лучший брат на свете! Ты вообще самый лучший! Спасибо! Где ты его раздобыл?!
Мюльдюн оттаял, перестал хмуриться:
— На небе.
— На нашем?
— Нет.
Да какая разница! Главное, конь — мой! Я привстал на цыпочки, от избытка чувств обнял коня за шею.
— А имя у него есть?
— Есть.
— Какое?
Мюльдюн почесал в затылке:
— Белый.
— Да ну тебя! Я — Юрюн, и конь — Юрюн? Так, что ли?!
— Сам придумывай, — обиделся Мюльдюн.
— Я буду звать тебя Мотылек, — сказал я коню.
— Подковать надо.
Увлечен подарком, я проморгал момент, когда к нам подошел мастер Кытай. Оказывается, он уже некоторое время внимательно изучал Мотылька. На нас с Мюльдюном кузнец внимания не обратил.
— Мастер Кытай! — мои уши превратились в раскаленные уголья. — Я виноват! Я очень виноват! Меч, ваш меч…
— Что — меч?
— Он сломался! Я его сломал. Нечаянно.
Кузнец смотрел на меня, как на пустое место.
— Извините меня, пожалуйста! Я другой добуду и вам отдам!
Кузнец пожал широченными плечами.
— Или что скажете — взамен…
— Подковать надо, — ответил кузнец.
Он отвязал Мотылька и повел в Кузню. Конь шел смирно, лишь оглянулся с укором: «Что же ты, хозяин? Меня уводят, а ты стоишь-молчишь?»
— Не бойся, — успокоил я Мотылька. — Подковы — это не больно.
— Ударь меня, — потребовал Мюльдюн.
Я решил, что ослышался.
— Что?
— Ударь меня.
— За что?
— Ни за что. Просто ударь.
Я вспомнил, как он бил меня, когда мы приехали к Сарын-тойону. Сейчас то же самое будет, только наоборот? А кто разнимать нас станет? Кытай Бахсы? Так он в Кузне работает. И вообще, кузнецу до нас дела нет.
— Так надо?
— Так надо.
В кузне лязгнуло, грюкнуло. Земля содрогнулась. В уши мне ударило отчаянное ржание. Оно превратилось в визг, и я аж присел. Мотылек! Мастер Кытай! Он же обещал подковать! Горн. Наковальня. Молот рушится с небес. Боль, какой и представить нельзя. Неужели с Мотыльком будет так же?! Прямо сейчас? После Кузни не все боотуры живы остаются. А кони?
— Так надо, — повторил мой брат.
Мотылек в Кузне захрапел, словно загнанный насмерть, и я ударил Мюльдюна. В плечо. Не очень сильно — старший брат, как-никак. Мюльдюн даже не покачнулся. Ударил в ответ — в грудь. Я едва не упал.
— Сильней.
Хочешь сильней? На!
Мюльдюн отступил на шаг, сделался больше. Ударил. Сейчас ему не требовалось возвращаться на прежнее место — достал без труда. Я тоже расширился. Тоже ударил. В Кузне надрывался Мотылек. Потерпи! Я справился, и ты справишься. Удар. Из носа течет. Горячее, липкое. Попало в рот. Соленое. Кровь. Мюльдюн мне нос разбил. Плохой Мюльдюн! Как дам ему! Нельзя. Старший брат. Хороший. Нельзя? Плохой! Про другого старшего брата знал. Не сказал. Куда Нюргуна дели? Мотылька кузнец увел. Мюльдюн не остановил. Мотылек в Кузне. Надо спасать. Отбирать коня. Мой конь. Мой! Мюльдюн встал на пути. Загородил дорогу. Мотылек хрипит. Визжит. Ржет. Мотыльку больно. Плохой кузнец. Плохой Мюльдюн! Очень плохой! Худший брат на свете! Вот тебе!
«Бей, сильный!» — подбодрил кто-то.
Бьем друг друга. Брат брата. Я ударил — он больше. Он ударил — я больше. Я ударил. Он совсем большой! В доспехе, в шлеме. В лапе — здоровенная колотушка. Замахнулся. Не пускает в Кузню. Не дает спасать Мотылька. Буммм! Колотушка в мой щит ударила. Гр-м-м! Скользнула по краю моего шлема. Тресь! Прямо в зерцало. Стою, не падаю. Стою! Замахиваюсь мечом. Со всей силы замахиваюсь. Зарублю! Брата — зарублю? Чего это я? А он — чего?! Зарублю! Плохой Мюльдюн!
Промахнулся.
Мюльдюн отступил. Опустил колотушку. Сделался меньше. Меньше. Еще меньше. Ему было трудно, но он старался. Колотушка пропала. Доспех пропал. Брат. Хороший. Не надо его рубить.
— Молодец, — сказал Мюльдюн, когда мы оба как следует усохли. — Быстро вооружился. В первый раз так редко получается. Меня Ала Дяргыстай чуть не пришиб, пока я вооружался. Молодец.
Нет, я не ослышался. Брат меня целых два раза «молодцом» назвал — чудеса! Он похвалил, а я промолчал. За что меня хвалить? Мюльдюн не знает: первый раз у меня уже был. В Елю-Чёркёчёх, с ящерицей. Открыться ему? Дудки, обойдется. У него — своя тайна, у меня своя будет. Мне легче бить Мюльдюна — кулаком, мечом — потому что я уже надевал доспех на острове трех колыбелей. Но мне легче бить Мюльдюна еще и по другой причине. Он знал про нашего брата, знал все эти годы — и ничего не сказал мне. Как папа и мама. Они заодно. Они вместе. Мы с братом Нюргуном тоже заодно. Мы против них. Если они смогли так поступить с Нюргуном, смогут и со мной.
В Кузне стояла тишина. Мотылек молчал.
Жив ли?
Когда мы уезжали, провожать нас вышла одна Куо-Куо. Мюльдюн взобрался на вороного, я — на Мотылька. Пегого жеребчика, на котором я приехал в Кузню, мы вели в поводу. Пегий ревновал, косил на Мотылька налитым кровью глазом. Хотел укусить, но Мотылек вздернул верхнюю губу, показав зубы, и пегий решил не испытывать судьбу. Отлеживаться после Кузни моему коню не понадобилось. Наверное, он оказался куда крепче меня. Мотылек простил меня за боль и страх, а я все равно чувствовал себя виноватым. И почистил его, и напоил, и гриву расчесал, и вкусненькую лепешку скормил.
А сердце не на месте.
Я оглянулся. Да, знаю, дурная примета. Куо-Куо стояла возле коновязи, смотрела нам вслед. Увидела, что я оборачиваюсь — рукой помахала. Ну, и я ей помахал. Тоскливо ей тут, бедной, на краю света. Ночи беззвездные, дни мглистые. Лязг, грохот, гарь. Соседей — ни души. Вот и бросается на приезжих — хоть бы кто замуж взял!
Жениться на ней, что ли? Не красавица, правда, — моя мама куда красивее. Зато готовить умеет, и по хозяйству. Заботливая. За мной ходила, как за маленьким. Детей рожать мечтает. Заберу ее к нам на Небо…
Не сейчас, а когда вырасту.
ПЕСНЯ ПЯТАЯ
Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!
Облегчите боль хоть на час один!
Не выживу я…
Не выдержу я…
Думала я, надеялась я
Долгую жизнь прожить,
Довольство, счастье вкусить,
Да напрасно, видно, надеялась я!
1Это убийство!
— Она может умереть!
Сарын-тойон метался от коновязи к крыльцу. Казалось, его подменили. Прежняя невозмутимость зрячего слепца уступила место дикому, недостойному человека-мужчины страху. Лицо Сарына дергалось самым чудовищным образом. Раньше, когда он хотел и всё не мог (не хотел?!) открыть свои сросшиеся веки, я смотрел на эту дерганину с сочувствием и пониманием. Сейчас же меня коробило от постыдного зрелища. Не знаю, как мама рожала меня, а уж тем более Мюльдюна и Умсур, но во время родов маленькой Айталын наш папа вел себя куда достойнее. Всё время, пока мама трудилась под присмотром двух повивальных бабок, он просидел на веранде в компании двух полнехоньких бурдюков, закинув ноги на перила. А что? Обычное дело. Я забегал к нему, придумывая тысячу глупых детских причин — и тихонько сопел рядом, на скамеечке, пока папа, не говоря ни слова, любовался далекими горами. Мама кричала, я боялся, а безбрежное спокойствие папы уменьшало мой страх. Уймись, говорило оно. Роды идут согласно закону, и нечего тебе, дурачине, страдать попусту.
— Она может умереть!
Сарын-тойон кусал губы, шмыгал носом. Морщил лоб, сглатывал, катал желваки на скулах. Билась жилка у виска: синяя, набрякшая. Грозила лопнуть, дать страху стечь вниз, к подбородку. На щеках проступила мелкая болезненная сеточка. Такими сетями, подумал я, мы ловим карасей в озере. Только наши сети пегие, гнедые, вороные; у нас сети из конского волоса, а у него — из тонюсеньких струек крови.
Нет, ну какая чепуха в голову лезет!
— Родит, — сказал Мюльдюн. — Не переживай.
— Ты не понимаешь! У нее узкий таз!
— Родит. Все рожают.
— У нее двойня!
— Моя мать родила меня. Передо мной — Умсур. После меня, — он помолчал, словно отгоняя неприятное воспоминание. — После меня — вот этого балбеса. И еще Айталын.
— Я не балбес! — возмутился я. — Я боотур!
Не знаю, почему, но мне очень хотелось похвастаться дяде Сарыну новеньким доспехом и оружием. В моем случае это означало — похвастаться собой. Отъявленный трус не нашел бы поблизости даже намека на угрозу, и тем не менее я еле удерживался, чтобы не расширить свою голову, а с ней и всё прочее — да будет стремительным мой полет! — до грозного боотуристого вида. Доспех лез из меня наружу. Меч просился в руку. Тетива лука дрожала от напряжения. Стоило огромного труда справиться с желаниями оружия. Они бродили, пенились в крови, как бродит кумыс в мехах. Пусть видят! Пусть хвалят! Восхищаются! В конце концов, это дядя Сарын выжег на медной табличке письмена, где был весь я, от макушки до пят. Он сам так сказал! Вот пусть теперь и смотрит!
Роды тети Сабии казались мне делом пустяковым, особенно в сравнении с моими недавними приключениями.
— Это не роды! Это убийство!
Сарын-тойон уже кричал. Между прочим, на Мюльдюна-бёгё кричал! А Мюльдюн-бёгё, могучий брат мой, стоял, каким был, не увеличившись и на пядь. Гаркни на него кто другой, небось, летел бы кубарем отсюда до Елю-Чёркёчёх. С утра похолодало, дядя Сарын надел волчий малахай, отороченный мехом росомахи, с длинными-предлинными ушами — и эти уши смешно болтались, когда муж тети Сабии повышал голос.
— Ее увели из дома! Переселили в родильную юрту!
— И в этом ты видишь убийство?
— Меня выгнали! Меня! Из юрты!
Да что там малахай, если он надел разные сапоги! Представляете? На левую ногу — высокий, до колена, зимний торбас из оленьей шкуры, шерстью наружу. На правую — короткий, чуть выше икры, летний басаргас-саруй из мягкой кожи жеребенка, расшитый бисером по голенищу. Устоять на месте Сарын-тойон не мог. От возбуждения он бегал туда-сюда, заметно хромая — сказывался разнобой обувки. Хромота его раздражала — а что его сейчас не раздражало? — и дядя Сарын то и дело топал ногами, словно надеясь раздавить злого духа хромоты, или хотя бы обнаружить, в чем подвох. Подвох не обнаруживался, разница в сапогах — тоже, и будущий отец продолжал беготню, даже не сообразив переобуться.
— Выгнали?
— В тычки! Представляешь?
— Да, — кивнул Мюльдюн.
Судя по его лицу, он бы тоже выгнал дядю Сарына из родильной юрты. И сделал бы это намного раньше, чем повивальные бабки.
— Они вколотили в землю два кола. Я спрашиваю: зачем? Они отвечают: чтобы поддерживать ей подмышки. Подмышки! Сабия рожает, сидя на корточках! Держась руками за перекладину! Нет, я их убью!
Мюльдюн пожал плечами. Я сперва заинтересовался, долго ли я просижу на четвереньках, держась за перекладину, но быстро оставил бесплодные размышления. Что мне, рожать, что ли? Я вам не человек-женщина, я Юрюн-боотур!
— Ее заставили выпить чашу топленого масла!
— Правда? — вежливо удивился Мюльдюн.
— Масла! Топленого! Ты бы видел эту чашу… Как ее только не стошнило! Сказали: это смягчит внутренности. Внутренности! Смягчит! Клянусь, я утоплю их в масле…
— Что это? — спросил Мюльдюн.
И пальцем указал на воротник кафтана дяди Сарына.
— Булавка, — дядя Сарын скорчил такую рожу, что я не выдержал, засмеялся и от испуга зажал себе ладонью рот. — Булавка! Дабы я мог разделить с женой боль схваток. Идиоты! Они еще велели мне носить воду решетом. Околоплодные воды от этого якобы отходят быстрее. Быстрее! От воды в решете! Нет, я их убью! Я приму роды сам!
— Ничего ты не примешь.
— Приму!
— Для начала ты прекратишь орать. И будешь ждать.
— Нет, приму!
— Я тебя никуда не пущу. Ты всё испортишь.
— Ты? Не пустишь?
— Я. Не пущу.
— Меня?!
Лицо дяди Сарына окаменело. Вздрогнули чешуйчатые веки — не дернулись, как я уже привык, а вздрогнули: тихо, слабо, страшно. У меня забурчало в животе. Всё желание похвалиться новеньким доспехом — я проглотил его залпом, словно кадку сырого жирного молока, и едва не обделался в присутствии старших. Судя по Мюльдюну, его тоже посетила медвежья болезнь. Он отступил на шаг и поднял руки примиряющим жестом.
— Извини, — сказал мой брат. — Я погорячился.
— Это ты меня извини, — Сарын-тойон стал прежним. — Я не имел права угрожать тебе. Эти роды меня доконают. Ты хороший парень, Мюльдюн. И ты, Юрюн, тоже. Я вижу, как тебе неприятно быть свидетелем нашей сцены. А еще я вижу, что тебя отлично перековали. Можешь не расширяться, мне всё видно и так. Мои поздравления, Кытай прыгнул выше головы…
— Извините, — хрюкнул я.
С извинениями я выступил третьим. А как иначе, если я представил себе мастера Кытая, скачущего до потолка Кузни? В фартуке, с молотом в руках. Думаете, вы бы не заржали конём на всю Осьмикрайнюю?!
Мое недостойное поведение прошло мимо внимания дяди Сарына. Он весь напрягся, забыв обо мне, прислушался. Да я и сам слышал приближающийся топот. Вывернув из-за поворота дороги, ведущей от дома к поселку, к нам неслась молодая незаседланная кобылка. Из-под копыт градом летели комья земли и мелкие камешки. На кобылке охлюпкой[23] трясся мелкий, жилистый старичок. Шапку он где-то потерял, и ветер безнаказанно трепал его по-молодому длинные, густые волосы. Когда бы не седина, старичок был бы очень похож на подростка, вздумавшего прокатиться без дозволения табунщика.
— Сат! — подгонял он лошадь. — Сат!
Гонец, подумал я. Спешит. Вид гонца вызвал у меня новый приступ смеха. Кафтанишко нараспашку, тесемки на штанах и рубахе развязаны, голенища сапог приспущены. Так недолго и голышом остаться! Вряд ли гонец сам решил вырядиться таким удивительным образом — скорее всего, заставили.
Кто и почему — этого я не знал.
— Мальчики? — закричал ему дядя Сарын. — Девочки?
— …мки-и-и… — просипел старичок.
— Кто?!
— Замки! — гонец справился с голосом. — Замки открывай!
2Время развязывать узлы
Говоря откровенно, я не понимал причин беспокойства дяди Сарына. Ну, жена рожает! Люди-женщины, случается, рожают, такая их женская доля. Разве это повод терять лицо, да еще перед знатными гостями-боотурами? Иногда я думаю, что мальчишеская бесчувственность аукнулась мне позже, много лет спустя, когда мою беременную жену выкрали вскоре после свадьбы, силой удерживая в плену и угрожая съесть нашего ребенка сразу, как родится, чтобы не вырос мстителем. Длинный Дюрантай, небесный писарь, заносит в свиток судьбы все поступки, все мысли, каждый чих и каждую здравицу. Звук рождает эхо, упрек — последствия. Я, сильный, метался тогда во сто крат недостойней, чем дядя Сарын во время родов тети Сабии. Гнев и бессилие рвали меня на части, то расширяя до боевого состояния, то вынуждая усохнуть. Драться — с кем? Бежать — куда? Некуда. Вернее, неизвестно куда. Два призрака, две тени преследовали меня по пятам: Сарын-тойон и Сабия-хотун. Грозили пальцами, скорбно качали головами. Дядя Сарын дергал веками: эх, ты! Тетя Сабия вздыхала: зря, зря я рожала! На беду, на погибель… Я кричал им, чтобы ушли, оставили меня в покое, кидался на них, как на врагов, падал в ноги, умолял простить. Наверное, я бы сошел с ума или покончил с собой, или ринулся в безумный гибельный поход, где сложил бы голову без пользы. Если бы не Нюргун, могучий брат мой…
Говорю же вам, Длинный Дюрантай всё пишет.
А сейчас я, Юрюн Уолан, сопляк, мнящий о себе невесть что, только диву давался: чего они? Я из Кузни вернулся, я живой, сильный, вооруженный, а они…
Сарын-тойон побелел:
— Все?
— Все! Все замки в доме! Открывай, говорю!
— Я…
Старичок вихрем слетел с лошадиной спины:
— В доме! В сараях! Отпирай сундуки!
— Что с ней?
Судя по виду дяди Сарына, он уже знал, что с тетей Сабией. А спрашивал так, ради надежды.
— Узлы развязывай!
— Что с ней, болван!
— Тяжко рожает, — гонец нисколечко не обиделся на болвана. Лицо его скукожилось от душевного расстройства, собралось в морщинистый кулачок: точь-в-точь печеный корень кэйгэса. Старичок подергал свои завязки-развязки, дрыгнул ногой в приспущенном сапоге, как будто это всё объясняло. — Ой, тяжко! Помочь надо… Отпирай, развязывай, открывай! Расчищай пути! Помрет ведь, жалко будет…
Сколько раз дядя Сарын кричал, что тетя Сабия может умереть — и ничего. Но едва дрянное, поганенькое слово — я про «помрет», если вы не поняли! — произнес чужой человек, как Сарын-тойон изменился. Он стал твердым-претвердым, холодным-прехолодным, словно лед на реке в самую лютую зиму. Я даже попятился, боясь отморозить уши.
— Молились? — деловито спросил он.
— И-эх!
Старичок махнул рукой. Наверное, показал: да, молились.
— Взывали?
— Без продыху!
— Не явилась? Не помогла?
— Не-а!
— Моей жене не помогла?
— Мы ей, — старичок ткнул кулаком в небо, — и так уже, и этак! Горло сорвали! Дьээ-бо! Дьээ-бо! Защитница, кричим, благодетельница Айысыт[24]! Молодые, кричим, женщины тебя призывают! Старые женщины тебя прославляют! Сойди, прибеги с высокого перевала небес! Сядь на ложе в ногах роженицы, не побрезгуй ее угощением… Может, Сабия-хотун ногти растила? Мочилась при Луне? Вот светлая Айысыт и затаила обиду…
— Моей жене не помогла, — повторил дядя Сарын. Кажется, он не слышал причитаний гонца. Воздух вокруг него задрожал: так дрожит марево в летний полдень на солнцепеке. — Оглохла, значит. Сабия рожает, как все. В порядке живой очереди. Хорошо, теперь мой черед взывать…
Заржала кобыла. Сорвалась с места, кинулась наутек. Мотылек у коновязи задрал морду к небесам, откликнулся громким ржанием. Гонец обеими руками схватился за голову, вприпрыжку дал дёру за кобылой. Похоже, ушлый старичок отлично представлял, что сейчас будет, и не хотел задерживаться здесь ни на миг единый. Я глянул на Мюльдюна, рассчитывая, что брат подаст мне знак, что делать — и пропустил момент, когда Сарын-тойон изменился.
Расширился?
Да, наверное, но речь о другом.
Он увеличился в размерах. Само по себе это увеличение не произвело бы на меня большого впечатления — я вырастал и покрупнее, не говоря уже о Мюльдюне-бёгё. Дядя Сарын изменился внешне, из молодого человека превратившись в древнего — ой-боой! — старца. Могуч, космат, грозен, Сарын-тойон расправил широченные плечи. Ужасные веки его упали вниз костяным забралом, закрыв почти все лицо. То, что раньше выглядело как чешуйки на коже, превратилось в письмена. Ряды значков, глубоко вырезанных в костѝ, муравьями сбегали до самых ресниц — ржавой и колючей щетины. Я никогда не видел, чтобы кость раскалялась добела, на манер железа в кузнечном горне — вот, увидел. От закрытых глаз дяди Сарына тянуло таким жаром, что мне сразу вспомнилась речка-печка в Елю-Чёркёчёх. Мюльдюн отступил назад, отступил и я. Мы вроде бы собрались прыгать через огненную реку, беря разбег и ясно понимая, что не перепрыгнем.
— Ахта-а-а-арррр!
Нас накрыло. Голос дяди Сарына превратился — нет, не в бычий рёв или рык разъяренного лесного деда! — в визг обратился он, чудовищно громкий, дико пронзительный визг. Голодный обжора, визг пожрал всё — мой вопль, хрип Мюльдюна, истошное ржание Мотылька. Тысяча витых иголок пронзила меня насквозь. Три тысячи буравчиков ввинтились в голову. Мышцы, кости, сухожилия — везде копошились, играли, постреливали язычками пламени они, жгучие отголоски визга. Вот спросите, как можно провизжать имя «Ахта-а-а-арррр!», и я вам ничего не скажу, потому что не знаю.
Первый Человек стоял перед нами, праотец.
3Дядя Сарын зовет на помощь
Замолчав, он властным жестом протянул руку. В тишине, особенно страшной после жуткого визга, я видел, как рука дяди Сарына тянется и тянется, презирая расстояния, течет рекой, мчится ветром, и наконец проникает в родильную юрту. Мамочки! Взгляд мой, будто жеребенок за кобылой, следовал за ней, этой плотью, утратившей плотскость, не в силах остановить движение, вернуться к дрожащему от страха хозяину. Я даже увидел тетю Сабию. Измученная, бледная, Сабия-хотун сидела раскорякой на корточках. Спиной она опиралась на колени повивальной бабки, а руками крепко-крепко, словно от этого зависело, жить ей или умереть, держалась за перекладину кола, вбитого в земляной пол. Время от времени тетя Сабия вскрикивала, верней, всхрапывала, не имея силы для долгого крика. Повитуха медленно покачивала роженицу из стороны в сторону, растирала топленым маслом живот и поясницу, давала советы, которых я не слышал. Мне было очень стыдно видеть то, что я видел, стыдно до зябкой одури, но никто не спросил у Юрюна Уолана, хочет он смотреть, как рожает тетя Сабия, или нет.
Знать бы, почему, но мне вспомнилась Куо-Куо. Сено, конюшня, острый запах лошадиного пота. Ноги широко раскинуты, согнуты в коленках. «Жених! Станем вместе спать, детей рожать!» Лежит, смеется: «Трогай меня! Нюхай меня!» Из платья вывернулась, трясет сиськами: «Иди ко мне!» И грозный вопль мастера Кытая: «В подвал! Только попробуй вылезти! На крюк повешу!» Они слились вместе, кузнецова дочка и тетя Сабия, родильные муки, животная похоть и угроза быть повешенной за ребро.
Я очень хотел расшириться. Стать сильным, таким сильным, чтобы думать поменьше, помнить самую малость, чтобы в голову не лезла всякая чепуха. Хотел — и не мог. Тело знало, что ему ничего не грозит. Драться не с кем, говорило тело, не за что, незачем. Боотуром, дружок, не становятся просто так, когда вздумается. А если становятся, то уже навсегда, без возврата. И даже новый облик дяди Сарына не имеет возможности заковать тебя в доспех. Нет боя, нет и доспеха.
«Представляй, что всё — враг», — советовала добрая нянюшка Бёгё-Люкэн. Река — враг. Скала — враг. Дорога — враг. Дядя Сарын — враг? Представить такое было выше моего воображения.
— Знаешь, как боотуров рожают? — спрашивал у меня Кустур.
— Нет, — отвечал я.
— Ну тебя же рожали?
— Не помню.
— А я знаю! — хвастался всезнайка Кустур. — Сначала роют яму.
— Яму?!
— Ага. Широченную, глубоченную! А дно и стенки выкладывают камнем. Роженицу спускают в яму за три дня до родов, а еды дают ей на шесть дней…
— Зачем?
— Надо! Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган.
— Зачем?
— Надо! Чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит — и давай дёру! Тут держи, не зевай!
— Дёру? Он же младенец!
— Ну и что? Боотур!
— Он ходить не умеет!
— А на четвереньках! На карачках! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу — караул, беда! Сбежит, пропадет! Вот ты не пропал, значит, тебя остановили…
По правде говоря, я сильно сомневался в яме, кургане и побеге. Но если Кустур был прав, то тетя Сабия явно рожала не боотура.
В юрту вошли четверо мужчин. «Кто пустил? — изумился я. — Зачем?!» И следом: «Неужели всё-таки боотур? Ловить будут, да?!» Двое помощников ухватили тетю Сабию за бедра, двое других взяли ее за запястья, без жалости оторвав пальцы от спасительной перекладины. Затем, охая и пыхтя, мужчины принялись усердно тянуть: вверх и вниз. Я испугался, что они разорвут тетю Сабию пополам. Она, наверное, тоже испугалась, потому что завопила громче громкого.
На лбу у нее вздулись багровые жилы.
Рука дяди Сарына тронула лоб жены, собирая на ладонь капли пота. По-моему, никто в юрте не видел эту руку; никто, кроме роженицы.
— Не надо, — простонала тетя Сабия. — Я справлюсь…
Ладонь сжалась в кулак, из которого текло. На лбах дюжины женщин не собрать столько пота, сколько лилось сейчас из кулака Сарын-тойона. Сено, устилавшее пол юрты, промокло вдрызг. Забеспокоилась повитуха: она что-то чуяла, но не понимала, что именно.
— Не надо! Ты не любишь это состояние…
Мужчины тянули. Повитуха бормотала.
— Ты не любишь…
Я посмотрел на дядю Сарына. Сейчас в моем распоряжении было два взгляда: один остался в родильной юрте, а второй — здесь, у дома Первых Людей. Косматый старец, в которого превратился Сарын-тойон, ухмылялся. Это не значило, что он перестал беспокоиться за жену. Просто беспокойство изменилось вместе с обликом, стало иным. Быть старцем-исполином дяде Сарыну нравилось куда больше, чем обычным молодым человеком. Муравьи-письмена стайками бегали по костяным векам, закрывшим лицо. Они менялись местами, плодились и умирали. Уверен, муравьи что-то значили для человека, способного прочесть их побегушки. Я еще подумал, что дяде Сарыну сейчас хорошо, как хорошо мне, когда я становлюсь настоящим боотуром. Почему тетя Сабия сказала, что он не любит это состояние? Любит, я же вижу, что любит!
Ошиблась, должно быть, бедняжка.
— Надо, — пророкотал гром. — Одна ты не справишься.
— Справлюсь…
— Ты нужна мне живой.
— Я…
— Я люблю тебя. Молчи.
И кулак вернулся из юрты к дому. Взметнулся к небесам:
— Ахта-а-а-арррр! Оглохла, да?!
Кулак разжался. Дядя Сарын облизал влажные пальцы:
— Ахта-а-а-арр-р-р!
Сглотнул, дернув хрящеватым кадыком:
— Ах ты… Ахта-а-арр!
Как я не оглох? В поселке надрывались собаки. Мотылек пытался вырвать коновязь из земли. Кажется, он был близок к успеху. Мюльдюн окаменел, вжав затылок в плечи. А дядя Сарын всё звал. Визг бился в свод небес, пока не расколол их. Трещина побежала от восхода к закату, расширяясь, наливаясь млечным свечением. Что-то двигалось к нам, быстро обретая привычный вид.
Белая кобылица.
Красавица, она неслась, как в последний раз. Я даже испугался, что она загонит себя насмерть. По пятам за кобылицей следовало облако трепещущих искр — слепни, оводы, безжалостные погонщики, искры жалили Ахтар Айысыт, вынуждая не сбавлять хода. Мышцы играли под шелковистой шкурой, грива развевалась по ветру. Вытянувшись струной, кобылица была похожа на облако Мюльдюна, вздумай облако обернуться лошадью.
Мотылек потянулся ей навстречу.
— Ты что, рехнулся?! — заорала кобылица.
Нет, это она не Мотыльку. И вообще, она уже была не кобылица, а женщина. Средних лет, вроде моей мамы; красивая-прекрасивая, злая-презлая. Пальцы в кольцах, косы в бусах, в бубенцах. Меховой кафтан нараспашку, позади — длинный разрез. Шапка с суконным верхом. Надо лбом — чеканный круг из серебра. Девичий нагрудник — чудеса! — расшит бисером. Дался мне этот нагрудник! И то сказать, после свадьбы женщины нагрудников не носят, а эта кобыла носит и поплевывает на обычай. Доложить папе, что ли? Ну да, я доложу, а она незамужняя — мне и влетит от Закона-Владыки по первое число. Доносчику — первый кнут…
— Ты чего горло рвешь?
— Спишь? — прошипел дядя Сарын. — Ногти красишь?
— Твое какое дело?
— Мое такое дело, что Сабия рожает!
— Уже? — ахнула светлая Айысыт. — Рано ведь!
— Ну пойди, пойди!
— Куда?
— Нет, ты пойди! Объясни ей, что рано!
— Я…
— Ты объясни! Она добрая, она подождет!
— Я…
— Ну что, что ты? Скурвились, да? Мозги киселём! Ни рыба, ни мясо…
Я уставился в землю. Сарын-праотец в облике косматого старца с костяным забралом век — он сильно отличался от знакомого мне дяди Сарына, и не в лучшую сторону. Грубый, резкий, скорый на грязное словцо, Первый Человек едва сдерживался, чтобы не врезать гостье по уху. На богиню чадородия я поглядывал искоса, и всё равно видел, что она смущена. Мне ясно представилась веранда дома, вроде нашего, светлая Айысыт на скамье с резным подголовником. Ноги забросила на перила, дохой укутала для тепла. Рядом, на столике — чорон и бурдюк с кумысом. Сидит богиня, точь-в-точь мой папа, горами любуется. Ну, забыла про тетю Сабию. А что? Обычное дело. Сидит, отдыхает: рожениц много, она одна. И тут снизу как заблажат, как завизжат — кошмар! Хочешь, не хочешь, а рванешь по поднебесью со всех четырех ног.
— Я сейчас, — после долгой паузы сказала гостья. На щеках Айысыт горел болезненный румянец, и вряд ли от быстрого бега. — Ты извини, я всё сделаю.
— Да уж сделай, — согласился дядя Сарын. — Будь любезна.
Очень у него это ловко получилось. И слова вежливые говорит, и просит, и вообще. А прислушаешься — вроде бы рукавицей по лицу хлещет.
— Я всё сделаю, — повторила недавняя кобылица. — Не волнуйся, родит в лучшем виде. У вас же двойня? Будет тебе двойня. Хочешь близнецов? Извини, ради бога, виноватая я…
«Ради бога, — отметил я. — Ради какого?»
Дядя Сарын молчал. Прощать богиню он не торопился. Возвращаться в малый облик — тоже. А я, по-прежнему глядя в землю, вдруг опять перенесся в родильную юрту — как тогда, вместе с протянутой рукой Сарын-тойона. Это, наверное, светлая Айысыт потянулась — узнать, как идут дела! — и меня с собой прихватила. И знаете что? Там, куда смотреть нельзя, между раздвинутых ног тети Сабии я обнаружил странный предмет, который — алатан-улатан! — оказался головкой ребенка. Безволосая, покрытая слизью и кровяными потеками, вряд ли эта голова обещала когда-нибудь расшириться, как подобает истинному боотуру.
Вы как познакомились со своей будущей женой? Лично я — вот так. И не могу сказать, что это была любовь с первого взгляда.
4Сколько мне лет?
— Иди за мной, — сказал дядя Сарын.
Ну, я и пошел.
Откровенно говоря, никуда идти не хотелось. Во-первых, я устал с дороги. Во-вторых, меня мучил голод. Брюхо аж к спине прилипло! В-третьих, роды тети Сабии и вызов светлой Айысыт утомили меня больше, чем, наверное, и роженицу, и богиню. Сам бы рожал, быстрее бы вышло. А в-четвертых и в-главных…
Я боялся дяди Сарына. Прежнего не боялся нисколечко, а нового — очень-очень. Притворяясь, что это — самая обычная прогулка, мы спустились к озеру. Прошлись берегом, густо заросшим сочной травой, мимо пасущихся лошадей. По воде бежала мелкая рябь, и казалось, что озеро удирает от нас, заодно прихватив с собой берега, тростник, лягушек в тине. Дядя Сарын сорвал с куста веточку багульника, закусил крупными, желтыми — конскими! — зубами. Веточка продержалась недолго, он почти сразу изжевал ее в кашицу. Сорвал другую, повертел в пальцах, сломал.
— Мне так легче, — буркнул он. Муравьи бегали по его векам, выгрызали новые тропы. — Если кто-то рядом. Лучше, когда женщина или ребенок. Тогда быстрее возвращаюсь. Я еще побуду таким, ладно?
— Ладно, — великодушно разрешил я.
Сзади тащился Мюльдюн. Впервые в жизни — ну хорошо, на моей памяти! — брат-силач не топал, сотрясая землю, а плелся нога за ногу. Мюльдюн старался быть поблизости, но ни в коем случае не догонять нас. Если бы он мог стать незаметным — это Мюльдюн-бёгё, ага! — он бы стал. Конечно, подумал я. Мюльдюн не женщина и не ребенок. Я тоже не ребенок! Я — взрослый боотур, гроза Бездны Смерти, но со мной дяде Сарыну легче.
А что, собственно, ему легче? Куда он хочет вернуться?!
Оставив озеро по левую руку, мы свернули к цветущей луговине. За ней открывалось взгорье, лохматившееся по краю темно-зеленой бахромой ельника. Еще выше на зубцах утесов дремало семейство орлов. Сытые, небось, вот и спят. Еще больше, чем набить живот, мне хотелось, чтобы дядя Сарын превратился в молодого насмешника, каким я его помнил по первому знакомству. Будь это в моей воле… Мне хотелось, а дяде Сарыну, судя по всему, ничуточки не хотелось. Будь это в его воле, он остался бы старцем-праотцом на веки вечные. Орал бы на богинь, говорил загадками, гонял муравьев по костяным векам. Нет, иначе — он и остался бы на веки вечные, когда бы не его воля. Она, эта воля, тянула Сарын-тойона обратно, как табунщик тянет на аркане упирающегося жеребца. «Ты не любишь это состояние…» — вспомнил я слова тети Сабии. Уж не знаю, как дядя Сарын, а я его нынешнее состояние точно не любил.
— Скоро уже, — он подслушал мои мысли. — Еще чуточку, да?
Пьяница, вздохнул я. При всем моем куцем жизненном опыте я знал пьяниц. Они смущались своей пагубной страсти, но пили до обморока. Еще один чорон, говорили они. И еще чорончик. И чоронушку. И чоронюшечку. И прикончить бурдючок. И капельку слизнуть, да? Кумыс превращал их в лжецов. Каждый день они клялись, что все, в последний раз, и каждый раз нарушали клятву. А вдруг дядя Сарын тоже упьется до обморока? Рухнет на землю старцем-праотцом, но облика не изменит?
Папа, подумал я. Мой родной папа. А что папа?
— Тебе нравится быть боотуром? — спросил дядя Сарын.
— Я родился боотуром, — ответил я.
И пожал плечами. Получилось не хуже, чем у Мюльдюна.
— Это правда, дружок. Тут тебя не спрашивали: нравится, не нравится… Мы полагали, что в первую очередь вы должны уметь постоять за себя, а всё остальное приложится. Не приложилось, увы. Даже отвалилось, если без дураков. Так нравится или нет? Когда ты сильный, и сила твоя растет? Только честно!
— Нравится.
Я уже говорил вам, что я очень честный?
— Вот и мне нравится. И отцу твоему. И светлой Айысыт, чтоб ей уши багром прочистило! Всем нравится. Понимаешь?
— Нет, — признался я.
— И не надо. Ты, главное, почаще усыхай. Хорошо?
— Ну, я не знаю…
— Да ты вообще ничего не знаешь! — озлился дядя Сарын.
Миг назад в нем отчетливо проступил прежний Сарын-тойон. Веки, и те из костяных сделались кожаными. И вот опять нате-здрасте — вернулся косматый старец, скорый на гнев. Давая мне совет почаще усыхать, дядя Сарын задел в самом себе чувствительную, болезненную до одури струнку — ту, которая пела-звенела, советовала ему, мудрому и властному праотцу: «Не усыхай, Сарынчик! Не усыхай сейчас, а может, и совсем! А что? Обычное дело…»
— Чему тебя учили, балбес? Ничему!
— Ничему, — согласился я.
— А почему?
— А почему?
И правда, почему? Хотелось бы выяснить!
— Пустая работа, дружок — учить человека, который время от времени становится боотуром. Тебе сейчас сколько? Десять? Одиннадцать? Молчи, мне без разницы… А когда ты боотур, тебе сколько? Семь? Пять? Три года?! Чем ты больше, тем ты меньше. Сообразил?
— Шутите? — ухмыльнулся я.
Шутка мне понравилась.
— Разумеется, шучу, — подтвердил он. — Я вообще записной остряк. Выгонит жена, пойду в сказители. Только мы сейчас говорим не обо мне. О тебе мы говорим. Плохой, хороший, убью, не убью. Вот и весь боотур. Не в коня корм, не в мозги наука. Сила есть, ума не надо — мы и не подозревали, что это максима, доминанта, а не просто фигура речи! Я назвал тебя балбесом? Извини, рядом с нами, настоящими балбесами, ты — гений, мыслитель…
Я поразмыслил, обижаться или нет, и решил: не стоит. Глупо обижаться, когда тебя хвалят. Впрочем, не обижаться тоже глупо, когда тебя так хвалят. И я рубанул воздух ладонью:
— А я бы не возражал!
— Насчет чего?
— Насчет науки. На коне скакать — раз! Мечом махать — два! Из лука стрелять — три! Я их просил, а они не учат. Всех учат, а меня — ни в какую! Это потому что я боотур? Ну, балбес, как вы сказали?
Он даже остановился:
— Я сказал? А ты, дружок, вовсе не такой балбес, как я предполагал. Нет, этому тебя не учат по другой причине. Я про скакать, стрелять, махать. Это ты и так умеешь. Это ты умел еще младенцем, — по лицу дяди Сарына пробежала тень: наверное, вспомнил тетю Сабию. — Да что там! Это ты умел еще в утробе матери! Чем ты больше боотур, чем ты младше умом, тем ты лучше машешь и стреляешь! Лупишь и колотишь! Дубасишь, плющишь! Рвешь и мечешь! Зря, что ли, я учу тебя усыхать почаще? Я учу, а ты, будь добр, учись! Иначе дубасить — сколько угодно, а думать — дудки… Тебе в Кузне понравилось?
— Нет, — признался я.
— Никому не нравится. О чем мы с тобой сейчас беседовали?
— Что?
— Ну мы же разговаривали? О чем?
На меня смотрел — да-да, я помню, что он слепой! — прежний дядя Сарын. Молодой, тощенький, ни капельки не похожий на грозного праотца. Дергал зажмуренными веками, смущенно улыбался.
— Ты не бойся, — он тронул меня за руку. — Я не сумасшедший. Я просто плохо запоминаю… Ну, был такой, стал сякой, и не помню, о чем говорил. То есть, плохо помню. В общих чертах.
— Вы звали богиню, — осторожно начал я. — Вы очень громко визжали…
Он отмахнулся:
— Поступки я помню отлично! Я слова забываю. Мы говорили обо мне?
— Нет, — поправил я. — Обо мне.
— О тебе?
— Ну да! О том, что я боотур и балбес, и мне десять лет, а вот сразу хлоп, и три года. И ничему меня не учат, потому что правильно делают… Еще про рвать и метать. Как я рвал и метал в этой… В утробе матери.
— Зря, — дядя Сарын, кажется, расстроился. — Зря я тебе мозги полоскал, дружок. Виноват. Хочешь, я научу тебя играть на дудке? Надо же как-то отдыхать от подвигов…
5Мы надоедаем дяде Сарыну
Когда земля треснула, я играл на дудке.
Ну, играл — это громко сказано. Едва мне удалось выдуть пару звуков, от которых уши не сворачивались в трубочку, как по дальней сопке будто мечом рубанули: р-раззз! Зеленая приплюснутая макушка распахнулась кровавой раной. Камень, на котором я сидел, взбрыкнул — точь-в-точь норовистый жеребец. Зубы у меня лязгнули, и я чуть не откусил кусок дудки.
Рана на сопке расширялась, удлинялась, извивалась гадюкой. Ползла к нам: вот я вас! Дядя Сарын сидел спокойно, лишь пробормотал: «Явился, не запылился!» И добавил, кривя рот: «Я надеялся, что он забыл. Зря, конечно…» Кто забыл, о чем забыл — я не понял, но на всякий случай тоже остался на месте.
Подумают еще: Юрюн Уолан испугался!
— Кэр-буу! Кэр-буу!
Под землей урчало, рокотало. В разломе булькала, плескалась вязкая кровь. От нее за сотню шагов несло жаром речки-горючки из Елю-Чёркёчёх. Если что, решил я, перепрыгну. Не впервой! По краям трещины трава дымилась, чернела, превращалась в пепел. Вниз осыпались комья рыхлой земли. Там, где они падали в огненную кровь, до небес взлетали столбы ярких искр. Заполошно орали птицы над рощей. Снявшись с деревьев, они спешили прочь. Порскнула наутек пара зайцев — раньше я их не видел.
Кажется, на всей Осьмикрайней только мы с дядей Сарыном вели себя достойно. Ну, земля треснула. Обычное дело. Что ж теперь, человеку-мужчине «алатан-улатан!» кричать? За голову хвататься? Ага, вот и арангас. Арангас? Лезет из прорвы, старается. И не горит, зараза. А на вертлявом помосте…
Ох, рано я успокоился!
Ну да, знаю. Позор! — мастера Кытая за адьярая принял. Но это же адьярай? Вы же видите, адьярай? Самый настоящий! Рука, нога, глаз — все по одному! Нога, правда, в колене надвое разделяется, а рука — в локте. Но глаз уж точно один! Гадкий-прегадкий!
— Кэр-буу! Кэр-буу!
И как с такой громадиной совладать? Это вам не старуха-ящерица. Из лука, наверное — прямо в глаз… Где мой лук?! Нет ни лука, ни доспеха. Вот ведь пакость, ничего нет, когда надо! Должно быть, меня в Кузне недоковали. Почему?! Враг же! Адьярай! Да он меня прихлопнет, как комара!
Развалившись на помосте, ужасный гость вопил-надрывался:
— А-а, буйа-буйа-буйакам! Невеста!
— Здравствуй, Уот, — сказал дядя Сарын. — Как поживаешь?
— Невеста! Невеста! Кэр-буу!
— Давно не виделись, — гнул свое Сарын-тойон. — Усохни, пожалуйста.
Ничего себе! Они знакомы? Ну и приятели у дяди Сарына!
— Не хочу усыхать! — ощерился адьярай Уот. — Не хочу!
Зубы у него были — мама моя! Быка сожрет, кости разгрызет.
— Сам усыхай!
— Я только что усох. Теперь твоя очередь.
— Не хочу усыхать! Жениться хочу! Невеста!
— Я тебя очень прошу…
— Давай, обещал!
Дядя Сарын вздохнул:
— Совсем ты дурачок стал, Уот. Дочка у меня едва-едва родилась. Нельзя тебе большому, тебе сильному…
— Большой! Сильный!
— Нельзя на ней маленькой жениться. Усыхай, поговорим.
— Можно! Обещал!
— Ты помнишь, что я обещал, Уот?
— Помню! Уот Усутаакы[25] всё помнит. Голова — во! Как котел!
— А я забыл. Напомни мне, будь добр.
— Невесту обещал! Давай!
— Плохо напоминаешь, громко очень. Я тебе невесту при каком условии обещал? Если ты регулярно усыхать будешь. А ты не усыхал, я же вижу. И сейчас не хочешь, споришь со мной. Куда тебе такому жениться?
До меня с опозданием дошло: Сарын-тойон говорил с адьяраем, словно с ребенком-несмышленышем. Я когда совсем мелкий был, мама мне: «Надень штаны, Юрюнчик. Без штанов тебя засмеют». А я: «Не хочу-у-у штаны! Не бу-у-у!..»
— Не хочу, кэр-буу! Свадьба! Невеста!
— Дочка маленькая. А ты не усыхал…
— Свадьба! Гулять будем! Кумыс пить будем!
— Никакой свадьбы. Усохни сначала. Хочешь, я тебе сыграю?
Я позавидовал терпению дяди Сарына.
— Не отдашь? Заберу! Тебя убью, невесту заберу!
Только что Уот Усутаакы лежал, развалясь на помосте — и вот он уже на земле. Увеличиваясь в размерах, адьярай обрастал ржавым металлом. Шапка превратилась в шлем, грудь скрыл панцирь, в раздвоенной лапище объявился кривой иззубренный болот и палица-чомпо. Опустевший помост зашевелился, как живой, выпростал скользкие щупальца…
— Уот, прекрати!
Дядя Сарын повысил голос:
— Усохни!
— Ар-дьаалы, арт-татай! Убью, заберу!
Вот и прозвучало: убью! Вот и громыхнуло: заберу!
Плохой Уот. Плохой Уот.
Очень плохой Уот.
Ды-дын, ды-дын, ды-дын! Адьярай стоит, а земля трясется. Что такое? Кто-то снизу лезет?! Нет, не снизу. Это Мюльдюн. Спешит, торопится. На бегу растет-вырастает. Словно в десять раз быстрее приближается. Броней блестит, колотушкой машет. Сейчас как даст Уоту! А я добавлю. Вот он, доспех — на мне! Меч, щит…
— Дядя Сарын! Он тебя не убьет!
— Не заберет!
— Мы тебя защитим!
— Мы убьем! Его убьем!
— Да уймитесь вы!
Дядя Сарын кричит. Ну да, испугался. Не бойся, дядя Сарын, мы тебя спасем!
— Усыхайте, идиоты! Боотуры! Усыхайте все!
— Убью, заберу!
— Убьем, защитим!
— Усохните! Я тут хозяин! Я вам приказываю!
Послушал его Уот, как же! А мы с Мюльдюном что, дурачки? Мы усохнем, а Уот нас убьет. Обычное дело. Адьяраи — они такие. Подлые. Нетушки! Мы сами его убьем! Плохой адьярай! Очень плохой! Где мой лук?
— Как же вы все мне надоели…
Дядя Сарын маленький. Оружия у дяди Сарына нет. Доспеха нет. Ничего нет. Уот его одним пальцем раздавит. Не раздавит! Мы не дадим!
— Видит бог, я этого не хотел.
Дядя Сарын открыл глаза.
6Два раза праздник
Тогда я еще не знал, каким разным бывает Сарын-тойон. Собственно, я и сейчас об этом не знаю. И никогда не буду знать доподлинно.
Юрюна Уолана, как вы помните, ничему не учили.
Меня тоже, если не слишком задумываться, можно счесть разнообразным. Маленький сильный, большой сильный, большой вооруженный сильный. Но эта вся разница — вовсе и не разница. При желании ее легко свести к одному и тому же. А у дяди Сарына… Вероятно, и у него всё сводится в одну линию — еще легче, чем у меня. Просто я сводить не умею. Рвать и метать — да, а сводить — нет. Вспоминая тот день, я сперва вижу могучего косматого старика с раскаленными добела веками — они свисают до подбородка, и по ним спешат-торопятся муравьиные письмена. Старика, чей визг пронзает небеса и землю, а бесплотные руки не знают преград и расстояний. Следующий дядя Сарын на него ни капельки не похож. Молодой, прежнего роста, он не визжит и никуда не тянется. Он стоит и переводит взгляд с Уота на Мюльдюна. Глаза его открыты, а мой брат и буйный адьярай…
Я помню это так.
Мюльдюн не добегает до Уота. Он спотыкается и падает. Левая нога Мюльдюна усыхает, а правая остается здоровенной, боотурской. Уот пыхтит, кряхтит, ухает филином — смеется над Мюльдюном. Это длится бесконечно: адьярай хохочет и не может остановиться. Слезы из гла̀за, слюна из пасти. Морда — как задница после ремня: багровая с просинью. Зубы лязгают, из глотки несется: «Хыы-хыык, гыы-гыык!» От хохота адьярая скручивает в три погибели. Хохот — силач из силачей, что ему какой-то жалкий адьярай?
Я забываю, что собирался стрелять в Уота.
Мюльдюн встает. Ноги у него снова одинаковые: не большие, не маленькие — серединка на половинку. Сам Мюльдюн — громадина в броне. Одинаковые ноги его почти не держат. Мой брат взмахивает колотушкой. Она выскальзывает из пальцев, катится по склону сопки. Мюльдюн забывает про Уота, ковыляет за своей драгоценной колотушкой — надо подобрать. Вот позарез надо, и всё. Смех отпускает Уота, адьярай тупо озирается по сторонам. Кажется, его берут сомнения: «Зачем я здесь?» Панцирь на Уоте прохудился: тут есть, там нет. В прорехи видно голое тело. Оно, могучее тело, бурлит кипятком, вздымается забродившим молоком, опадает. Рук у адьярая две, но обе, скажем прямо, худосочные. Уот роняет меч и палицу, шлем его превращается обратно в шапку. С шапки сыплются хлопья ржавчины — точь-в-точь осенние листья. Ржавчина попадает Уоту в нос. Он чихает, по округе идет звон да гул.
Птиц давно и след простыл.
Позади адьярая извивается его арангас. Вместо столбов и жердей — корни, змеи, не разобрать. Мюльдюн догоняет колотушку, поднимает, замахивается на арангас. Тот удирает в трещину, под землю, но разлом уже затянулся. Живой помост ползет, пятится. Мюльдюн лупит колотушкой, промахивается. Правая рука моего брата усыхает, он опять роняет колотушку. Арангас деревенеет, кособочится, щетинится щепками, как ёж иголками.
А Уот чихает и чихает. С каждым чихом адьярай усыхает на крошечную чуточку.
— Дядя Сарын!
Я хочу спросить, что это с ними: с братом и с Уотом. Я не успеваю, потому что Сарын-тойон оглядывается на меня. Глаза у него — две черные дыры, хуже всякой Елю-Чёркёчёх. В дырах роится таежный гнус, вспыхивает искрами. Гнус летит ко мне: уй-юй-юй! Жжется! Искры? Уголья! Облепляют лицо, лезут под доспех. Жалят, вгрызаются. Земля уходит из-под ног, голова идет кру̀гом. Тело горячее, по башке лупит молот. Должно быть, я распяленный лежу у мастера Кытая на наковальне. Молот хитрый, лупит не снаружи — изнутри. В голову, в грудь, в спину — плющит, корежит, перековывает…
Плохой! Убью! Кто плохой? Где? Что значит — плохой? Забыл… Вот этот — плохой? Или тот? Подскажите! Этот плохой? Тот хороший? Наоборот? Как этого зовут? Не помню… Ничего не помню! А как зовут меня?!
В ушах — шепот: «Усыхай, Юрюн, усыхай…»
Юрюн! Меня зовут Юрюн!
«Легче будет… Усыхай…»
Не хочу усыхать! Не бу-у-у…
Сопротивляюсь. Как в Кузне. Мне больно, но терпимо. По сравнению с Кузней — плюнуть и растереть. Хуже другое: между ушами копошится клубок червяков. Левый глаз видит, правый — не видит. Руки-ноги то бревна, то веревки. Кишки лезут через глотку. Падаю, Юрюн в Юрюна. Растворяюсь, исчезаю. Сам себя съел, переварил, в отхожее место скинул.
«Боль? — спрашивает мертвый Омогой. — Есть кое-что похуже боли, сильный. Ты — больше не ты».
— …Ты в порядке?
Небо. Голубое.
Облака.
Ветерок холодит щеки.
Облака и небо заслоняют два лица и харя. Нависают надо мной, беспокоятся. Лица — Мюльдюн и дядя Сарын. Харя — адьярайская, аккурат между ними. Судя по харе, Уот Усутаакы больше всех за меня волнуется. Ну да, за меня. За кого же еще?! Это я на спине лежу, в небо пялюсь. А они вокруг Юрюна Уолана сгрудились и переживают.
— В порядке.
Выходит не слишком убедительно.
— Встать можешь?
Это дядя Сарын. Глаза у него закрыты. Как по мне, век бы он их не открывал. Век не открывал бы век. Звучит смешно, но мне не смешно. Мне плохо. Меня тошнит, я переворачиваюсь на бок.
— А ну-ка, поднимите его.
— Не надо!
Поздно. Меня подхватывают две лапищи, вздергивают на ноги. Одна лапища — Мюльдюнова, другая — Уотова. Брат хмуро косится на адьярая, но ничего не говорит. У меня кружится голова, я плююсь зелёным, стараясь не попасть на брата.
— Не так резко, остолопы!
Уот хохочет:
— Остолопы? Столпы! Вот, подпираем.
Надо же! Адьярай шутит! Сейчас он поменьше, чем вначале. На человека смахивает. Может, если сильнее усохнет, совсем человеком станет? А что? Обычное дело. Как нянюшка Бёгё-Люкэн: то ящерица, то старуха.
— Дыши глубже, приходи в себя.
Дышу, прихожу. Уот с Мюльдюном меня держат, чтобы не упал. Небо перестает вертеться, земля останавливает бег, колени больше не подламываются. Стою, сильный. Делаю шаг, второй, третий. Ничего, получается. Мы, сильные, живучие.
Адьярай тычет пальцем в дядю Сарына:
— Так бы сразу и сказал: невеста еще маленькая. Только родилась.
— Я тебе так и сказал.
— Нельзя жениться. Ты бы сказал, я бы понял.
— Я сказал! Оглох, что ли?
— Ну да?!
— Я тебе три раза сказал. А ты драться полез.
— Правда?
Уот чешет за ушами обеими пятернями раздвоенной руки:
— Не помню, — он смущён. — Ладно, нельзя, так нельзя.
И взревывает на всю округу:
— Праздник, дядя Сарын! Дочка у тебя родилась!
— Двойня у меня родилась. Мальчик и девочка.
Сарын-тойон недоволен. Чем, интересно? Всё ведь хорошо: мы живы-здоровы, Уот драться раздумал, невесту не требует…
— Ха! Два раза праздник, кэр-буу!
Уот снова увеличивается:
— Гуляем, дядя Сарын! Пусть мясо несут, кумыс несут!
— Сюда, что ли?
Уот не слышит:
— Гости пришли. Пьем-гуляем, тебя поздравляем! Веселье!
Дяде Сарыну не до веселья. Но нельзя же прогнать гостя, будь он хоть трижды адьярай? Это даже я понимаю, а уж дядя Сарын и подавно. «Вот только праздника мне сейчас не хватает!» — читается на его лице.
— Праздник, — у Уота находится внезапная поддержка, и это мой старший брат Мюльдюн. — Рождение детей — праздник. На праздниках гуляют. Так правильно.
Ну да, Мюльдюн ведь тоже сын Закона-Владыки. «Правильно» — это у нас семейное.
— Хорошо, — Сарын-тойон обреченно машет рукой. — Будет вам праздник.
И мы дружной компанией идем к дому Первых Людей. Позади нас ковыляет, жалобно поскрипывая, арангас Уота. На ходу дядя Сарын громко отдает распоряжения. Знать бы, кому: рядом с нами никого нет. Впрочем, его слышат — когда мы приходим, возле дома суетится блестящий слуга. Порхает, мелькает, рассыпает во все стороны солнечные блики. Кажется, что слуга выкован из стали. Я вспоминаю, как дядя Сарын вызывал светлую Ахтар Айысыт. Если богиня его за три неба услышала, то уж блестящий слуга и подавно.
Дядя Сарын, он убедительный.
ПЕСНЯ ШЕСТАЯ
И вот, мы —
Нижние адьяраи,
Рожденные в облезлой дохе,
С деревянными колодками на ногах,
Обреченные во тьме пребывать,
По девять суток не пить и не есть,
Спящие на льду,
Сидящие на крови́
Растерзанных нами жертв,
Совсем пропадаем теперь…
Вот какая наша судьба,
Вот какой у нас неуют!
1Мы пьем кумыс
— Усун-туску![26]
— Усун-туску!
— Детям — здоровья! Родителям — счастья! Дому — добра-изобилья!
Это Уот. Если не глядеть на него, а только слушать, и не скажешь, что адьярай. Здравицы возглашает — обзавидуешься. Мюльдюн, конечно, мне брат, но поздравляет он, что твой бык мычит. Может, не все они гады, эти адьяраи? Ну да, а кто дядю Сарына убить грозился?! Невесту силой умыкнуть?
«Что, сильный? Ты не грозишься? Ты сразу убиваешь?!»
Вот и мертвый Омогой объявился. Стоит за левым плечом, скалит зубы. Уши мои жаром налились, вот-вот задымятся. Адьярай за невесту убить хотел, а Мюльдюн Омогоя за одни слова пришиб насмерть. А я сам? Кто родного брата чуть не зарубил? Чем я лучше адьярая? Уйди, Омогой. Уйди, пожалуйста. Праздник у нас. Видишь: кумыс пьем, радуемся. Дети родились, мальчик и девочка. И ты заново родишься. У тебя тоже все хорошо будет.
«Ладно, — соглашается мертвый Омогой. — Пейте, веселитесь. Вы живые, а я мертвый. Я потом загляну».
Ты рождайся поскорей, а? Оставь меня в покое.
«Как рожусь, так и оставлю. А пока являться буду».
Ф-фух, ушел! Беру чорон с кумысом:
— Уруй-айхал, уруй-мичил![27] Счастья вам, дядя Сарын!
— Уруй!
— Пусть тетя Сабия скорее поправляется. Не знать горя вашей семье!
— Молодец! Хорошо сказал!
Уот одобряет. Он хлопает меня по плечу, и я чуть не слетаю со скамейки. Кумыс плещет в лицо, обдает пенной волной. Моргаю, утираюсь. Уот хохочет, но видно, что он не хочет меня обидеть. Ну, облился боотур кумысом — бывает. Смешно! Рядом, будто из-под земли, возникает Баранчай. В руках у слуги лоскут волчьей шкуры. Баранчай помогает мне утереться. Шепчет на ухо: «Не пейте много, Юрюн Уолан!» Я в ответ улыбаюсь: «Разве ж это много? Боотур я, или кто?!»
Баранчай — блестящий человек-слуга. Остальные слуги куда-то подевались — попрятались, что ли? Уота испугались? Баранчай на диво расторопен, куда лучше наших слуг, даром что мы на небе живем. Когда мы пришли, во дворе уже стояли стол и скамьи: из лиственничных досок, крытые гладкой берестой. Вкусно пахло мясом: слева — жареным, справа — вареным. У Уота в животе так забурчало, словно там лесной дедуган от спячки поперек зимы проснулся. И у меня забурчало: барсук, не громче. На столе ждало первое угощенье: творожные лепешки, туески со сливками, моченая брусника, полосы вяленой лосятины, колобки из карасевой икры. И, конечно же, кумыс. Четыре пузатых бурдюка, восемь полных до краев огромных кубков-айахов, и еще чороны, тоже не пустые… Море кумыса! Пока мы рассаживались, Баранчай возвел вокруг стола березовый чэчир[28] — частокол словно по волшебству вырос! — и сделалось совсем празднично.
И как это он, ловкач, все успевает?
— Да не иссякнет род Первых Людей! — возгласил Уот.
Кустур, дружок мой, говорил: рождение детей до семи лет не празднуют. Услышат злые духи, набегут, сживут дитя со свету. А мы празднуем. Злые духи? Набегут? К дяде Сарыну? Вот и проверим, кто кого первым со свету сживет!
Понеслось!
Я вообще-то кумыс не очень люблю. Молоко вкусней. А сливки — вообще! Особенно с тертой черникой или клюквой. Это, наверное, потому что я до сих пор маленький был. Отец кумыс целый день пьет, и ничего с ним не делается. Раньше я думал: вот стану боотуром, как Мюльдюн — тоже буду кумыс ведрами хлестать!
Ну, стал я боотуром. Самое время проверить.
Первый чорон я в три приема выхлебал. Давился, отдувался, фыркал конём. Второй пошел вприпрыжку. Не такая уж гадость этот ваш кумыс. Язык щиплет, и пузырьки в нос шибают. Зато голова легкая-легкая, и пустая до звона. Того и гляди, оторвется, улетит прямо в небо. Домой, к папе с мамой. Прилетит, скажет: «Привет вам! Это я, Юрюн Уолан, сын ваш. Мы внизу сидим, празднуем, а я вот, прилетел вам сказать…» Что сказать? А, не важно! Прилетел, и здрасте. Не весь, правда, голова одна.
Вот смеху-то будет!
Я засмеялся. И все засмеялись, даже Мюльдюн. Оказывается, я всё, что думал, вслух сказал. Ну и ладно! Веселье, значит, веселье! Только дядя Сарын, бедолага, какой-то дерганый. Бежать ему приспичило. Куда? Тетю Сабию проведать после родов. Не надо ли ей чего? Все ли с детьми в порядке?
Мы втроем его держим, не пускаем. Зачем вскакивать? Зачем бежать? Сиди, дядя Сарын. Светлая Айысыт разберется. Зря, что ли, скакала-торопилась? «Скакала она! Торопилась она! Много бы она наскакала, если б я ее не призвал!» Ты призвал, дядя Сарын, ты. Вот тебе лепешечка. «А вдруг…» Не вдруг. Вот тебе лосятина. А если вдруг — там и слуги, и прислуги, и повитуха. «А вдруг…» А если совсем вдруг, тебя позовут. Не зовут — значит, тишь да гладь. Вот жаркое принесли. Кушай жеребятинку, дядя Сарын.
Молодому отцу — лучшее ребрышко!
Жаркое Баранчай принес. Он и с кострами управлялся, и с готовкой. Принеси-подай, унеси-забери, и налей, ясное дело! — всё он. Всё и везде. Я когда глядел на него — не в лоб, а искоса… Короче, чудилось, что Баранчаев двое, а рук у них даже не четыре. Нет, все-таки две руки. У одного. Сверкают на солнце, будто кованые из железа, и гибкие, как живые. И лицо кованое. В смысле, скованное. И весь он не поймешь какой, живой или железный…
Ничего себе!
Это Уот чорон с кумысом едва не перевернул. Левая рука Баранчая сделалась длинной-длинной: не рука — змея! Метнулась через стол, подхватила, на место поставила. Ни капли не пролилось! А другой, обычной рукой Баранчай ребрышко дяде Сарыну подал. Золотые у них тут руки! Дядя Сарын в родильную юрту тянется, слуга Баранчай кубки ловит…
— Ай, молодец!
Уот хлопнул слугу по плечу. Не со зла, на радостях. Небось, в Нижнем мире адьяраи все друг друга так хлопают. Привыкли. А Баранчай не привык. Плечо у него: хрусть! И рука обвисла веревкой.
— Ты чего, Уот?!
— Ты ж его покалечил!
Хруст стоял у меня в ушах. С таким же звуком сломалась шея Омогоя. Мюльдюн тоже не рассчитал… Сквозь этот хруст я не сразу расслышал голос Баранчая:
— Не волнуйтесь, пожалуйста, Юрюн Уолан. Не волнуйтесь, пожалуйста, Мюльдюн-бёгё. Не волнуйтесь, пожалуйста, Уот Усутаакы. Вы не хотели меня повредить.
— Тебе же больно!
— Я не нарочно…
Уот опрокинул в пасть спасенный чорон кумыса — от смущения. Лицо Баранчая застыло шаманской маской. Здоровой рукой он стянул с себя рубаху из тонкой ровдуги и остался голым по пояс. Кожа у него была гладкая, без волос. Под кожей перекатывались мышцы; правда, я не видел, чтобы они так перекатывались хоть у людей, хоть у боотуров. Левое плечо слуги вывернулось вбок и назад, торчало нелепым бугром. На плече кожа туго натянулась, сделалась прозрачной. Под ней что-то двигалось, шевелилось, проворачивалось. Раздался отчетливый щелчок. Плечо встало на место, уродливый бугор исчез. Баранчай взмахнул рукой, показывая: я в порядке!
— Может, тебе отдохнуть? Дядя Сарын, вы ему разрешите?
— Спасибо, Юрюн Уолан. Я не нуждаюсь в отдыхе.
— А если…
— Кушайте. Мясо остынет.
Раз — и нет его. Два — и он опять у стола. Мяса всем накладывает: «Вареного? Жареного? Пожирнее? Позажаристей?» Ну, теперь ясно, почему остальные слуги попрятались. Приложи Уот кого другого по доброте душевной — месяц бы лечили. А Баранчай раз, и целехонек. Интересный он человек-слуга…
— Как ты? — спрашиваю.
— Спасибо, хорошо.
— Что, совсем не болит?
— Совсем не болит. Благодарю за заботу.
И видно: не врет.
— Уруй! Дети в дом — счастье в дом!
Это Мюльдюн. Во дает!
— Уруй! Хорошо сказал!
Хлопать Мюльдюна по плечу Уот раздумал. И правильно. Плечо Мюльдюну еще поди вывихни, но вдруг не так поймет?
— Я пойду. Я быстро…
— Стой!
Дядю Сарына мы все-таки уговорили никуда не ходить. А потом еще раз уговорили. А потом он вырвался и убежал, но скоро вернулся.
— Дом без детей — могила!
— Уруй!
— А, буйа-буйа-буйакам! Кэр-буу!
Это Уот песню затянул. Кажется, веселую.
— Дьээ-буо! Уо-уо!
Никому до меня дела нет: Мюльдюн с Сарыном обнимаются, Уот глотку дерет. А Юрюна Уолана любопытство поедом ест, хуже мошкѝ с гнусом. Ну, я и подозвал Баранчая:
— Слушай, а ты живой или железный?
— Живой, — отвечает Баранчай. — И железный.
— Это как?
— Железный, но живой.
— Ты вообще-то человек?
Он нисколечко не обиделся.
— В определенном смысле. Я живой железный человек.
— Ты такой, как мы с Мюльдюном? Как дядя Сарын? Как Уот?
— Я такой, Юрюн Уолан, как ваш конь Мотылек.
Я чуть со смеху не помер. Скажет тоже — как конь! Совсем Баранчай на Мотылька не похож! Ездит на нем дядя Сарын, что ли? Хохочу я, покатываюсь, а перед глазами Мотылек. Мышцы у него под шкурой играют. У всех мышцы — у людей, у лошадей. Но у Мотылька они по-особенному играют. И у Баранчая по-особенному.
— Мотылек, говоришь?
— Нас обоих перековали, Юрюн Уолан. Ваш Мотылек сначала был живым, а после Кузни стал живым и железным. А я — наоборот.
— Что — наоборот?
Сейчас Баранчай — точь-в-точь дедушка Сэркен. Тот тоже слова подбирал, хотел понятней объяснить.
— Я вначале был железным. А после Кузни стал железным и живым.
— И я! И я ездил в Кузню! Знаешь, как меня там ковали?
— Знаю, спасибо. Не пейте много, Юрюн Уолан.
— Почему? Я хочу много!
— Плохо будет.
— Я помню. Юрюн Уолан всё помнит! Голова — во!
Тут Уот песню допел и потребовал еще кумыса. Он новую здравицу вспомнил, сказать скорее надо, пока не забыл. Празднуем дальше. Я и не заметил, как вечер подкрался. Мое первое взрослое застолье, между прочим. Вот ведь компания: Мюльдюн-силач, Сарын-тойон и адьярай Уот Усутаакы. Сперва чуть не поубивали друг друга, в смысле враг врага, а теперь целуемся.
А что? Для нас, боотуров — обычное дело.
2Мы сражаемся на семьях
Темно. Ни звезд, ни луны.
Тепло, душно даже. И ветра нет. Лежу на мягком. Я дома? На небе?! На стене желтый огонек теплится. Ни в одной юрте таких нет — только у нас, солнечных айыы. Если обождать, глаза привыкнут, и уже не совсем темно будет. Ждать невмоготу. Я оттого и проснулся: по нужде. Встаю — и чуть не падаю. Стой, дом! Куда ты?! Зачем качаешься? Нет, это не дом. Это меня качает. Сколько ж я кумыса выпил? Не помню. Много. А Баранчай предупреждал: «Не пейте много, Юрюн Уолан. Плохо будет». Прав был железный человек. Тогда мне хорошо было, вот я и не поверил.
А сейчас плохо. Сейчас верю.
Баранчай. Кумыс. Праздник. Мы дядю Сарына поздравляли. Я, Мюльдюн, Уот… Как же я на небе оказался? Мюльдюн на облаке отвез, пока я спал? Вспомнил! Баранчай меня проводил, раздел, одеялом укрыл… На земле я, в Среднем мире! У Первых Людей дом — в точности наш. Значит, и отхожее место в нем есть. Найти бы…
Спал бы я у себя дома — еще ладно. Оттуда я бы дорогу и во сне нашел. А так — голова тяжелая, набок клонится. Мозги — комок масла в горшке. С каждым шагом туда-сюда перекатываются. Иду, за стены хватаюсь. Куда иду? Одна комната, другая. За дверью рычит чудище. Это Мюльдюн храпит. Иду дальше. Терпение лопается. Где ж оно, где?! Понастроили, солнечные айыы… Ай! Ыыыы… Лбом стукнулся, искры из глаз. Нет худа без добра: сразу дверь увидел.
Отхожее место? Нет, просто выход.
Из дома я вылетел, будто за мной рой пчел гнался. Отбежал за сарай, штаны стянул — оказалось, я в штанах и рубахе спал, не голышом. Стою, журчу. Долго-долго. Ф-фух! Сразу и в животе полегчало, и в голове прояснилось. Ночь вздыхает, перекликается совиными голосами. Ветерок меня обдувает. Небо звездами усыпано, будто речной берег галькой. Босые пятки роса холодит. Хорошо! Выбрался из-за сарая, стою у коновязи, дышу полной грудью. Никогда больше не буду кумыс пить!
— Эй, Юрюн Уолан! Кумыса хочешь?
Я аж подпрыгнул.
— Нет! Не хочу!!! Эй, кто здесь?
— Это я, Уот. Сюда смотри, кэр-буу!
Сверху ухает филин. Уот так смеется. Звездное небо заслоняет переплетение ветвей. Настоящий бурелом, только не на земле, а в воздухе. Это Уотов арангас: пришел за хозяином и встал у Сарын-тойона во дворе. На помосте сидит Уот Усутаакы, Огненный Изверг. Ухмыляется во всю пасть, только зубы блестят.
— Полезай ко мне!
— Зачем?
— Кумыс пить! Одному скучно.
Вот ведь влип! Откажешься — он, того и гляди, обидится. Драться полезет. Нет у меня сейчас никаких сил драться. И желания нет. И не справлюсь я с ним, если честно. Вырасту — справлюсь, а сейчас я маленький. Сильный, но маленький.
— Спасибо, уважаемый Уот…
— Просто Уот! Тут все свои, парень.
— А вода у тебя есть?
— Вода? Есть. И мясо есть! У Уота все есть!
— Воды дашь?
— Тебе вода, мне кумыс! — филин опять ухнул. — Залезай! Гостем будешь!
Ну, я и полез. Куда теперь деваться?
Арангас, пока я на него карабкался, вел себя смирно. Дерево как дерево: брусья, жерди, доски. Где гладкие, где шершавые, не оструганные. Сучки тут и там торчат. Ну вот, занозу загнал…
— Пей!
Сладкая вода. Вкусная.
— Тебя что, дома не поят?
— Почему? — удивился я. — У нас воды полным-полно.
— Я про кумыс. Хлипкий ты…
Из гордости я хотел затребовать кумыса, и немедленно. Десять, сто, тыщу бурдюков! Впрочем, при одной мысли об этом подвиге меня так затошнило, что вся гордость едва не выплеснулась на двор.
— Поят, — соврал я. — Мой папа по кумысу мастер.
— Мастер?
— Мастер.
— Честно?
— Честно.
— Папка, — Уот зажмурился, стал похож на сытую рысь. Облизнулся длинным сине-зеленым, раздвоенным на конце языком: — Знаешь, какой у меня папка? Самый лучший! Земляное Пузо! Рот у него на темени. Глаза — на висках. Хвост — острога. Видал?
— Видал, — кивнул я.
И сразу поправился:
— В смысле, не видал. Слыхал.
— От кого?
— От тебя. Только что.
— Болеет папка, — внезапно огорчился Уот. — Опухоль у него в глотке. Вот такенная, с кулак!
Он показал кулак. Судя по размерам, опухоль была скверная.
— Я ему говорю: давай вырву. Суну руку в пасть и вырву! А он меня по шее… Знаешь, как он по шее? Лучше всех! И спать ложится. Спит всё время, не добудишься. На рогатину одна надежда…
— Рогатину?!
— Ага! Берешь рогатину в семь саженей. И под ребра: кэр-буу! Раз, и под ребра! Он как завопит! Как вскинется! А я бежать! Хыы-хыык! Гыы-гыык! Потеха! А он мамку лупит… А-а, буйа-буйа-буйакам!
Мне показалось, что историю с рогатиной Уот рассказывает не в первый раз.
— Ты своего будишь? — Уот наклонился ко мне. В единственном глазу адьярая горело сочувствие. — Ты его буди, ладно? Дядя Сарын говорит, родителей чаще будить надо. У тебя есть рогатина? Хочешь, подарю? Знаешь, как твой папка обрадуется?
Я очень живо представил себе эту картину. Папа на веранде, пьет кумыс. Ноги на перилах, укутаны дохой. И тут я с рогатиной.
— Вряд ли, — сказал я. — Вряд ли он обрадуется.
— Обрадуется, — заверил меня Уот. — Схватит колотушку и за тобой: буо-буо! Если догонит, еще больше обрадуется. Он у тебя болеет?
— Нет.
Я испытывал странную неловкость. Уотов отец болеет, мой — нет, и я же почему-то виноват.
— У меня и мамка болеет, — вздохнул адьярай. — Печёнка у нее. Что ни съест — тощѐй занозы. Я ей говорю, мамке-то…
— Давай вырву, — сдуру болтанул я.
— Ну! Откуда знаешь? А ты умный, всё на лету хватаешь. Говорю: давай вырву, пусть новая отрастет! Нет, не дает. Ругается: тебе бы только рвать! Тимиру, старшему, дает, а мне — ни в какую…
— Тимир? Это твой брат?
— Ну!
— Он кузнец[29]?
— Ну! Самый лучший кузнец!
— Твоя мама дает ему рвать печёнку?!
— Почему печёнку? — изумился Уот. — Зубы он ей рвет! Он всем нам рвёт, если гнилые. У него пальцы — во! Клещи! Хвать, круть…
Адьярай ухватил в воздухе зуб-невидимку, покрутил и дернул.
— Нравится?
— Ага…
Я подумал, что ни за что не позволил бы самому лучшему Тимиру рвать мне зубы. Лучше всю жизнь кашу есть.
— Вот! — Уот распахнул пасть. Левый клык адьярая, а также коренные зубы рядом покрывала бурая короста ржавчины. — Тимир нам и новые вставляет. Сам кует, сам вставляет. Знаешь, как он вставляет? Лучше всех! Только дорого очень…
— Дорого?
— А ты думал, он нам даром вставляет?
— Вы же братья!
— Братья! Любимые братья! С кого и возьмешь, если не с брата…
— С меня Мюльдюн ничего не берет…
— Значит, не любит! — уверенно заявил Уот. — Наш Тимир всех в семье любит. Папу, маму, меня — очень! А пуще всех — нашего старшего среднего. Он ему и верхние зубы вставил, и нижние, и в три ряда…
— Кому вставил?
— Старшему среднему. Алып Хара — слыхал? Он, знаешь, какой?
— Самый лучший? — предположил я.
— Точно! Говорю же, умный ты. Алып Хара у нас красавец. Головы — три! Ног — шесть! Рук — шесть! Долбежки, колотушки! И все вихрем крутятся, и руки, и ноги… Девки без ума! Дуреют прямо, девки-то…
— Шесть ног? Зачем?
— Как зачем? Две — подпорки. Две — с копытами! Две — багры! Понял?
Я на всякий случай кивнул.
— Хорошие они, — признался Уот. Единственный глаз его заблестел слезой. — Все хорошие. И мамка с папкой, и Тимир с Алыпом. И сестричка, девка-визгунья[30]. Семья! Лучше нашей семьи век ищи — не сыщешь. Понял?
Вот тут меня и заело.
— Сыщешь, — сказал я. — У меня брат знаешь какой?
— Какой? — заинтересовался адьярай.
— Самый сильный, вот какой!
— Мюльдюн, что ли?
В голосе Уота звучало откровенное презрение.
— Почему Мюльдюн? — я улыбнулся. — Нюргун! Самый лучший[31]!
Позже, став взрослым, я часто размышлял: почему я решил спрятаться именно за Нюргуна? За брата, которого никогда не видел? В чьем существовании был уверен не до конца?! В конце концов, проще было бы обидеться за Мюльдюна. Вступить с Уотом в спор, доказать, что Мюльдюн-бёгё никак не хуже зубодера Тимира или Алыпа-шестиножки. Почему Нюргун? Объяснение мне дал дядя Сарын, которому я признался в ночной беседе с Уотом Усутаакы. То, что известно, сказал он, всегда слабее того, что неизвестно. Бледнее, ущербней, проще. Неизвестность — вот единственная настоящая сила. Она кого хочешь в дугу согнет. Поэтому сказители не рассказывают слушателям все, что знают. Многозначительный намек — оружие, бьющее без промаха. Понял, дружок? Я ответил, что понял — и, кажется, соврал.
Мы проговорили с адьяраем до утра. Нюргун в моем изложении сотрясал землю и раскалывал небеса. Исчезновение из колыбели я обставил, как героический побег младенца-великана. А что? Обычное дело. Не из юрты ведь бежим, из Бездны Смерти! Уот ухал, охал, цокал языком. Ну да, сказал он, когда я объяснил, что не знаю, где сейчас Нюргун. Ну да, ты еще маленький. Станут тебе докладывать, кэр-буу!
Я и представить не мог, чем обернется мой рассказ в будущем.
— Ты мне нравишься, — сказал Уот, когда я уже собрался лезть вниз с арангаса. — Ты хороший. Ты хороший. Ты очень хороший. А знаешь, почему ты хороший?
— Почему?
— Ты слабак. Потому и хороший.
Я обиделся. А зря.
3Дорога в небо
— Три дня, — бурчит Мюльдюн себе под нос. — Три дня…
И вздыхает.
Облако под ним идет волнами, как молочное озеро под ветром.
— Три дня, — согласно вздыхаю я.
Мотылек косится на меня, но с шага — вернее, с рыси — не сбивается.
До горы Кюн-Туллур мы добрались быстро. Коней, вроде, не гнали, и раз — уже на месте. Я и оглянуться не успел. Тут Мюльдюн отдал вороного Баранчаю, блестящий слуга поехал обратно, а брат вызвал свое облако. Правда, у Мюльдюна не сразу получилось — три праздничных дня даром не прошли даже для него. Что уж обо мне говорить?
— Эй, Мюльдюн!
— Ну?
— А почему все боотуры на конях ездят, а ты на облаке летаешь?
Он долго молчит. Я уж думал: не ответит.
— Не нашлось мне коня. Облако выдали.
— Как это — не нашлось?!
— Очень просто.
— Да у нас этих коней — табуны! Выбирай, какого хочешь!
В этот раз брат молчит еще дольше. Но я вижу — он не просто так молчит. Он думает, как лучше объяснить. Интересно, кто боотурам ездовые облака раздает? Я бы не отказался! Хотя, если выбирать — Мотылек или облако? — я б Мотылька выбрал. А сразу и коня, и облако, наверное, нельзя. Даже для солнечного айыы слишком жирно будет.
Я треплю Мотылька по холке. Когда он ко мне оборачивается, скармливаю ему кусочек лепешки из котомки. Не тревожься, мой хороший. Я тебя ни на что не променяю!
— Каждому боотуру — свой конь, — Мюльдюн превращается в балагура. — Особый, только для него. Мне не нашли. Вот, на облаке летаю.
— На облаке тоже здо̀рово!
— Угу…
Я думал, мы все вместе в облако залезем: Мюльдюн, я и Мотылек. Там места полным-полно̀! Но когда облако прилетело, Мюльдюн взял и скомкал его! Точь-в-точь как снег уминают, лепят из него что-нибудь. Из облака Мюльдюн вылепил корявые сани и забрался в них с ногами. Так и поехали: Мюльдюн — на облачных санях, я — на Мотыльке.
Гора Кюн-Туллур — особенная. С нее перевал не абы куда, а прямиком в небо уходит, к нам домой. Гору эту, говорят, самолично воздвиг Юрюн Ар-тойон, Белый Владыка — мой, если вы забыли, родной дядя, правитель Верхних небес. Если правда, то дядя постарался на славу: гора — загляденье! Все, что в Осьмикрайней есть, на ней собрано. Луга — трава по пояс, коням раздолье. С круч глянешь вниз — дух захватывает! Леса̀ — светлей светлого, солнце их насквозь пронизывает. Тут тебе и пихта, и кедр, и лиственница, и рощи березовые. И никаких завалов-буреломов! Едешь, и сердце радуется. Выше — ягодные поляны. Черника-костяника, брусника-морошка, голубика-клюква. Нигде больше не видел, чтобы разные ягоды рядом росли, да еще все вместе поспели! Нет, без Белого Владыки дело не обошлось.
А воздух сладкий, медвяный — пей кубками!
Начинаются заросли кедрового стланика и малины — тоже спелой. Потом остаются скалы и лишайник — мы выбрались на перевал. Чуточку отдохнув, двигаем дальше, в небо — а перевал раз, и закончился. Или не закончился? У Мотылька под копытами — каменистая тропа, та же, что и раньше. Под санями Мюльдюна — ничего. Голубенькое такое ничего, пустое-препустое. Время от времени в нем проплывают облака — обычные, не ездовые. Между санями и Мотыльком ничего загустевает, течет грязно-серым туманом — и превращается в тропу. Подковы Мотылька высекают из камней искры. Что тут настоящее? Ничего или твердь? И то, и другое?
— Мюльдюн, а Мюльдюн!
— Ну?
— Мы еще на земле? Или уже на небе?
Брат косится вправо, влево, на камни, на ничего с облаками. Пожимает широченными плечами:
— Между.
А что? Для Мюльдюна — обычное дело. Небось, он тут на своем облаке сто раз летал. Привык.
— Три дня, — вздыхает Мюльдюн.
— Три дня, — соглашаюсь я.
— Три дня! — возгласил Уот наутро. — Праздновать три дня нужно.
— Почему?
— Так положено!
По-моему, он просто желал продолжения — одного дня адьяраю было мало.
— Еще скажи, шесть! — огрызнулся дядя Сарын.
Молодой отец был сильно помят — сказывались вчерашние тревоги и веселье, пришедшее на смену тревогам. Огрызнулся — и сразу же об этом пожалел.
— Шесть! — обрадовался Уот. — А почему?
— Почему? — заинтересовался я.
— Потому что двойня!
Дядя Сарын застонал.
— Или три, — сжалился Уот. — Сейчас вспомню, как правильно.
Пришлось дяде Сарыну соглашаться на три дня, пока Уот еще чего-нибудь не вспомнил. Я шепнул Баранчаю, чтобы он наливал мне молоко, но Уот заметил — даром что одноглазый! Буо-буо! Как начал меня стыдить: что ты за боотур, если кумыс не пьешь?! Кумыс не пить — хозяина не уважать, гостей не уважать, семью свою позорить! Дядя Сарын за меня заступился: мол, хозяин не в обиде, пусть каждый пьет, что хочет. Уот его даже не услышал. Мюльдюн сидел, хмурился, а потом чуть драться не полез. Пришлось мне выпить кумысу в мировую — иначе все бы перегрызлись. Довелось бы Сарын-тойону снова глаза открывать, мошкару кусачую на нас, сильных, выпускать!
И все завертелось по новой. Пьем-едим, из Уота здравицы градом сыплются, Баранчай сквозняком мелькает. Спасибо блестящему, выручил. Всем двухнедельный кумыс, выдержанный, крепкий, а мне молодой, только-только приготовленный. Он меньше в голову бьет. Уот, похоже, опять заметил, но смолчал. В смысле, насчет молодого кумыса смолчал — так-то он пасть вообще не закрывал. Ел, пил и говорил одновременно. Сразу видно: опыт у адьярая в этом деле — ого-го! Я его даже зауважал.
— Первый день — за детей пьем!
Интересно, это он на ходу сочиняет? Вчера мы и за детей пили, и за дядю Сарына, и за тетю Сабию, и за дом их, и за род Первых Людей…
— Второй день — за отца! Пусть расширится твоя голова, дядя Сарын!
Ой, только этого не надо! Видел я, как она расширяется, больше не хочу!
— Третий раз за Сабию-хотун пить будем! Уруй!
— За Сабию-хотун завтра пить положено. Ты же сам сказал…
— Завтра — весь день. А сегодня человеку-женщине — третья здравица! Уруй!
— Уруй!
Неужели и впрямь так положено? У кого из нас отец — Закон-Владыка?! Я всегда думал: адьяраи законов не чтут, правила им не писаны. А послушаешь Уота, так он среди нас самый правильный!
— Много есть, много пить — счастье в дом, радость в дом!
— Уруй!
Про «много есть, много пить» Уот часто вспоминал. Хозяевам, мол, на удачу, брюху — в радость. И сам пример подавал. Мы старались не отстать, но получалось так себе, даже у Мюльдюна, даром что силач. Вот Уот и не ленился нас подстегивать:
— Здравицу — под налимью печень!
— Уруй!
— Здравицу — под вареную жеребятину!
— Уруй!
— Здравицу… Баранчай! Жаркое тащи!
Как это все упомнить: какую здравицу за какой произносить? Что кому желать, чем закусывать? Особенно после третьего чорона… Я надеялся: вот сейчас адьярай что-нибудь брякнет невпопад, обычай нарушит — тут мой папа и объявится. Объяснит Уоту, кто здесь Закон-Владыка, а нас домой на небо заберет. Нет, папа не объявился. То ли Уот ничего не нарушал, то ли папе не было до нашего застолья никакого дела. Мало ли, что болтает за столом поддатый адьярай?
В общем, второй день я выдержал чудом. Досидел, доздравствовался, до дома в темноте сам дошел. Баранчаю меня даже поддерживать не пришлось. Ну, почти…
— Доброй службы!
Впереди, сколько хватает глаз, высятся скалы. Клыки хребтов растут из облаков, словно из бледных обескровленных десен. Вершины вгрызаются в следующий облачный слой, а перед нами темнеет вход в ущелье.
Нас ждут:
— Легкой дороги!
— Пусть расширятся ваши головы!
— Доброй службы, Ала Дяргыстай!
— Да будет стремительным ваш полет!
— Доброй службы, Кюн Эрбийэ!
Этих двоих я сразу узнал. Как не узнать небесных стражей? Помните, мы с Мюльдюном мимо них пролетали? Они Буксат-Хара, вожака заставы, кормили, а нам удачи пожелали. Сбылось: все у нас хорошо! Легкая рука у боотуров. Вернее, руки. Легкие. А на первый взгляд и не скажешь, особенно у Ала Дяргыстая. Такой ручищей, как у него, быка прихлопнуть — раз плюнуть. Да ведь мы похожи! В смысле, мы с Мюльдюном — на Ала Дяргыстая и Кюна Эрбийэ. Один здоровенный, кряжистый — гора! Другой вдвое меньше, но аж звенит, на месте приплясывает. Вестник, гонец — стрела! И кони хозяевам под стать. Вырасту — стану вроде Кюна Эрбийэ, у богов на посылках. Конь у меня и сейчас не хуже. Да что там — лучше! Скачки бы устроить…
— Вижу, мастер Кытай постарался.
Я подбочениваюсь. Сбиваю шапку на затылок. Выпячиваю грудь. Приятно, чего там! Сейчас я усохший, без доспеха, но Ала Дяргыстай и так все видит, не хуже дяди Сарына.
Кюн Эрбийэ смеется:
— Дьэсегей-тойон[32] дурного коня не выберет.
Выходит, они не обо мне? О Мотыльке говорят?! Я сперва обижаюсь, а потом радуюсь: сам Дьэсегей-тойон мне Мотылька подобрал! Стал бы лошадиный бог для кого попало стараться?
— Проезжайте, — кивает Ала Дяргыстай. — Вам путь на небо всегда открыт.
Стражи расступаются. Мы въезжаем в ущелье.
— Мы уже на небе, Мюльдюн?
— На небе.
— Скоро дома будем?
— Нет.
— Почему?
— Едем от обода. По Сиэги-Маган-Аартык.
И замолкает, словно все объяснил.
Так мы на небесном ободе?! Почему он не крутится? Я оглядываюсь. Мимо входа в ущелье несется безумный хоровод — обрывки облаков. Совсем как в Елю-Чёркёчёх: сперва вращался остров в горящей реке, а потом — горящая река вокруг острова. С ума сойти! Про Сиэги-Маган-Аартык нам пел дедушка Сэркен. Проход широкий — девять конных боотуров бок о бок проедут! Дно гладкое, загляденье: хочешь, наперегонки скачи, хочешь, в кылыы прыгай. Стены отвесные, уходят в небеса — в которые, кстати? — а само ущелье прямей стрелы. Должно быть, его в скалах одним ударом прорубили. Далеко впереди, под облачным козырьком — солнце. Мы едем к нему. Едем-едем, едем-едем… Маленькое оно тут, солнце. И глаза не слепит. Солнце к небу ближе, чем к Среднему миру, так? Раз ближе — значит, больше. Почему же оно меньше, чем на земле?
Спросить у Мюльдюна? А, бесполезно. Другое спрошу:
— Мюльдюн, а Мюльдюн?
— Ну?
— А тебе коня тоже Дьэсегей-тойон подбирал?
— Угу.
— И не подобрал?
— Угу.
— Почему?!
— Не уродился мой конь.
Как это — не уродился? Ох, чую, лучше не спрашивать.
— А облако тебе кто дал? Дьэсегей-тойон?
— Угу.
— Так его можно тоже лошадью считать?
— Дьэсегея?!
— Облако!
— Не знаю. Вряд ли.
— А много еще боотуров, как ты, не на конях ездит?
Мюльдюн морщит лоб. Хмурится. Вспоминает.
— Из айыы — я один. Из адьяраев — много.
— Как Уот на арангасе?
— Угу.
Я припоминаю разговор с Баранчаем. Если Баранчай, по его словам, похож на Мотылька, то Уотов арангас…
— Его арангас — как твое облако?
— Нет.
Брат чешет в затылке. Уточняет:
— Как твой конь.
Ну вот, и Мюльдюн туда же! Все к моему Мотыльку в родичи набиваются! Ладно, Баранчай, но арангас адьярайский?!
— Почему?!
— Потому что живой.
— Арангас — живой?!
— Угу.
— А твое облако?
— Нет.
— Ну да, оно же облако. А арангас? Он ведь деревянный!
Шершавые доски. Сучкѝ. Я еще занозу загнал. Придумает тоже — живой! Ну, ходит — и что с того? У Мюльдюна облако вообще летает, а неживое!
— Не деревянный. Не арангас.
— Шутишь?
Мюльдюн мрачнеет. Назвать его шутником — хуже обиды нет.
— Тварь какая-то. Из Нижнего мира. Ее в Кузне перековали, как твоего Мотылька. Теперь превращается. В арангас, например.
— Тварь?! Ее мастер Кытай перековывал?!
— Угу.
Мюльдюн бьет пятками по бокам облачных саней. Исполинский снежок уносится вперед по Сиэги-Маган-Аартык. Меня обдает ветром. Кто быстрей?! Мотылька подгонять не приходится: чтобы неживое, понимаешь, облако нас, живых, обставило? Не бывать позору!
Мчусь следом. Камень стен сглаживается — две черные ленты. Ленты блестят, копыта грохочут, в ответ — эхо. Словно целый отряд по ущелью скачет. Мотылек тетивой натянулся — врешь, брат, не уйдешь! Догнали! На два корпуса обошли. Замечательный у меня конь…
На галопе не поговоришь. Мюльдюн, видать, того и добивался. Ну и ладно. Я и так столько узнал — голова пухнет, вот-вот расширится!
Во-первых, мастер Кытай всех перековывает: боотуров, коней, адьярайских чудищ. А что? Работа как работа. Кузнецу все едино: я, Уот, Мотылек, арангас. А во-вторых, арангас Уота — живой, если Мюльдюн не врет. Нет, не врет. Он или правду говорит, или молчит, как насчет брата Нюргуна. Нюргуна я ему еще припомню, но речь сейчас об Уоте и его помосте. Живую тварь — ножиком?!
Ну да, я вам еще не рассказывал. Уот мне свистульку на память подарил. Помните, мы с ним роднёй друг перед другом хвастались? Когда светать начало, Уот достал ножик и отчекрыжил от своего арангаса кусок. Вырезал олененка, свистнул в него: у меня аж уши заложило! Подарок, сказал. На память. Я обиделся — что-то часто я обижаться стал! За малышню меня держат, да? Свистульки дарят, да? Слабак я? Мелкота?! Обиделся, но подарок взял. Поблагодарил, согласно обычаю. Уот сейчас и правда сильнее, не стоит его сердить почем зря. Вот вырасту — тогда посмотрим, кто слабак!
А вообще забавная вещица у адьярая вышла.
Я выпросил у Баранчая кожаный шнурок и повесил олененка себе на шею. Мюльдюн, когда мы уезжали, спросил: «Откуда?» Я соврал: дядя Сарын, мол, подарил. Буду свистеть, музыке учиться. Зачем соврал? Сам не знаю. Мертвый Омогой из-за плеча вывернулся: «Не говори ему, сильный! Он тебе про брата не сказал? Вот и ты не говори…»
Я это к чему? Одно дело из неживой деревяшки фигурку вырезать, и совсем другое — из твари, на которой ездишь! Я представил, как отрезаю ножиком кусок от Мотылька — и меня аж передернуло, а Мотылек сбился с шага, то есть с бега, но сразу выровнялся. Сделать такое со своим конем? Это я не знаю, в кого превратиться надо…
4Да, это я подслушал
— …в кого ты превратилась?
Ночь. Россыпи звезд в черноте неба. За коновязью буреломом торчит Уотов арангас. Кумыс, выпитый за день, выгнал меня во двор. Всё, как прошлой ночью. Всё, да не всё. Дверь я сразу нашел, и лбом ни обо что не треснулся. Уот не зовет пить с ним: храпит так, что и совы, и сверчки онемели в испуге. А главное…
Голос из-за угла дома. Шепот, выдох, еле заметное колебание воздуха. Как и расслышал-то, сквозь Уотов храп?
— В кого ты превратилась?
С кем это дядя Сарын? Кто в кого превратился? Мне интересно. Мне стыдно. Подслушивать гадко. Мне очень стыдно: уши вот-вот начнут светиться во тьме, а рубаха вспыхнет ярким пламенем. Плохой Юрюн. Плохой Юрюн. Очень плохой Юрюн. Нет, не получается. Как ни расширяйся, с самим собой в драку не полезешь. Ноги-предатели несут очень плохого Юрюна вперед. Уотов храп мне на̀ руку — звук шагов тонет, идет на дно хрипящего, сопящего, булькающего омута. Пригибаюсь, как последний воришка, выглядываю, укрыт тенью…
Да, любопытен. С детства. Много позже я признался дяде Сарыну, что подслушал ночной разговор. Если дядя Сарын и остался недоволен, то виду не подал. Только спросил:
«Понял что-нибудь?»
«Ничего», — честно признался я.
Думал, он станет меня стыдить. Нет, не стал, и даже балбесом не назвал. Сел напротив, подергал опущенными веками и объяснил, что к чему. Другой бы на его месте рассердился, заругался: «Дурак! Невежа!» И был бы прав, между прочим: мало того, что подслушал, так еще и не понял ни шиша. Невежа и дурак, однозначно.
Но дядя Сарын-тойон всегда ко мне мирволил.
— И в кого же?
Они сидели рядышком — Первый Человек и светлая Айысыт, касаясь друг друга. Лиц не разглядеть — ночь, знаете ли. Впрочем, света звезд хватало, чтобы увидеть: плечи Айысыт поникли, руки безвольно лежат на коленях. Маленькая, хрупкая, усталая женщина. Выжатая тряпка, честное слово. Оказывается, она все время была в родильной юрте. Мы ели, пили, а она… Хоть бы за стол ее пригласили — молочка выпить, дух перевести! Ладно, дяде Сарыну виднее. А может, он звал, да она отказалась…
— В богиню.
По словам дяди Сарына, верней, по черной подкладке этих слов выходило, что превратиться в богиню — хуже некуда. Погодите! Как это — превратилась? А кем она раньше была?
— Только сейчас заметил?
Мне представилось, как губы светлой Айысыт складываются в улыбку. Грустную-прегрустную. Аж в носу защипало.
— Мы давно не виделись, Ахтар.
— Давно, Сарын.
— Я, считай, нашел тебя заново. И вижу, что не нашел, а потерял. Где та Ахтар, которую я знал?
Да вот же она, едва не крикнул я. Вот! Рядом с тобой на бревне сидит!
— Где я, Сарын?
— Да, где?
— В каждой роженице.
Богиня расправила плечи. Сбросила усталость, как грязную шубу:
— В каждом новорожденном. В каждом его крике!
— Допустим, — вздохнул дядя Сарын. — Красиво сказано, и даже правда. Скажи мне, Ахтар: ты еще способна принять роды?
— Спроси у своей жены!
— Спрошу позже. Усохни, Ахтар, и ответь мне еще раз, по-человечески: ты способна принять роды? По-настоящему?
— Идиот. Кретин. Безмоглозлый надоеда. Я приняла роды у Сабии самым настоящим образом. Было кровотечение, но я его вовремя остановила… Как видишь, не разучилась.
— Ну хорошо, приняла. Я тебе благодарен — ты даже не представляешь, как! И точно так же ты не представляешь, как приняла эти роды. Умение у тебя осталось, не спорю, но знание ушло.
— Чепуха! Я знаю, я отлично знаю…
— Знаешь? Какие у Сабии были осложнения? Как ты с ними справилась? Сможешь объяснить? Передать свои знания другому? Научить тому, что умеешь?
Ахтар Айысыт долго молчала — совсем как Мюльдюн, когда брат обдумывал ответ.
— Говорю тебе, кровотечение. У Саб было кровотечение. И еще узкий таз. Дети с трудом выходили. Я помогла. Справилась!
— Какое у нее было кровотечение? Гипотоническое?
— Отстань!
— Преждевременная отслойка плаценты?
Дядя Сарын ждал, и зря. Светлая Айысыт как воды в рот набрала.
— А я ведь даже не врач, Ахтар. Так, нахватался по верхам… Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, уже не можешь. Ты везде и нигде. Ты умеешь, но не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно. Ты — светлая Айысыт, и тебе это нравится. Не спорь, нравится. Слышишь, храпит? Ему тоже нравится быть исполином. Я бы попросил тебя усыхать почаще, но, боюсь, уже поздно. Да ты и не станешь…
Я собрался с силами, ухватил себя за шкирку и потащил прочь. Не для твоих ушей этот разговор, Юрюн-боотур! Уши горели, но противились: ловили каждый звук. Храп Уота прервался, и я успел услышать:
— Ты прав, Сарын. Поздно.
— Жаль.
— Сам знаешь, как мы здесь выживаем.
— Выживать можно по-разному, Ахтар. Можно так, что перестаешь жить.
Тут Уот захрапел пуще прежнего.
5Дорога в небо(продолжение)
— Мюльдюн, что это?
Брату надоело гнать сани. Он придержал свое облако, и я на Мотыльке вырвался далеко вперед. Пришлось возвращаться. Теперь Мотылек идет легкой рысью бок о бок с Мюльдюновыми санями. Во время скачки я ничего по сторонам не замечал: все вокруг размазалось ровным слоем, так быстро мы неслись.
А сейчас замечаю.
В стене, в трех шагах от нас — вход в другое ущелье, поу̀же. Оно рассекает скальную твердь сверху донизу. А это что? Коновязь?! Из черного камня вырастают три золоченых столба, украшенные затейливой резьбой: два справа, один слева от входа. На вершине каждого — по орлу с раскрытым клювом. Орлы здо̀ровские, лучше живых! Глаза зеленью горят — точь-в-точь огоньки на нашем камельке. Или у мастера Кытая в Кузне. Или на железных колыбелях в Елю-Чёркёчёх…
— Вход. На Третье небо.
Точно! Мог бы и сам догадаться. Три столба — Третье небо, ясное дело. Выходит, два мы уже промахнули?
До следующего неба едем молча. От скуки я глазею по сторонам, хотя любоваться в Сиэги-Маган-Аартык нечем. В стенах время от времени попадаются круглые штуки — вроде мутно-белых глаз. Замуровали адьяраев-одноглазов, вот бельма наружу и торчат. Ага, четыре столба. Резьба другая, на верхушках вместо орлов — совы. Четыре сидят, а одна, живая, из ущельица вылетает. Я сразу понял: никакая это не сова. Здоровущая, с кобылу величиной, и белая-пребелая, аж глазам больно. Удаганка[33] в облике, вот это кто. Для удаганки в птицу превратиться — обычное дело.
Сова делает круг над нами, поднимает ветер могучими крыльями. Мюльдюн машет ей рукой. Узнал? Или просто из вежливости? Я на всякий случай тоже машу: рука не отвалится, а удаганке приятно будет. Сова ухает — наверное, здоровается — и уносится прочь. Вскоре она превращается в пятнышко, в едва различимую точку на солнечном круге. Вот, исчезла. Будто в солнце нырнула. Знаю, это только так чудится, но все равно жутковато. Как представишь: ой-боой, в солнце!..
Нас догоняет гонец. Не Кюн Эрбийэ, другой. Я оглядываюсь на стук копыт и вижу вихрь. В нем проступает всадник. Поравнявшись с нами, всадник придерживает коня:
— Доброй дороги!
— Доброй дороги!
— Пусть расширится…
Все, вихрь. Умчался.
— Неважно выглядишь, Юрюн.
Дядя Сарын мне сочувствовал. Сам он, кстати, тоже выглядел не ахти. Три дня застолья с Уотом мало кто осилит. Я, например, не осилил. Ближе к вечеру меня сморило. Вот только что «Уруй!» кричал — и вот уже утро. Лежу в постели, под одеялом, в окно солнышко заглядывает. На щеке — щекотное тепло. То-то Уот, небось, потешался, когда я прямо за столом свалился! Хорошо, что я не слышал…
Уот, кстати, ночью уехал. Исчез по-тихому, ни с кем не попрощался. Мы на двор вышли — ни адьярая, ни арангаса. Ой, счастье привалило!
— А вы как новенький, дядя Сарын.
Мы сидели на бревне. Ну, на том самом, только вместо ночи — день, а вместо светлой Айысыт — я. Хлебали из туесков простоквашу с тертой клюквой. Баранчай принес, здоровье поправить.
— Честный парень, — дядя Сарын кисло ухмыльнулся. — Учись врать, дружок, пригодится. Надеюсь, этот подземный балбес теперь нескоро объявится.
— А вы ему правда дочку в жены обещали?
Скверный вопрос. Обидный. Все три дня он у меня на языке вертелся. Я крепился. Не задавать же его при Уоте?
— Правда, — вздохнул Сарын-тойон. — Сглупил. Уот тогда получше был. Усыхал чаще, мы с ним встречались, разговаривали. Я ему на дудке играл. Он, когда усохший, славный парень. А сейчас — сам видишь…
— А как он узнал, что у вас дочка родилась?
— Учуял.
— Как это — учуял?
— Как звери чуют.
— По запаху?!
— И по запаху тоже. Роды он учуял. А я еще к Ахтар воззвал, она явилась… Такое далеко слыхать. Когда Уот — боотур, у него ума мышь наплакала. Зато все чует, все слышит.
Ну да, верно: светлая Айысыт дядю Сарына услышала, а Уот чем хуже? Она — за три неба, он — из-под земли. Это я понимаю.
— Дядя Сарын, а вот вы говорили: сила есть — ума не надо…
— Запомнил? Молодец.
— Это и у адьяраев, и у айыы?
— Скажем проще: это у боотуров.
— Кроме силы у нас ведь еще… Ну, всякое есть, верно? Уот роды учуял, а я стреляю здо̀рово. Ворону в глаз — бац! Это ведь не сила, это меткость?
— Продолжай.
— А нельзя так, чтобы и сила, и чутье, и меткость, и умным остаться?
Мог бы, надавал бы себе по шее. Знаете, как дядя Сарын огорчился?
— Ну ты бьешь! Ну ты и бьешь, Юрюн-боотур! В самую мякотку! Ах, если бы! Увы, дружок, не получается. Мы ведь именно этого и хотели. Просто забыли, дурачьё: за все приходится платить. Тебе ведь нравится быть боотуром? Страшная это штука: нравится…
Ничегошеньки я не понял, чего они хотели, и кто такие «мы». А переспросить постеснялся. Нет — значит, нет. Буду расширяться, только когда очень уж приспичит, и усыхать поскорее. Дядя Сарын дурного не посоветует. А то сделаюсь как Уот: однорукий, одноногий, одноглазый, а тупой — ужас! Семью, правда, любит, родственников…
— Есть еще такая штука, — он подслушал мои мысли. — Называется сила воли. На нее одна надежда. Взять, к примеру, твоего брата Мюльдюна…
— Эй, Юрюн!
— Чего?
В кои-то веки Мюльдюн меня сам окликнул. Случилось что? Я завертел головой: на всем видимом пространстве Сиэги-Маган-Аартык царило спокойствие.
— Заставу помнишь?
— Ага!
Кто ж таких молодцов забудет? Впереди показалась шестерка золоченых столбов с беркутами на верхушках. Еще одно небо — и мы дома.
— Мы теперь — как они, брат. Только у себя в улусе.
— Точно!
Надо же, подумал я. У братьев и мысли сходятся! Я, помнится, едва стражей-заставщиков увидел, тоже решил: они — как мы. Гора и стрела. Впрочем, Мюльдюн имел в виду совсем другое. Тогда я этого не понял — брат не умел складно выражать свои мысли.
Ничего, жизнь мне быстро объяснила, что к чему.
ПЕСНЯ СЕДЬМАЯ
Копьями на лету потрясая,
С воплем сшибались, дрались;
Рогатины всаживали друг в друга,
Бедренные кости круша,
Били друг друга в темя и в глаз,
Гнули друг друга до самой земли,
Подымали в воздух, крутя,
Проклиная, стеная, кряхтя,
Поединки по тридцать суток вели,
По темени палицами долбя,
Понапрасну силу губя…
1Зови стражей, папа
— Папа, ты занят?
Отец не ответил. Закинув ноги на перила, он смотрел на горы.
— Ты занят? Если ты занят, я…
Мальчишка, я не знал, как называется состояние ума, когда кажется, что с тобой это уже было. Вчера, позавчера, сегодня, а главное, будет завтра, послезавтра, всегда. Так носят болезнь, даже не подозревая, что болен, и вдруг бац — недуг выскакивает наружу и хлопает в ладоши: «Вот он я! Ложись, братец, помирай!» Сто раз я заходил к отцу на веранду. Сто раз наш разговор начинался одинаково. Сто раз, и вот на сто первый все изменилось.
Почему?
Наверное, потому что я был не я.
У входа на тоненьких ножках приплясывал не человек, а рассказ. Поездка в Кузню. Похоть и забота несчастной Куо-Куо. Выбор доспеха. Ужас перековки. Дорога в Елю-Чёркёчёх. Вечно голодная нянюшка Бёгё-Люкэн. Визг Сарын-тойона. Знакомство с адьяраем Уотом. Слова драли глотку, рвались с языка, и встреть меня отец иначе — я бы, пожалуй, рассказал ему даже о железных колыбелях на вертящемся острове, о поисках неведомого мне брата, хотя вначале вовсе не собирался открывать родителям эту, принадлежащую только мне тайну. Да что там! Я выложил бы все от начала до конца, секрет за секретом…
Протянув руку, отец взял чорон с кумысом. Не торопясь, сделал пару глотков, вернул чорон на столик. Плотнее укутал ноги дохой из темного соболя. И лишь тогда ответил с привычным благодушием:
— Рад тебя видеть, Юрюн.
Нет, он не видел меня. Он смотрел на горы.
— К тебе можно?
— Можно.
И тут я сказал то, чего нельзя было говорить. Я — убитый в зародыше рассказ. Я — возвратившийся сын. Я — боотур Юрюн Уолан, Белый Юноша, сын Закона-Владыки.
— Тебя тоже надо будить? — спросил я.
И когда он промолчал, я переспросил с нажимом:
— Да, папа?
Какое-то время папа не двигался. Не слышал? Но вот он повернул ко мне спокойное, лоснящееся от пота лицо, и стало ясно — все он услышал, все до последнего звука. И все распрекрасно понял. Так понял, словно я по совету Уота Усутаакы взял рогатину в семь саженей и всадил ему под ребра: кэр-буу!
— Ты, — в горле у отца клокотало. — Ты…
Ты, мерзавец, услышал я. Ты, гаденыш. И еще много чего услышал я от проснувшегося отца. Пот стекал по его лицу — ручьи, реки пота! Он сидел без движения и словно гнался за мной по веранде с колотушкой, вколачивая в сыновнюю голову — да расширится она! — оскорбление за оскорблением.
Детей можно бить. Детей нужно бить. Когда они не слушаются, шалят, своевольничают — ремнем, ладонью, мокрым полотенцем, злым словом, тяжким молчанием — детей можно и нужно бить.
Боотуров бить нельзя, даже если вы их и пальцем не трогаете.
— Спи, папа, — я думал, что улыбаюсь, но на деле скалился по-волчьи. — Спи дальше. Я не хотел тебя тревожить. Если тебе это интересно, со мной всё в порядке. Если тебе это ни капельки не интересно… В любом случае, со мной всё в порядке. Спи спокойно, дорогой папа.
— Ты…
Он встал.
Я шагнул ему навстречу. Нет, я не расширился, намереваясь схватиться с отцом врукопашную. Я помнил слова дяди Сарына и не хотел умом превратиться в ребенка-малолетку. Стоило великого труда остаться прежним, бездоспешным Юрюном, но сохранить, взлелеять в душе новое, неизвестное мне прежде расширение. Оно покрывало броней первую из моих душ, давало щит второй душе и вооружало мечом третью.
— Кумыс, — сказал я. — Люблю кумыс.
И осушил личный папин кубок до дна.
Я надеялся, что он даст мне оплеуху. Я боялся, что он даст мне оплеуху. Удар вне сомнений превратил бы меня в настоящего боотура. То, что случилось бы потом, влекло и пугало одновременно. Я ждал, а он не бил.
— Сыновняя непочтительность?
Голос отца, обычно бархатистый, скрежетал напильником по металлу. Этот скрежет что-то делал с пространством. Воздух вокруг Сиэр-тойона искрил. Пахло грозой, и веранда расступалась во все стороны. Мы были здесь, дома, и не здесь. Мы были наедине — и в присутствии других людей. Нет, не людей — солнечных айыы. Я уже видел раньше, как Закон-Владыка являет свою власть. В позапрошлом году, тоже летом, я случайно зашел к отцу, когда он кричал на ослушников. Самих ослушников видно не было, но отец с каждым словом возвышал голос — похоже, с ним спорили, отказывались подчиниться. Наконец папа вскочил — вот как сейчас! — и пространство распахнулось. Я с ужасом глядел, как открывается сияющий чертог, где шумит буйный пир, как могучие боотуры уже готовы вступить в драку, вопреки незнакомым мне правилам и обычаям, как они не слышат криков папы… Большинство собравшихся внимало, повиновалось, пятилось к стенам, но боотуры дерзили в ответ, размахивали оружием. Тогда отец замолчал, и молчание его было страшней крика, потому что в мире исчезли все звуки. Боотуры по-рыбьи разевали рты, колотушка неслышно встречалась со шлемом, подошвы боевых сапог ударяли в пол так, словно они превратились в осенние листья, а пол стал грудой лебяжьего пуха. Три стража жуткого вида — кто? откуда?! — скрутили ближайшего буяна в три погибели, остальные мигом усохли, кланяясь Закону в пояс, а Сиэр-тойон вернулся на веранду, сел на лавку со спинкой в виде горного хребта и отхлебнул из кубка, блаженно улыбаясь.
— Давай, — сказал я. — Зови стражей, папа.
— Ты…
— Зови, говорю. Испепели родного сына.
— Ты!..
— Ты Нюргуна не пожалел. Не жалей и меня…
Плохой папа. Плохой папа.
Очень плохой папа.
Позже, вспоминая злополучную ссору с отцом — первую в моей жизни, если не считать головомойки после вопроса о загадочном брате — я понимал, что был свидетелем чуда. Юрюн-боотур, глупое сильное дитя, удержался от прямого бунта, не поднял руку на отца. Я даже укутал его вечно мерзнущие ноги дохой, когда папа сел — упал! — на лавку, кусая губы, словно они в чем-то провинились. Сам отец забыл поднять доху, свалившуюся на пол. Закон-Владыка, Обычай-Батюшка смотрел на горы, и не хотел бы я видеть то, что видел он. Закон? Сперва он — отец, а нет таких обычаев, чтобы отец казнил сына за честную обиду, а главное, за любовь к собственному брату.
Да, чудо. А что? Обычное дело.
«Эх ты, сильный», — вздохнул за моим плечом мертвый Омогой. Это был последний раз, когда я слышал Омогоя. Он ушел и больше не появлялся рядом со мной.
2Дурак!
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Я кушаю.
— Ты хорошо кушай…
— Я хорошо кушаю.
— Ты теперь боотур, ты должен кушать много…
— Мама, я скоро лопну.
— Ты кушай, Юрюнчик…
Есть не хотелось. Праздник у дяди Сарына до сих пор булькал в животе, подкатывал к горлу. Я, наверное, теперь никогда есть не буду! Мама, пригорюнившись, смотрела на меня. Она сидела напротив, одной рукой подперев щеку, а другой придерживая на коленях малышку Айталын. Моя младшая сестра — вылитая мама! — ерзала, вертелась, хотела спрыгнуть, но вдруг успокаивалась, садилась чинно и тоже подпирала щеку ручкой. Ее глазенки — черные и блестящие, как две ягоды дёрдюмы[34] — с мольбой устремлялись в мою сторону: давай! Давай, Юрюн! Я сдавался. Я наливал себе в чашку-долбленку кислого молока, честно отпивал треть и считал сыновний долг исполненным.
Тут все и начиналось по новой:
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Я кушаю.
— Ты хорошо кушай…
Мой рассказ про Кузню не прозвучал и здесь. Да, я начинал, а мама слушала. Почти не перебивала, если не брать в расчет вечное: «Ты кушай…» Я увлекался, сыпал подробностями, а потом натыкался на два взгляда, мамин и сестренкин. В этот момент я понимал так ясно, что под ложечкой екало: они не слышат. Слушают, но не слышат! С тем же успехом я мог рассказывать свою историю чашке-долбленке. Юрюн Уолан вернулся, этого маме было достаточно. Сын мало кушает, это плохо. Сын устал, сейчас он наестся и пойдет спать. Или гулять. Или еще за какой-то надобностью. После вернется, сядет кушать. Наестся, пойдет спать. Кузня, Куо-Куо, дядя Сарын, буйный Уот, Мотылек — моя жизнь, превращенная в слова, текла мимо мамы и сестры. Ну ладно Айталын, она еще совсем крошка! Но мама…
«Она всегда была такой, сильный…»
Кто это? Омогой? Нет, не он. Я уже говорил вам, что Омогой ушел навсегда? Кто бы ты ни был, заплечный советчик, пускай даже ты — это я сам, считай, ты ударил меня под дых. Есть вещи, которые сопутствуют человеку-мужчине с начала его жизни, но человек-мужчина видит их изнанку лишь тогда, когда открывает скверную правду: изнанка и есть лицевая часть.
— Кустур заходил? — спросил я.
— Кто?
— Кустур.
— Кустур?
— У меня есть друг. Его зовут Кустур. Помнишь?
Мама заморгала: часто-часто. Она старалась вспомнить. Честное слово, она очень старалась. Она даже вспотела, как папа, когда я попытался его разбудить.
— Мой друг. Кустур. Мы выросли вместе.
Она мучилась. Разрывалась на части, не зная, как ответить на мой вопрос, а еще лучше, уйти от этого вопроса. Я ждал. Охотник в засаде, я получал от ее растерянности странное, болезненное удовольствие.
— Ты кушай, Юрюнчик…
— Так он заходил или нет?
— Кто?
— Кустур?
— Заходил. Кажется…
— Он справлялся обо мне?
— Да, справлялся. Наверное.
— Что ты ему сказала?
— Я не помню, Юрюнчик. Ты…
— Я кушаю. А может, он не заходил? Может, ты ошиблась?
— Может, и ошиблась. Как, ты говоришь, его зовут?
— Кустур. Сын Тимира, нашего кузнеца.
— А-а…
Едва отзвучав, имена сразу вылетели у мамы из головы. «Да расширится она!» — подумал я, не слишком вникая, что имею в виду. Кустур, Тимир, кузнец, друг — все это не имело значения для моей доброй, заботливой, прекрасной матери, потому что никак не соотносилось с нашей семьей, не имело для семьи решающего значения. Так и мой рассказ о Кузне проплывал мимо мамы: сын вернулся, и хорошо, сын мало кушает, и плохо. А как сын вернулся, где он был, что делал — всё это было подобно именам Кустур и Тимир, и смутному, раздражающему эху: «Он заходил? Он справлялся обо мне?»
— Ты ее замуж отдай, — я кивнул на малышку Айталын.
Сестра внимательно следила за нашим разговором. Молчала и следила. Я видел, что глаза ее наливаются слезами, но остановиться уже не мог:
— Замуж, а? Не сейчас, когда вырастет.
— Отдадим, — заулыбалась мама.
Ей нравилось, что беседа возвратилась на темы семьи.
— Кто у нас из божеств холостой? Из духов-хозяев?
— Да что сейчас перебирать, Юрюнчик? Рано еще…
— Нет, кто? Чаган-хан? Сюнг-хан? Дьылга-хан[35]?
— За Дьылгу нельзя, — строго указала мне мама. — Он женат. Чингис-Бис — упрямая, с характером. Второй женой мы не пойдем, правда?
Они с малышкой Айталын кивнули — так, будто и впрямь собирались идти замуж вдвоем.
— Бай-Баянай? Кулан-Дялык? А, какая разница?
— Большая, — возразила мама. — Огромная.
Она зарумянилась, разволновалась: ну да, важнецкий разговор!
— Ерунда! За кого мы ни пойдем, мы же станем, как ты? Правда? Семья, семья, семья! Ничего, кроме семьи! Гори, земля, вались, небо, лишь бы ужин к сроку! Ты кушал, Юрюнчик? Ты выспался, Юрюнчик? Ты ездил в Кузню, Юрюнчик? Ну и славно, садись кушай… Надень шапку, простудишься! Сними шапку, вспотеешь! Да, мама? Ты сделаешь Айталын такой? Или не ты? Или это сделает ее будущий муж?
Я аж захлебнулся прозрением:
— Это папа сделал тебя такой? Да?!
В лоб мне врезалась чашка. По лицу, на одежду потекло кислое молоко. Моя сестра Айталын, несмотря на юный возраст, кидалась метко: ой-боой!
— Дурак!
В этот день Айталын Куо, наша Лунная Красавица, впервые произнесла звук «р» как следует, по-взрослому.
3Может, мы и не нужны вовсе?
Мне было плохо. Мне было плохо.
Мне было очень плохо.
Думал, приеду, мама с папой обрадуются. Я стану рассказывать, они — удивляться, восхищаться, переспрашивать. Потом сами расскажут, про брата Нюргуна вспомнят. И выяснится, что я глупостей от лишнего сердца насочинял, что Нюргун вырос и сейчас где-нибудь подвиги совершает. А мне про него не говорили, чтобы я на помощь к нему не поспешил. Я еще не вырос, рано мне вместе с братом сражаться. Родители за младшего сына беспокоились, берегли сокровище, вот и молчали. И Мюльдюну молчать велели. Я бы все понял и совсем не обиделся. А там бы вернулся Нюргун, или я поехал ему помогать, и мы бы вдвоем вернулись, и оказалось бы, что семья у меня замечательная, зря я плохое думал…
Размечтался! Ладно, Нюргун. Но хоть выслушать меня по-человечески можно было?! Я к ним со всей душой — со всеми тремя душами! — а они… Я им до еловой шишки, да? Прав Уот: будить надо! Рогатиной! Острогой! Семисаженной! Интересно, пока меня не было, они хоть обо мне вспоминали? Беспокоились?
Вряд ли.
И с Нюргуном так же. Засунули в какую-нибудь новую Елю-Чёркёчёх — и забыли. А что? Запросто! Теперь и вспомнить не могут, где он. Ну, или не хотят. Плевать! Они сами по себе, а мы с Нюргуном будем сами по себе. Найду брата, вызволю, станем жить вместе. Отдельно, подальше от папы с мамой. И от Мюльдюна — он с ними заодно. Поставим дом — да хоть в Среднем мире, с дядей Сарыном по соседству. Будем в гости к нему заезжать, с чудищами сражаться. Жен подыщем, свадьбы сыграем. И малышку Айталын с собой заберем. А то вырастят из девчонки Спящую Красавицу, буди ее потом…
Живите на небе без нас, как знаете!
Короче, я ушел. Нет, пока не насовсем — пройтись, отдышаться. Останусь в доме — распалюсь, наговорю гадостей… Лучше друзей повидаю. Вот кто меня точно выслушает! Рты пораскрывают, глаза выпучат. Кто из них в Среднем мире бывал? Никто! А в Елю-Чёркёчёх — и подавно!
Я вспомнил, что хотел Кустуру после Кузни свой старый лук подарить. Кустур обрадуется, и мне приятно будет. Прихватив лук, сделанный Манчары-охотником, я убрался прочь из дома.
Путь к праздничному полю-тюсюльгэ — через весь улус шагать. Времени остыть у меня было навалом. Сперва я решил пойти побыстрее, по-боотурски, но никак не мог представить, что улус — это враг. Ладно, куда торопиться? Я шел по-обычному и глазел по сторонам: юрты, плетни, коновязи. Я словно впервые всё это увидел. Вот ведь: не был дома всего-ничего, а уже отвыкнуть успел! И от чего отвыкать, спрашивается? Внизу все такое же.
Такое же, да не такое…
Улус жил будничной жизнью. Жена Манчары вывешивала на просушку лосиную шкуру. Со двора колченогого Бётяса долетал кисловато-сладкий запах: там бродил кумыс. Бётяс лучший кумыс готовит, папа только его и пьет. Седобородый Дьякып, устроившись на низенькой лавке, ловко орудовал ножом: мастерил новую колыбельку. Для кого, интересно? Сложив куски бересты в виде короба с крутыми стенками, Дьякып скреплял борта ивовым прутом-ободком. Возле босых ступней резчика лежали дуга с ремешком и дощечка с дырчатым желобком. Дуга ждала, пока ее разместят в изголовье; дощечка предназначалась в ноги ребеночку. Рядом со стариком трудился мой приятель Чагыл — делал черпачок из лиственничного полешка. Троица уже готовых черпачков аккуратным рядком лежала перед Чагылом на ровдужном лоскуте, сияя яичной желтизной. Под ногами внука и деда курчавились россыпи свежей стружки.
Окликнуть?
Чагыл поднял голову и сам увидел меня:
— Юрюн?!
Поздоровался я с обоими. Легкой руки пожелал, удачи без меры. Ничего так, солидно вышло, по-взрослому.
— Давно вернулся?
— Сегодня.
— В Среднем мире был?
— Был.
Слышите? «А что, — говорю я, позевывая. — Обычное дело».
— И в Кузне?!
— Был.
— Приходи вечером на тюсюльгэ! Расскажешь, как там!
— Приду!
— До вечера!
Они вернулись к работе, а я дальше гулять отправился. На поле никого не оказалось: пусто, тихо. Зябко. Ну да, день едва за середину перевалил. Взрослые при деле, мои сверстники — при них, помогают. Телята-жеребята, ловля рыбы, сбор хвороста. Бывает, ребятню пораньше отпускают — резвись в свое удовольствие. Но не каждый же день? Забыл, боотур, голова дырявая, широкая, как улус живет?
Тут имя свое в гостях забудешь, с праздниками-застольями…
Ноги несли меня к кузнице. Вызову Кустура, хоть лук ему отдам. Таскаюсь с луком, как дурень с писаным туеском! Стук молота и лязг железа разносились далеко по округе. В Верхние небеса, лохматясь и растрепываясь по дороге, уползал волчий хвост дыма. Мне вспомнилась Кузня, огненные ямы, тучи-дымища, кручение Обода Небес, хвост доброй нянюшки Бёгё-Люкэн… А у нас что? Разве это Кузня? Разве это дым?
Разве это хвост?
Подумал — и устыдился. Ну да, мастер Тимир — не мастер Кытай. Боотуров перековывать — тут особая сноровка требуется. Я бы себя, сказать по правде, Тимиру не доверил. Но он же не виноват, что родился обычным человеком, верно? И мастер он хороший, вон как бойко в два молота лупит! Нет, это двое лупят: молотом и молотком. Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын! И голоса̀ слыхать:
— Крепче держи! Прижимай…
— Я прижимаю…
— Крепче! Вот так…
Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын!
— Готово. Давай на закалку.
— Даю!
Я стоял и слушал, как отец с сыном переговариваются у наковальни. Кустур был веселый, радостный — пусть отец его и не хвалил, но работа спорилась. Надо же: с полуслова друг друга понимают! Мне бы с отцом так… Я уже собрался идти прочь — чего людям мешать? Вечером лук подарю! — но тут из юрты, что рядом с кузницей, выкатилась Уйгуна-хотун: жена Тимира, мама Кустура. Не человек-женщина, а колобок: круглая, плотная, щечки румяные. А катится: ой-боой! Отъявленному бегуну не угнаться!
— Юрюн! — всплеснула она пухлыми руками. — Вернулся?!
— Вернулся, тётя Уйгуна.
— Все в порядке? Жив-здоров, удачно съездили? Ой, да что я, глупая, спрашиваю! Сама же вижу…
— Спасибо, тётя Уйгуна. У меня все хорошо.
— Погоди, не уходи! Я сейчас!
— Да я…
— Я вкусненького напекла: с пылу, с жару! Вовремя ты зашел!
Раз — и нет ее. Два — объявилась. Точь-в-точь Баранчай! И блестит, лоснится. Может, её муж тоже чуточку перековал, как Кытай Бахсы — железного человека? Для пущей сноровки, а?
— Вот, попробуй!
Колобки из карасевой икры. Золотистые, с поджаристой корочкой. Загляденье! На вид: вылитая Уйгуна-хотун. На вкус: чуп-чуп, уруй-туску! Уфф-ф… Объеденье!
— Спасибо, тётя Уйгуна!
— На здоровье, Юрюн, на здоровье! Ты к Кустуру пришел? Позвать его?
— Не надо, он работает. Передайте: как освободится, пусть на тюсюльгэ приходит. Там и увидимся.
— Передам, обязательно передам!
Я нисколько не усомнился: передаст, не забудет. Не то что некоторые. О семье она тоже заботится. И вовсе одно другому не мешает…
Я побрел прочь, уже без всякой цели. Все трудятся, родным помогают — один Юрюн-боотур без дела шляется? Да нет, не один. У нас вся семья такая. Папа целыми днями на веранде лежит, на горы смотрит. Мюльдюн… А что — Мюльдюн? Туда поехал, сюда поехал. Вроде как по делу, а вроде — и нет. Ну ладно, мама по дому, по хозяйству. А мы, мужчины? Нас, между прочим, весь улус кормит, поит, одевает. Не дом — полный чорон. Ни просить, ни напоминать не надо — сами все лучшее приносят. За что, спрашивается? Только за то, что мы — солнечные айыы? Табунщики коней пасут, охотники дичь бьют, кузнец железо кует, Бётяс кумыс готовит. А мы? Может, мы и не нужны вовсе?
— Юрюн!
Кустур нагнал меня на краю поля — там, где мы обычно собираемся. Он запыхался, раскраснелся, взмок. Сразу видно, бежал со всех ног. Хороший человек дядя Тимир: увидел, что сыну невтерпеж, отпустил…
— Привет, Юрюн! Давно вернулся?
— Сегодня. А чего ты без молотка?
— Шутишь? Мамка сказала, что ты меня видеть хотел — отец сразу молоток отобрал. Беги, говорит, не заставляй ждать…
Экая важность — Юрюн-боотур Кустура видеть хочет! Тимир меня случайно с моим дядей, Белым Владыкой, не перепутал? Ладно, не мое дело.
— Вот, держи. Это тебе, подарок.
Кустур не спешил взять лук. Спрятал руки за спину:
— Правда мне?
— Тебе, тебе!
— А ты как же? Без лука?
— У меня другой есть. Бери!
— Ну, я даже не знаю…
— Бери! А то обижусь.
— Спасибо! Спасибо, Юрюн! Веришь, мне твой лук ночами снился…
Он ахал, восторгался, благодарил, и все как-то чересчур. Не столько радовался, сколько мне показывал, как он рад и благодарен. Раньше я такого за ним не замечал.
— Вот же ж…
Это Кустур лук натянуть решил. Тянет, тянет. До половины, и только. Нет, он честно старается. Честно-честно! Пыхтит, багровеет, тянет изо всех сил — нет, никак. Пустил ветры от натуги, засмущался:
— Тугой…
Я думал, Кустур посильнее будет. Обычный лук; не боотурский — охотничий. Что там его натягивать? Это ж не костяное чудище из оружейной мастера Кытая! Охотничий лук. Как у Манчары. Взрослый. Вот я дурачина! У Кустура-то до сих пор детский был! Об этом я не подумал…
— Привет, Юрюн!
— Привет!
Я дружески хлопнул здоровяка Вилюя по плечу. Вилюй охнул и чуть не упал. Притворяется? Вряд ли. Из Вилюя притворщик, как из гадюки стрела…
— Ты чего?!
— А чего?
— Больно же!
С опаской зыркая на меня, Вилюй отступил на пару шагов, начал тереть ладонью пострадавшее плечо. Обиделся, да. За что, спрашивается? Я ж на радостях, шутя — давно не виделись…
— Извини, я не нарочно…
Как наяву, встало перед глазами: «Ай, молодец!» — и Уот Усутаакы хлопает слугу по плечу. Плечо хрустит, рука Баранчая обвисает веревкой… Верно говорят: с кем поведешься, от того и наберешься. Три дня в компании адьярая — и вот, на̀ тебе!
— Прости, не рассчитал. Плечо-то цело?
Вилюй двигал плечом туда-сюда:
— Вроде, цело. Синяк будет — ого-го!
— Я не со зла…
— Да ладно, пустяки. Только ты это… Поосторожней, ладно?
— Чего — поосторожней? Чего, а?
— Привет, Юрюн!
Это Чагыл с Никусом. Вроде ж еще не вечер? И что, всех поотпускали? Ради меня? Вот ведь закавыка…
— Привет! Вот, вернулся.
По плечам я хлопать зарекся. Если Вилюя перекосило, а он самый сильный в нашей компании… Мелкие они какие-то стали. Худосочные. Вилюй, Кустур, Чагыл, Никус. Я смотрел на них сверху вниз и удивлялся: как я раньше этого не замечал?
— Расскажешь про Средний мир?
— Про Кузню, про Кузню расскажи! Ты ж там был?
— Был.
— Давай, рассказывай!
Я подбоченился, как подобает бывалому боотуру. Набрал в грудь воздуха, готовясь начать рассказ. Открыл рот — и закрыл.
Они ждали. А я молчал.
Что я им расскажу? Про Кузню нельзя. Нет, точно нельзя, и не уговаривайте. Пусть никого из моих приятелей не возьмут в перековку — лучше промолчать. А что можно вспомнить? Что?! Куо-Куо? Можно, да стыдно. Не буду я про нее рассказывать. Елю-Чёркёчёх? Колыбели, старуха-ящерица?! Нет, нельзя. Раз уж я брату ни словечка не сказал… Средний мир? Про Средний мир точно можно, только что про него рассказывать? Горы как горы, реки как реки, юрты как юрты. Дом Первых Людей — и тот в точности как наш. Скучища! Роды Сабии-хотун? Дядя Сарын и светлая Айысыт? Вот он визжит, ее призывает, вот я ночью их разговор подслушиваю…
Дудки, про это точно не надо!
С адьяраем три дня кумыс пили? Тут ничего нет: ни стыда, ни секретов. Интересно будет, наверное. Жаль, не поверят. Я б тоже не поверил, если б мне кто до отъезда про пьянку с адьяраем рассказал. Что еще? Мотылек? Гора Кюн-Туллур? Сиэги-Маган-Аартык? Сторожевая застава? Мюльдюново облако?!
Что?!
— Кыш отсюда! — грянуло над ухом.
Моих приятелей как ветром сдуло.
4Мы их в хлам раскатаем…
— Ты зачем их прогнал?
Мюльдюн смотрел на меня сверху вниз — точь-в-точь как я перед этим на приятелей. Молчал — тоже как я. Мне бы ему спасибо сказать, а я злился: не дело это — гонять людей почем зря!
— Не лезь к моим друзьям! Понял?
Брат превратился в грозовую тучу: вот-вот громыхнет, молнией шарахнет. «А пусть попробует!» — подбодрил себя я. Я ждал, а Мюльдюн не пробовал. Ну да, сила воли. Дядя Сарын сказал: Мюльдюн у тебя толковый, у него сила воли есть. Бери с брата пример. Мюльдюн — и толковый?! Впервые такое про него услышал. Сильный — да! Но чтоб толковый?!
— Ты! — гаркнул на меня толковый Мюльдюн. — Ты, засранец!
— Я?!
— Да уж не я! Ты как с отцом говоришь?!
Про мальчишек он забыл напрочь. Все равно что мух отогнал. Улетели — и ладно, что про них вспоминать?
— Как я с ним говорю?
Мюльдюн пыхтел, кряхтел, потел: слово нужное подбирал.
— Непочтительно! Нельзя так с отцом!
— А с сыном — можно? Можно, да?!
— Он старший. Отец. Пойди, извинись!
— Ни за что! Пусть он первый извиняется!
В глотке у Мюльдюна заклокотало, как в закипающем котле. Он сделался больше, еще больше… И усох обратно. Насчет силы воли дядя Сарын был прав. Есть она у Мюльдюна. Полным-полно! Только я все равно извиняться не пойду!
— Маму до слез довел, скотина…
По-моему, у него руки чесались дать мне по шее. Всё проще, чем к чужой совести взывать. Руки чесались, и Мюльдюн спрятал их за спину, сцепил пальцы в замок. Позднее я оценил, сколь тяжкую ношу взвалил на себя Мюльдюн-бёгё. Не всякому боотуру по силам. Уговаривать, вразумлять? Никогда он этого не умел. А кто, если не он? Брат честно старался, тащил ношу в гору, из последних сил…
Когда он напомнил про маму, в груди у меня что-то ёкнуло, заныло.
— Маму да, — бросил я, набычившись. — Маму жалко. А брата от меня прятать — хорошо?
— Какого брата?
Притворяться Мюльдюн не умел совершенно.
— Нюргуна!
— Не твоё дело!
— Моё! Мой брат — моё дело!
— Заткни пасть, щенок!
— Давай, рассказывай!
Я прямо обрадовался, глядя на Мюльдюна. Когда я решал, о чем парням рассказать, и понимал, что не о чем — наверняка краше был.
— Нет.
— Не расскажешь — сам узнаю! Сам найду!
Слово было сказано. Теперь семья знает мою тайну. Вернее, знает, что я знаю их тайну. Я уставился на брата с вызовом. Снизу вверх? Нет, вровень! Не уступлю, решил я. Ни брату, ни родителям. Провалиться мне на этом самом месте!
Земля задрожала. Почудилось? Нет, вот — снова. Кто-то из-под земли лезет? Уот в гости заявился? Так у нас не Средний мир, у нас Небеса — откуда тут лезть? С нижних Шестых небес, что ли? Мюльдюн тоже почуял дрожь. Отложив распри на потом, мы озирались по сторонам. Твердь вроде не трескается, дым не валит…
А это что? Дым? Нет, пыль.
Возле леса, за сопками, где ручей. Точно, пыль.
Дрожь стала явственней. В уши ударил далекий топот копыт. Облако пыли росло, расползалось; огибая сопки, оно выкатилось на широкую луговину — и я увидел.
Три десятка всадников неслись к улусу. Отряд разворачивался птицей, парящей в вышине, расправлял крылья, словно желал заключить поселок в объятия. Солнце блестело на пластинах брони, клинках мечей, на кованых шлемах, похожих на юрты, украшенные поверху лентами и пучками перьев. Зерцала доспехов, круглые, с бахромой острых лучиков, сами превратились в маленькие солнышки. Кожаные набедренники гулко хлопали по бедрам воинов, по бокам лошадей, усиливая сходство с взлетающей вороньей стаей, когда вороны бьют крыльями по воздуху. Кажется, всадники заметили нас с Мюльдюном, потому что птица начала перестраиваться на скаку. Крылья укоротились, вперед выдвинулся хищный клюв, вобрав в себя две трети отряда. Честно говоря, я не знал таких птиц: куцые крылышки, здоровенный клювище. Мне вообще померещилось, что был миг, когда отряд едва не повернул назад, и причиной этому послужили сыновья Закона-Владыки, случайно решившие выяснить отношения на поле для праздников.
— Адьяраи, — буркнул Мюльдюн.
И уточнил:
— Верхние. Южане, с Первых небес.
— Гости? — спросил я.
Мюльдюн не ответил. Сказать по правде, я и не нуждался в ответе. Все мое существо криком кричало: гости? Гори они огнем, такие гости! Я еще не расширился, словно расстояние между нами и шайкой верхних адьяраев имело значение для превращения в настоящего боотура, но сердце уже билось так, как если бы занимало втрое больше места, чем отведено сердцу. Бум! — дын-дын! Бум! — дын-дын! Два кузнеца лупили молотом и молотком, без жалости, без снисхождения, и вот сейчас тот кузнец, что постарше, скажет: «Давай на закалку…»
Мне нравилось: бум! Мне нравилось: дын-дын!
Мне это очень нравилось.
— Думали, мы еще не вернулись, — Мюльдюн приставил ладонь ко лбу, вглядываясь вперед из-под могучего козырька. Губы его сложились в улыбку: серп месяца над зарослями багульника. Мой брат улыбался редко, и мне наконец стало ясно, почему. Есть улыбки, которыми только волков пугать. — Ошиблись. Теперь поздно. Поздно теперь…
— Что поздно? — спросил я.
Воистину сегодня был день дурацких вопросов.
— Ты не бойся, — велел Мюльдюн.
— А я и не боюсь! — возмутился я.
— Ты сейчас не бойся. Потом уже не важно. Потом мы уже не боимся…
— Я не боюсь!
— Ну и ладушки. Это тебе не Уот, это мелкота.
— Уот?
Он сплюнул под ноги:
— Мы их в хлам раскатаем, братишка…
«Братишку» я запомнил на всю жизнь. Ни раньше, ни позже — никогда больше Мюльдюн-силач не называл меня так. Еще запомнилось настроение — праздничное. Мы стояли на поле для праздников, и настроение было под стать месту, где вот-вот начнется самый большой праздник, какой возможен для боотура.
Три душѝ? Вся моя троица пела и плясала.
— Птиц видишь?
— Каких птиц?
Сперва я решил, что Мюльдюн намекает на конный строй. Но он указал рукой поверх всадников, и я действительно увидел птиц. Я даже удивился, почему не приметил их сразу. Крупные, с ворону, горбатые, отчего мне сразу вспомнилась вечно голодная старуха Бёгё-Люкэн, птицы щелкали клювами и топырили когти, словно на добычу. На когтях, хлопьями осыпаясь вниз, мохнатилась темно-рыжая ржавчина, а клювы издавали мерзкий лязг, похожий на лязг кузнечных клещей. Края перьев заострились, больше всего напоминая лезвия ножей.
— Илбисы[36]. Всегда там, где драка.
— Илбисы?
— Привыкай. Пока ты жив, они тебя не тронут.
Я оглянулся. Мальчишки давным-давно удрали прочь. Молодцы, кивнул я. Соображают. Не хотелось бы орать на них: «Кыш отсюда!» Тут вам не шутки, тут вывихнутым плечом не отделаешься.
— Облако! Притяни облако, Мюльдюн!
— Нет времени.
— Я сбегаю за Мотыльком.
— Нет времени, говорю.
— Я…
— Прискачет твой Мотылек, не переживай…
— Он привязан!
— Ну и что? — удивился Мюльдюн.
На лбу его вспухли жилы. На шее вспухли жилы. На руках, по всей длине предплечий — жилы, веревки, иссиня-черные тетивы. Кожа возле них уплотнялась, меняла вид и цвет. Она превращалась в хребтовую часть шкуры лося или быка, которую мажут лиственничной смолой, круто смешанной с песком, а потом пускают на доспех. Местами кожа шла пятнами блестящего металла, будто кто-то выплеснул на Мюльдюна бурлящий расплав. Металл быстро застывал: ребристые чешуйки, листья ольхи, бляхи и пластины. Мой брат мотнул головой, отгоняя докучливую муху, отряд налетчиков пересек невидимую границу, и я перестал задавать вопросы. Вот же ответ, ясней ясного! А что? Обычное дело.
Плохие адьяраи. Плохие адьяраи.
Очень плохие адьяраи.
5Поле для праздников
Колотушка. Бьет.
Хрясь. Хрясь. Хрясь.
— Кырык!
Крик. Хорошо. Нравится.
Толстая кожа. Черная кровь. Становые жилы. Хребты. Мягкие утробы. Длинные кости. Короткие кости. Макушки. Лбы. Жирная печень. Грудные клетки. Хрупкие позвонки. Ключицы. Челюсти. Скулы.
Крушу. Крушу. Крушу.
Нравится. Нравится.
Очень нравится.
Панцирь-стена. Панцирь-чешуя. Панцирь-копыто. Шлем-миска. Шлем-сопка. Зерцало. Щит-доска. Щит-плетень. Щит-кожан. Щит-железо. Наручи. Поножи. Оплечья.
Тресь. Тресь. Вдрызг.
— Кэр-буу!
Копье. Пика. Меч. Длинный батас. Короткий хотокон. Кривой болот. Стрела. Топор. Палица. Нож. Рубят. Режут. Колют. Колотят. Швыряются. Секут. Лупят. Дубасят. Плющат. Дробят. Они — меня.
Мимо. Слабо. Зря.
Дураки.
— Кырык!
Мотылек. Ржет. Злится. Прискакал. Как? Откуда? Я большой. Сильный. В седле. Мотылек большой. Грозный. Еще больше. Грознее. Еще. Еще! Топчет. Грызет. Давит. Сносит. Мотылек мой. Лучший. Люблю.
— Ой-боой!
Попало. Прилетело.
Не болит. Не болит. Нисколечко не болит.
Меч. Огромный. Ого-го. Ничего себе. Две руки. Две держат. Две машут. Вжжик! Жжау! Бом! Мюльдюн сильный. Мюльдюн первый. Нет. Я первый. Ловлю. Беру. Ломаю. Две руки берут. Две ломают.
Хрусть!
Нет меча. Нет огромного.
— Кургуй[37]!
Уворачиваюсь. Мюльдюн кричал. Хороший Мюльдюн. Очень хороший Мюльдюн. Успел. Окликнул. Брат. Брат. Старший брат. Вместе. Вдвоем.
Всех убьем. Всех.
Хорошо.
А вот! А вот кому? Тебе! Тебе!
И тебе. Тоже.
— Н-на!
Брызжет кровь. Облизываюсь.
Вкусно.
Сильный. Сильный. Сильный.
Слабые.
Сильных хочу. Сильных хочу. Очень сильных хочу. Сильных очень хочу. Очень-очень. Сильных-сильных. Хочу-хочу.
Драться будем.
Бегут. Удирают. Скачут.
Лук. Мой лук! Стрелы. Мои стрелы! Вдогон. Вдогон. Вдогон. Затылки. Спины. Лопатки. Хребты. Плечи. Тр-рым! Всс-трых! Тра-дам! Хрряст! Их затылки. Их спины. Их хребты. И-их! Вдогон. Гон-гон! Стреляю. Стреляю. Метко стреляю.
Без промаха.
Всё. Всё. Всё-всё.
Усыхаю.
Я стоял на поле для праздников: сильный среди мертвых. Рядом храпел Мотылек. Косил налитым кровью глазом, стриг ушами, плясал на месте. Он был обычный, не больше, чем всегда. Но я уже понимал, каким он был, когда нес в седле Юрюна-боотура. Привязан? Где найти веревку, которая удержала бы Мотылька, рвущегося на подмогу хозяину? Мастер Кытай отлично поработал над моим конем. Мастер Кытай отлично поработал надо мной.
Спасибо, Кытай Бахсы. За боль и страх, огонь и молот.
За меч и щит.
Над теми, кто сейчас лежал вокруг меня, мастер Кытай поработал хуже. А может, они родились такими — худшими. Как сказал нижний адьярай Уот? «Ты слабак. Потому и хороший». У каждого свои слабаки. У меня — вот. Видите?
Мюльдюн был прав: мелкота.
Верхние адьяраи мало чем отличались от нас. Погибни сегодня мы с Мюльдюном — валялись бы точно так же. Две руки, две ноги, два глаза. А если одна рука, значит, вторую отсекли лезвием батаса. Один глаз — второй выбило стрелой. Одна нога — вторую в колене, словно тростинку, переломила боевая колотушка. Ничего общего с буйным Уотом Усутаакы. Разве что лица… Я был еще мал, чтобы оценить по достоинству черты лиц мертвецов, засечь мелочи, роднящие убитых с животными, змеями, хищными птицами. С грозой, бураном, оползнем. Когда они двигались, это было заметнее, но когда они двигались, я вообще утратил способность подмечать что-либо, кроме самого простого, напрямую связанного с жизнью и смертью. Размышления для боотура означали смерть, действия — жизнь, и хватит об этом.
— Мотылек, — сказал я.
Это я так спросил. Иначе не получилось.
— Ну? — буркнул Мюльдюн.
Он сжимал и разжимал пальцы, словно не знал, что делать: сжать кулаки или оставить ладони, как есть? Кожа моего брата утратила сходство с доспехом — последнее, что я запомнил перед тем, как кинуться в бой — но горела огнем. Впору поверить, что Мюльдюна с ног до головы растерли лоскутом плохо выделанной ровдуги.
— Он прискакал заседланный.
— Ну?
— Я расседлал его. Я точно помню: расседлал.
— Ну? — в третий раз повторил мой старший брат.
«Ты сражался в броне, — услышал я в его бурчании. Увидел в повороте головы, различил в блеске глаз. — С оружием в руках. И ты удивляешься, что твой конь ворвался в бой под седлом, с уздой и стременами? Балбес, тупая башка…»
— Ага, — сказал я.
— Ну, — согласился Мюльдюн. — Еще напомни мне, что ты его привязал.
— Я его привязал.
— Молодец.
Он обвел взглядом праздничное поле. Взгляд Мюльдюна-бёгё был под стать хозяину: сгреб всё в одну пригоршню, смял, превратил в липкий бессмысленный комок. Мюльдюн пожевал губами, как если бы в рот ему залетела мошка. И повторил еле слышно:
— Молодец.
Почему еле слышно? Наверное, чтобы я не слишком гордился.
Оставив Мюльдюна за спиной, я пошел между мертвыми. Изувеченные тела не вызывали у меня каких-то сильных чувств. Так, должно быть, бродит лесоруб меж поваленных им деревьев. Охотник рядом с грудой добычи. Мясник у освежеванных туш. Я ходил и смотрел. Смятый наносник шлема. Пластины, отлетевшие от панциря. Обломки меча. Треснувшее древко рогатины. Глазное яблоко сползло на щеку. Скула размолочена в хлам. Лицо вывернуто за спину. Труп лежит ничком, а кажется, что навзничь, и тусклые бельма пялятся в небо. Далеко, за сопками, визжали птицы с острыми перьями и ржавыми когтями. Часть стаи пировала на трупах: лакомилась глазами и требухой. Илбисы, назвал птиц Мюльдюн. Визг затихал, звучал ниже, еще ниже, превращался в назойливое бормотанье. Да и вообще, далеко ему было до визга дяди Сарына, призывающего светлую Айысыт! Небо между сопками сделалось нежно-розовым, с редкими облаками, похожими на гроздья сиреневых ягод. Смещаясь на запад, ягоды набухали соком, темнели, слипались в давленую кашу. Там, где небо розовело, вершины сопок походили на зубы, измазанные в крови, а там, где булькала сладкая каша — на замшелые камни. По склонам бежала рябь, словно сопки были озером под утренним ветром.
Мне нестерпимо захотелось зимы. Белой, белой, белой. И такой холодной, чтобы ничего не чувствовать. Придет зима, всё заморозит. Я наступил на вялую руку, до сих пор сжимавшую щербатый топор, и чуть не упал.
— Мюльдюн, а Мюльдюн?
— Ну?
— Ты говорил: «Мы теперь — как они». Небесная застава, помнишь? Охрана прохода. «Мы — как они. Только у себя в улусе». Ты это имел в виду, да?
— Да.
— Почему мы? Почему не папа? Адьяраи разграбили бы улус и ринулись к нашему дому. Тут папа их всех бы…
Мюльдюн молчал. Балбес, молчал он. Тупая башка. Сейчас я понимал брата без слов. Шайка адьяраев не ринулась бы к нашему дому. Близко бы не подъехали! Они разграбили бы улус, убили мужчин, изнасиловали женщин — и умчались бы прочь, даже в помыслах своих не покусившись на жилище Сиэр-тойона. А папа и пальцем бы не пошевелил, чтобы помешать им грабить и насиловать. Насилие и грабеж в обычае налетчиков, это правильно, таков закон жизни. Волк ест зайца, лось топчет волка. Стая волков валит лося, но отступает перед разъяренным лесным дедом. И значит, Закон-Владыка не снял бы ноги с перил ради страдающего улуса. Ваша работа, сказал бы папа. Ваша работа, вы и справляйтесь.
Боотуры грабят, боотуры защищают.
— Ты, — сказал Мюльдюн. — Ты…
И осекся.
Я ждал продолжения. Возвращения к делам семейным. Ты, засранец, как с отцом говоришь, и все такое. Кругом трупы, на языке — медный привкус крови. Самое время обсудить мое дурное поведение. Во-первых, я сам напомнил Мюльдюну про папу. Во-вторых, мой драгоценный старший брат сейчас был очень похож на отца. «Ты! — шипел Закон-Владыка, обильно потея. — Ты…» И не произнесенные вслух ругательства ясно звучали в моей голове. Вот и Мюльдюн: «Ты…» Давай, подзуживал я его, не издав ни звука. Приступай. Складывай крылья, остри клюв, падай на добычу. Знаешь, что сказал про тебя дядя Сарын? Что ты толковый. А знаешь, что он еще сказал? Что не все мальчишки-боотуры возвращаются из Кузни. Что? Тоже мне новость?! Нет, братец, новость. Еще какая новость! Одни из нас — я так и подумал «из нас», забыв, что Мюльдюн когда-то был мальчишкой не старше меня и ездил в Кузню со взрослым сопровождающим — так вот, одни из нас не выдерживают мучений перековки. А другие не выдерживают первой пробы оружия. Спутник нарывается на драку, проверяя работу мастера Кытая, мальчишка в ответ лезет на рожон, благополучно отращивает доспех, но спутник уже не в силах остановиться. Дурак дураком, сам мальчишка, еще младше перекованного, спутник увлекается, растет, превращает драку в бой, проверку в резню. И вот — тяжело дыша, взрослый усыхает, а юный боотур лежит на земле без движения, как лежат эти, которые не знали, что мы с тобой, Мюльдюн-бёгё, вернулись в улус раньше срока.
Медная табличка.
Знаки, выжженные слепым взглядом дяди Сарына.
Он сказал: кузнецу так легче работать. Лишь самые разумные, сказал он, самые вменяемые из перекованных боотуров, те, кто чаще усыхает, чем расширяется, заезжают ко мне за такой табличкой для своих юнцов. Знаки многое говорят мастеру Кытаю. В остальных случаях кузнец чаще лажает. Я не знал этого слова — «лажает» — но нутром почуял его смысл. Слышишь, брат мой? Ты не убил меня после Кузни, во время испытания. Ты остановился на пороге убийства. Молодец, похвалил ты меня. Быстро, мол, вооружился. И вспомнил, кривясь, что тебя Ала Дяргыстай чуть не пришиб, пока ты вооружался. Это не я молодец, Мюльдюн, это ты молодец. И Ала Дяргыстай молодец. Чуть не пришиб, а чуть не считается…
Ну что, толковый? Что, братишка?! Давай, мири Юрюна Уолана с родителями! Врежь мне как следует! Навали курган оскорблений! Почему ты молчишь?!
Он хмурился, внимательно глядя на мертвецов.
— Мелкота, — повторил Мюльдюн.
И добавил чужим, очень знакомым тоном:
— Слабаки.
Отвернувшись, он зашагал к юртам. Быстро-быстро, как если бы за Мюльдюном гнался призрак несостоявшегося разговора. Дергал за плечо, требовал: «Вернись! Заставь! Добейся своего!» Полы кафтана развевал ветер, шапку Мюльдюн придерживал рукой. Я наскоро осмотрел себя. Вся одежда была целехонькой. Ни шовчика не разошлось, честное слово! Раньше, случалось, после слишком быстрого расширения я мог остаться без штанов — и смущался этого, словно в постель напрудил! Сейчас же я был уверен, что никогда больше одежда не порвется на Юрюне-боотуре, став частью меня, как кожа или волосы. Вот спросѝте: откуда такая уверенность? Спросѝте! И я не отвечу, потому что не знаю. А откуда вы знаете, что не проснетесь в луже мочѝ?
— Юрюн!
— Что?
Ко мне бежали приятели. Гурьбой, сбившись в кучу, будто табунок молодняка, вспугнутый волками. Алатан-улатан, как они глядели на меня! Во все глаза, не моргая.
— Вот, — Кустур протянул мне лук. — Забирай.
— Подарок, — напомнил я. — Не отдарок.
— Боюсь, — признался Кустур.
— Чего?
— Ну, подарил, а вдруг передумаешь? Придешь забирать…
— Я?!
— Ага, ты. Ты придешь, тут мне и конец.
— И я боюсь, — кивнул Вилюй. Губы его дрожали. — Ты меня по плечу больше не хлопай, ладно? Ты меня нигде больше не хлопай.
ПЕСНЯ ВОСЬМАЯ
О, горе, о горе мне!
Огонь моей жизни угас…
О, где ты теперь,
Нюргун Боотур,
Могучий, старший мой брат?
Морозный мой темный путь
Грозной поступью протопчи,
По холодным моим следам проскачи,
По горячим моим следам примчись.
1Свистулька
Розовое стало красным. Ну, брусничным. Сиреневое — темно-лиловым. Это я о небе, если что. Сопки отражались в озере, двоились, вытягивались в линию, смыкаясь подножьями, и берег походил на дол меча: обоюдоострого, щербатого, с зазубринами вершин. Не знаю, кто дерется таким мечом. Или не дерется? Ущелья прорубывает, а? Озеро впитывало в себя все цвета: брусничный, темно-лиловый, белый, зеленый, рябенький, черный. Растворяло, размывало, превращало в обман зрения. Шуршание травы было подобно смеху. Тихий, обидный, смех несся отовсюду. Над водной гладью парил белый стерх[38], высматривая рыбу, лягушек, а может, намереваясь полакомиться молодыми ростками осоки. Он качался на потоках воздуха, словно насмешка трав служила для него чудесной опорой, но вот стерх лег на правое крыло и умчался прочь.
Я сидел выше по склону. Ветер раскачивал лиственницы, редкие и высоченные. Орали птицы: наверное, рассказывали мне, какой кромешный ужас недавно согнал их с веток. Недавно? Давно. Вечер на дворе, а я сижу здесь, боотур боотуром, вместо того, чтобы встать и пойти домой.
Не хочу домой.
Еще чуть-чуть, хорошо?
Я мало что помнил. Да, стрелял, рубил, лупил. В памяти осталось удовольствие: чистое, яркое, без подробностей. Так, должно быть, радуется младенец: напился материнского молока, заснул в тепле — без мыслей, рассуждений, сравнений. Неподалеку пасся Мотылек. Трава шуршала, посмеивалась, а Мотылек доблестно сражался с этим смехом, пожирая его. Время от времени он вскидывал голову, тряс гривой и косился на меня. Седло, узда, стремена — все исчезло, как не бывало. Я нисколечко не сомневался, что сбруя вернется, едва мне придет на ум прокатиться. Зря, что ли, конь мучился в Кузне? Нет, облако хуже: Мотылек живой, теплый, Мотылек фыркает…
Не повезло Мюльдюну с облаком.
— Фиу-фиу! Фьють-фьють-фьють!
Я дул олененку в губы, вытянутые трубочкой, а свист несся из-под куцего оленьего хвоста. Адьярай Уот знал толк в шутках. Хорошо еще, что не наоборот. Свистульки у нас в улусе делали из глины, обжигая ее в очаге; редко — из березовых чурбачков. Из тварей, которые прикидываются дощатыми арангасами, свистулек не делали. У нас и тварей-то таких не водилось! А если бы и водились, вряд ли они дали бы пустить себя на свистульки.
— Фью-фью-фью! И-и-и!
— Я назову тебя Кэй-Тугут[39], — сказал я олененку. — Нравится?
— Фриу! — согласилась свистулька. — Фря!
— Вот и мне нравится.
— Кэр-буу!
— Что?
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Ты чего? Так не свистят!
— Кэр-буу!
Сгоряча я не сразу сообразил, что так не свистят по разным причинам. Во-первых, «кэр-буу» ничуть не похоже на свист. Во-вторых, свистун должен дуть в дырочку между оленьими губами, а не разговаривать со свистулькой, судорожно зажав ее в кулаке. А в-третьих и в-главных…
— Буо-буо! — булькнул олененок. — Ты пугайся, мне нравится!
— Уот?
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Уот, ты?!
— Ну!
— Ты где?
— Здесь!
— Здесь? — я завертел головой. — Здесь — это где?!
— У моря.
— Какого еще моря?
— Муус-Кудулу[40]! Живу я здесь…
Ф-фух, отпустило! Только Уота мне здесь не хватало. Я живо представил, как мы приходим в улус, как Уот скачет к нашему дому верхом на арангасе, как садится с папой кумыс пить, и мне наливает, наливает… Кумыс не пить — хозяина не уважать, гостей не уважать, семью позорить! Ладно, я всё равно — позор семьи. Но лучше, когда Уот — у моря, а я — возле озера…
Но ведь каков! Я и не подозревал, что за олененка он мне подсунул.
— Сестра! — хрипнул коварный зверь Кэй-Тугут. Кажется, Уот хохотнул, а может, потроха свистульки не справились с басом адьярая. — Удаганка! Умная…
Я благоразумно помалкивал. Сестра? Уот говорил, что у него есть сестра, Девка-Визгунья. Хорошо, она не только визгунья, но и удаганка. Бьет в бубен, камлает, духов гоняет. И что, мне теперь по новой выслушивать, как Уот семью любит? У меня своя сестра есть, и кстати, тоже удаганка. Я же не свищу ему об этом?!
— Мне пора, — рискнул я. — Домой.
— Сестра!
— Я пойду, а?
— Брат!
— Что — брат?
— Моя сестра! Она знает, где твой брат!
— Я сам знаю, где мой брат. Мюльдюн был со мной на поле, а потом…
— Какой Мюльдюн? — олененок свистнул с презрением. — Нюргун! Забыл? Буо-буо, пустая башка! Нюргун, самый лучший! Я сестру за волосы: где, спрашиваю? Где?! Дергаю, а она знает! Она точно знает! А я дергаю! Тьфу на твоего Мюльдюна! А-а, буйа-дайа-дайакам!
Мне стало холодно. Очень, очень холодно. Все озеро, сколько его там есть, выплеснулось мне в утробу. Когда шайка верхних адьяраев скакала к улусу, мне было жарко. А сейчас, поди ж ты — замерз. Так на лютом зимнем морозе замерзают балбахи — плиты коровьего навоза, которые собрались вывезти на свалку. Уот, его сестра, схваченная за волосы — ответ пришел оттуда, откуда не ждали.
— Где он? Где Нюргун?
Я кричал на олененка. Сжимал в кулаке: крепче, еще крепче. Тряс, как лиса трясет пойманного зайца. Наверное, я бы укусил свистульку, если бы Кэй-Тугут вдруг замолчал. Швырнул бы на землю, растоптал ногами. Боотур телом, дитя умом, я не задумался ни на миг — с чего бы это Уот Усутаакы, исполин-адьярай из Нижнего мира, решил помочь Юрюну Уолану в поисках загадочного брата. Подозрения чужды детям и простакам, а я был и тем, и другим. Помощь я принимал, как нечто само собой разумеющееся. Я же не знал, насколько редко встречается она в Осьмикрайней — бескорыстная помощь!
— Где?!
Все сошлось воедино: ссора, бой, ужас в глазах сверстников. Сейчас я бы ринулся в Елю-Чёркёчёх вниз головой, трехгранной пикой пробивая облака и землю. Тем удивительней прозвучало:
— Арт-татай! Да у вас же, на небесах!
— Каких небесах?
— Западных! Желтых!
— Восьмых, что ли?
Олененок защелкал странным образом. Сломался?
— Эй! Уот! Что ты делаешь?
— Пальцы загибаю!
— Зачем?
— Считаю! Первые, третьи…
— Ну! Посчитал?
— Да! Это какие-то небеса! Западные, понял?
— Понял!
— Желтые!
— Да понял я! Разберусь!
— Желтые! Нижний край! А с изнанки — белые!
— Слоисто-белые?
— Ага!
— Точно, восьмые!
— Ты там был?
— Сестра рассказывала!
— Младшая?!
— Старшая! Не у одного тебя сёстры есть!
— Моя лучше!
— Про небеса давай! Там яма?
— Яма?
— Ну да! Яма для пленников?
— Нет, яма у меня. Глубоченная! Там гора!
— Высокая?
— Железная!
Со стороны наши вопли могли показаться разговором двух безумцев. Нет, разговором одного безумца со взбесившейся свистулькой. Мотылек, и тот поглядывал на меня с беспокойством. Как хорошо, подумал я. Как славно, что Уот застал меня в одиночестве! В улусе я уже лежал бы связанным по рукам и ногам, вокруг горели бы священные костры из можжевельника, и шаман Араман гонял бы злых духов: плясал с бубном, брызгал оленьей кровью, махал пучками конских волос. «Изыди!» — а Уот шаману: «А-а, буйа-буйа-буйакам!» Все бы со смеху животики надорвали: ох, Юрюн-боотур! Ух, Юрюн-боотур!
— Клеть там! — надрывался Уот. — Клеть, не яма!
— В горе?
— На горе! На вершине! На темечке!
— Нюргун в клети?
— Столб в клети! Нюргун у столба!
— Связан?
— Арканом скрутили, гады! Там еще идол есть!
— Какой идол?
— Идол-доносчик! Кэр-буу! Фью-фиррр!
— Уот!
— Птица мимо пролетит, он сразу доносит… Фирю-фиу! Фи-фи-фи!
— Уот!
— Тьох-тьох-тьох!
Сколько я ни орал на Кэй-Тугута, сколько ни колотил им оземь, ни дул в вытянутые трубочкой губы — кроме свиста да бульканья, не добился ничего. Ледовитое море Муус-Кудулу — это очень далеко. Уж не знаю, как у Уота хватило сил вообще докричаться до меня. Я бы, например, в жизни не докричался.
Ну, мне простительно, я слабак.
2Семейный совет
По небу мелись клочья туч. Откуда и набежали? Звезды мигали, гасли, загорались вновь. Казалось, само небо дергается туда-сюда, словно злобный великан ухватил его ручищами за края и трясет. Скоро звезды вниз посыплются.
Вон, одна и впрямь упала.
Поздно уже. Да, верно, я собрался спасать брата Нюргуна. Но это ведь не повод дома не ночевать? Покамест я никуда не уехал, да и есть хочется… Ну, голод я бы, положим, перетерпел. Но не идти домой просто так, без веской причины — неправильно. А я — в особенности после знакомства с Уотом — хочу все делать правильно. С отцом разругался? Ну и что! Одно другому не мешает.
Спрятал я болтливого олененка за пазуху, повел Мотылька в поводу. Так мы и шли: вдвоем, рядышком. Луна за тучи нырнула, костры по улусу погасли, звезд не густо, а я всё вижу. Ограду, юрты, рытвины-колдобины — всё-всё. Это потому, что я теперь настоящий боотур? Потому что убивал? Уот чует, а я вижу. Полезная штука! Мне нравится.
Я не про убийство. Я про ночное зрение.
Отвел я Мотылька в конюшню. Обтер, корму задал. Выбрался наружу, гляжу: в доме горит свет. У нас над дверью огонек до утра теплится, к нему я давно привык — и внимания бы не обратил. Тут другое: окна. Три окна слева от входа. Гости, что ли? В то, что родители не спят, меня дожидаются, я поверить не мог. Зря, как оказалось.
Впрочем, гости тоже были.
— Явился, не запылился!
Я напоказ отряхнул штаны с рубахой: а вот и запылился!
— Не надо, папа.
Она встала. Звякнули узорные подвески — золото, серебро. Белое платье колыхнулось, пошло волнами. На миг почудилось: за ее спиной распахнулись журавлиные крылья.
Вся семья в сборе: папа, мама, Мюльдюн — и она. Моя старшая сестра Умсур, прославленная удаганка. Я вспомнил кружившего над озером белого стерха. Любимый облик Умсур после человеческого. Так моя сестра путешествует. А что? Для удаганки — обычное дело. Стерхом — быстрее и удобней. Я бы тоже не отказался…
…нет, не вся семья собралась! Малышка Айталын, небось, спит давно. Ладно, она не в счет. Она всё равно дома, пусть и не с нами. Нюргун, брат мой, где ты? Теперь я точно знаю: ты есть. Но тебя нет. По крайней мере, рядом со мной.
— Садись, не стой в дверях.
Мама?! Впервые солнечная Нуралдин-хотун не назвала сына по имени. Ни тебе Юрюнчика, ни даже взрослого Юрюна! И голос… Я не узнавал маму. Вспомнилась светлая Айысыт, как она сидела на бревне рядом с дядей Сарыном. Руки на коленях, плечи поникли: усталая измученная женщина.
Семейный совет, понял я. Стыдить будут, увещевать…
Я ошибся.
— Это должно было случиться. Рано или поздно.
Папа?! Без дохи, скамьи, без чорона с кумысом? Да полно, мой ли это папа? Веранда с видом на горы осталась за тридевять небес. Чудо — папа перестал мерзнуть! А главное, он здесь, он точно здесь, а не далеко-далеко. Это ли не чудо из чудес?
Я хотел спросить, что должно было случиться, и не спросил.
— Проморгал. Моя вина.
Закон-Владыка вслух признал вину?! Я не верил своим ушам. И перед кем? Перед младшим? Перед собственным сыном?! Воистину, Осьмикрайняя перевернулась! Отец морщился, хмурил брови, он словно взвалил на плечи все три мира — но ведь тащил!
— Наша.
Это Мюльдюн.
— Виноватые мы, — вздохнула мама.
Да что ж такое творится, а? Они передо мной винятся, а я молчу, скотина бессловесная? Прав Мюльдюн — скотина и есть!
— Папа! Мама! Мюльдюн! Простите меня! Я…
Умсур воздела руку, повернув ее ладонью ко мне, и я умолк. А кто бы не умолк? Очень уж хорошо я помнил этот жест. Нет, сейчас сестра всего лишь просила меня замолчать. Тогда же, три года назад…
Мы с Кустуром и Чагылом играем за юртой Манчары-охотника. Она в улусе крайняя, с восточной стороны. За юртой — галечный склон к ручью. За ручьем — лес. За ручей нам ходить не разрешают. Мы складываем из плоской гальки три корявых столбика. Столбики — адьяраи. Мы расстреливаем их камнями. Мы побеждаем. Адьяраи дохнут.
Обычное дело.
В лесу — визг. Треск, шум. Снова визг. Отчаянный, будто убивают кого. Из кустов девчонки бегут, постарше нас. Они там малину собирали. Лица белые, глаза — плошки. В плошках — каша-ужас, черная-пречерная. А за девчонками…
Лес встает на дыбы. Кусты, деревья, земля. Встает, складывается в огромное, жуткое. Руки-стволы, пальцы-ветки, пасть-бурелом. На сухих ветках почки набухают, распускаются. Зеленые листья желтеют, скукоживаются. Побеги — толстые, блестящие, будто жиром смазанные. За девчонками тянутся, извиваются. Схватят, спеленают, буреломом разжуют. Земля дрожит, вспучивается, идет трещинами. Ручей — кипяток. Небо — тьма-тьмущая, как перед грозой…
Абытай-халахай! Прячься, беги, на месте стой — все одно пропадать. Мир взбесился, навис лесным дедом. Не спастись! Стоим, не спасаемся. Примерзли к галечному склону.
И тут — она. Моя сестра Умсур. Даже не стерх — так явилась. Платье — белое пламя. На груди солнце — амулет-эмэгэт[41]. Ну, сестра! Ну и сестра! Крутится, вертится — снежный буран. Галька из-под ног — градом! Бьет в бубен: доом-эрэ-доом! доом-эрэ-доом!
Поёт.
Ой, громко поёт! Где шум? Где треск? Нигде. Мир-медведь съежился, усох. Умсур пляшет. Умсур кружится. Умсур творит великий кырар[42]. И вдруг замирает, протягивает руку к лесу-чудищу. Отталкивает его ладонью: узкой, твердой, властной.
«Стой! Назад!»
Все рушится, рассыпается. Нет, все становится как раньше. Просто лес. Просто земля. Просто небо. Через ручей перебираются девчонки: насквозь промокшие, насмерть перепуганные.
Я сестре говорю: что за напасть?
Умсур не отвечает.
А у меня штаны мокрые.
— Собирайся. Поедешь со мной.
Ну вот, я думал, у нас семейный совет, а они уже всё решили. Без меня, сильного.
— Куда?
— Ко мне, на Восьмое небо.
— Зачем?
— Приедем — увидишь.
— Когда?
— Сейчас. Собирайся, говорю.
Больше я ни о чем спрашивать не стал. Спрошу — поссоримся, а оно мне надо? Кивнул: хорошо, мол, поеду. В дверях оглянулся: все смотрели на меня. И глаза у них… Живые? Блестящие? Мокрые? Ну, я даже не знаю. Словно я сказал родичам, что еду в Елю-Чёркёчёх за подвигами, и вот семья провожает меня в Бездну Смерти. Хватит, чуть не закричал я. Я же на Восьмое небо отправляюсь, к Умсур в гости! И не я отправляюсь, а вы меня отправляете!
Слышите?
Когда уже вышел, сообразил: они вроде как усохли. Неужели не одни боотуры расширяются-усыхают? И так меня этим открытием шарахнуло, что я долго стоял в сенях, как пришибленный. Лишь потом вспомнил: я еду на Восьмое небо!
Восьмое небо, говорите? Мне туда и надо!
3С неба на небо
Собрался я быстро.
Велики ли сборы у боотура? Одежда на плечах, сапоги на ногах. Доспех с оружием сам нарастет, если что. Вспомнив молчаливые уроки Мюльдюна, я взял острый ножик с кухни — в хозяйстве пригодится. Там же, в кладовке, нашлась пустая котомка. В нее я запихал увесистый, хорошенько замороженный вильмулимуль — олений желудок, туго набитый вареной требухой, ягодами и щавелем. В улусе его ели весной, когда вильмулимули размораживались после холодов, а у нас дома — круглый год, храня в особенном зимнике. Поужинать-то я не успел, а есть хочется так, что живот к спине присох. Хорошо Мотыльку: треть луга схрупал, и сыт! И в конюшне у него сена целая копна. Почему я не родился лошадью? Вези, сытый, голодного! А я в дороге мясца пожую.
Мотылек ждет меня у крыльца: заседланный, при узде и стременах. Удобно, чего там. Едва я вывожу коня, как объявляется Умсур — словно из-под земли возникла. Ну, или наоборот, с неба спустилась. Белая-белая, она светится в темноте.
— На себя посмотри, дуралей.
Сестра улыбается: едва заметно, одними краешками губ. Но я все равно вижу.
— Разглядел? Удачное расширение, — кивает Умсур. — Полезное.
Она что, мысли мои слышит?! С удаганки станется. Какое еще расширение?! Я же усохший! Хлопаю себя по бокам, по бедрам: точно, усохший! О чем это она?
— И безопасное. Ладно, давай за мной.
Умсур срывается в небо. Взмывает стрелой, снежной поземкой — и уже там, в вышине, распахивает журавлиные крылья. Я тоже взлетаю, только не в небо, а в седло. Мотылек — умница, направлять-понукать нет нужды. Так и выступаем в поход: сестра путь указывает, я на Мотыльке — следом. Поначалу я опасаюсь, что Мотылек во мраке налетит на что-нибудь, или ноги на кочках-колдобинах переломает. Я-то ладно, упаду-встану, а любимого коня жалко. Но Мотылек идет ровной размашистой рысью, будто под копытами у него — утоптанное поле, а не косогоры с буераками.
Замечательный у меня конь!
По сторонам мелькают темные юрты улуса. В ночи они похожи на чудовищные муравейники. Юрты быстро заканчиваются; млечным серебром блестит луна. Скатившись с облака, красавица нагишом плещется в озере. Дальше, дальше… Стихает за спиной журчанье ручья. Мотылек перемахивает его, не замочив копыт. Куда мы летим-едем? Если на Восьмое небо, нам к Сиэги-Маган-Аартык надо. Ладно, сестре виднее. Она, небось, сто раз тут летала…
Сопки — справа, слева. Оживают, наползают, растут — ближе, больше. Вот и небеса заслонили. Горы, утесы! Звезды пропали, луна пропала. Лишь белый стерх мчится в вышине, в черной бездне. Нутром чую: отстану — пропаду. Буду блуждать во тьме веки вечные. Копыта Мотылька грохочут по камням. Звук наотмашь колотится в скалы, возвращается, забивает уши затычками. В голове у меня со скрежетом ворочаются бокастые валуны — вот-вот наружу посыплются. «Да расширится моя голова!» Тесно в ней валунам, тесно. И вдруг — тишина. Я что, оглох?! Мотылек фыркает. Молодец! Слышу я, слышу. Просто скалы кончились. Небо — чужое, великанское. Звезд на нем — бай-даа! — прорва. Сияют на сто полетов стрелы. А кругом, куда ни глянь, простор — взглядом не охватишь! Ровный-ровный — ни сопки, ни лощины, ни бугорка малого. Мотылек по простору идет легко, приплясывает…
Где стук копыт?
Всюду — туман-растуман. Дышит, курится, клубится. Седые пряди у копыт косичками завились. Ноги Мотылька в седину по бабки уходят. Ну ладно, туман звуки глушит, это я знаю. Но ведь не совсем же? Должно там что-то быть, под туманом — земля, трава, камни?
Не туман — облака! Мы едем по облакам!
Еду-удивляюсь, и тут живот как схватит! Что? Нет, не от страха. Чего мне, сильному, бояться? От голода. Знаете, жевать на скаку — та еще радость. Язык бы не прикусить! Ничего, если приспичило, быстро привыкаешь. Один кусок я, правда, уронил: отварное ухо, любимое. Плевать, не жалко. Ну хорошо, жалко. Оно вам надо? Еду-жую, правой рукой повод держу, левой из котомки, вернее, из оленьего желудка начинку таскаю: цап — и в рот. Вильмулимуль подрастаял; что поверху лежит, вообще мягкое.
Уфф-ф! Вот уже и не голодный.
Зараза! Второй кусок роняю, и снова ухо. Облако взбурлило водой на огне, вспухло дымной шапкой. В шапке дыра-дырища: темный водоворот. Вззззыу-у-у-у! Кто-то вылетает, с воем несется мимо. Пока я соображаю, что надо бы испугаться, кого-то уже нет. Только зябким ветром обдало. Мотылек стрижет ушами, косится на меня с беспокойством.
— Ничего, — это Умсур из наднебесья. — Слышишь? Все в порядке.
Ага, в порядке! Вот, опять: вззззыу-у-у-у! И ледяным хвостищем по лицу. Ах ты ж! Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у! Духи, наверное. Если набросятся, я ведь и отмахнуться не успею! Еду, будто голый, огорчаюсь. Что ковали меня, что сливками натирали…
Вззззыу-у-у-у! Вззззыу-у-у-у!
Вззззыу-у-у-у?..
Вззу-у-у-у…
Отстали, сгинули. На сердце легче, но все равно тревожно. Облачный туман Мотыльку по брюхо. Белый стерх в поднебесье еле виден. Цепляюсь за Умсур взглядом из последних сил. Не упустить бы, не потерять!..
Мне часто снится путь на Восьмое небо. Во сне я вижу себя со стороны. Одинокий всадник на резвом коне — он едет по млечной пене сквозь вышнее бездорожье. Черная ночь. Белый всадник. Над ним — журавль, вылепленный из первого снега. Концы крыльев — темные проталины. И звезды. Множество любопытных звезд — я слежу за ними, а они следят за всадником. От этой картины захватывает дух. Во сне я не знаю, чем закончится мой путь. Я боюсь, что всадник не доедет до цели, что он никогда не станет мной — тем балбесом, кто смотрит на него из будущего.
Сон обрывается, я просыпаюсь. Во сне Юрюн Уолан ни разу не добрался до цели. Да что там до цели! — хоть куда-нибудь. Во сне он скачет до сих пор. Я еду…
Я еду. Следую за сестрой. Боюсь ее потерять.
Мой взгляд прикован к далекому белому стерху. Прикован так крепко, что сам мастер Кытай позавидовал бы. Поэтому я не сразу замечаю: пустошь закончилась. Небо блекнет, светлеет, выцветает. Позади разгорается сияние; розовое, оно ширится, наливается алым огнем. Восход. Облака горят под копытами Мотылька. От нас протянулась тень — длинная-предлинная. Головой тень упирается в край пустоши.
За краем — гора.
Как я раньше ее не заметил?!
Умсур снижается. Я придерживаю Мотылька. Мы останавливаемся на краю обрыва. Я заглядываю в расщелину. Облака под копытами — грязно-желтые, как песок. Ниже они белеют, расслаиваются. Глубоко внизу — так глубоко, что сердце в груди замирает! — обрыв тонет в серой мгле. Гора растет из мглы. Ее вершина вздымается надо мной. Склоны блестят на солнце. Багряные блики полыхают на гладких гранях. Гаснут, вспыхивают… Я моргаю, смахиваю слезы. Кровь колотится в висках — гулко, жарко.
Гора вращается. Гора сделана из железа.
Солнце за спиной. Там Восток; здесь Запад. Желтые Западные небеса. Слоисто-белые с изнанки. Восьмое небо. Нижний край. Железная гора…
Уот, помнишь? Твой голос в Кэй-Тугуте, свистульке-олененке…
— Столб! Должен быть столб!
— А ты не так прост, братец.
— И клеть!
— Узнал место?
Я не отвечаю Умсур. Запрокинув голову, я смотрю на вершину горы, пока у меня не начинает болеть шея. Вглядываюсь до огненных кругов перед глазами. Ничего там нет, на вершине. Ни столба, ни клети, ни Нюргуна. Уот, дуралей, напутал? Сестра ему наврала?
Это другая гора?!
Вздох облегчения вырывается сам собой. Мне стыдно. Мне стыдно. Мне очень стыдно. Неужели я рад, что моего брата здесь нет? Я что, боюсь? Я, Юрюн-боотур?! Я лазил за Нюргуном в Елю-Чёркёчёх! И ни капельки не боялся…
— Узнал место? — повторяет Умсур.
Она стоит рядом, по щиколотки в тумане. Красивая! Вся в белом, украшения сияют, а вокруг — солнечный ореол. Умсур из нас самая старшая, старше Мюльдюна, а на вид ей и двадцати весен нет. Врать бесполезно. Вранье она за триста сажен почует. Да и не умею я врать.
— Вроде, узнал…
Она указывает на вершину:
— Столб? Клеть?
— Ага…
— Не туда смотришь.
Рука опускается ниже. Гора с нутряным скрежетом поворачивается, в ржавом склоне открывается дыра. Вход? Пещера?
— Коня здесь оставь.
— А как же…
— Не пропадет. На обратном пути заберешь. Быстрее!
Я спешиваюсь. Треплю Мотылька по холке, прижимаюсь к храпу щекой:
— Жди, мой хороший. Я за тобой вернусь.
Мотылек тянется ко мне губами, но опаздывает.
— За мной!
Вход — напротив нас. Еще чуть-чуть, и будет поздно: гора повернется другим боком. Перед входом — узкий карниз, вроде того, на который я грохнулся в Елю-Чёркёчёх. Ох, далеко! Не допрыгну…
…пропасть — враг.
Враг!
Умсур взмывает в воздух. Стерх? Нет, как была, в человечьем облике. Я беру разбег. Облака проминаются под ногами, но держат. Лечу! Внизу крутится, бурлит серая мгла. Железный склон растет, надвигается…
Бум-м-м-м!
Гулкий звон долго не затихает. Или это у меня в ушах звенит? Стою на четвереньках: карниз, опасный краешек. В руки-ноги колотится мерный стук. Кажется, что в горе стрекочет сверчок-боотур. А вход-то широченный! Сажен[43] тридцать в поперечнике, не меньше. Это сверху он маленьким казался. Оглядываюсь. Мотылька не видно — ну да, гора, наверное, уже провернулась…
— Идем, — говорит Умсур.
4Вот брат твой, Юрюн
Столб был огромен.
Коновязь — вот что первое пришло мне на ум. Свадебная коновязь невесты. Почему невесты? Ну, у нее сверху такая штука, вроде чорона. И здесь похожая штука есть — высоко-высоко, под самой маковкой горы-горищи. Из штуки торчала здоровенная полоса, словно кто-то взял лук, прицелился — хлобысть! — и вогнал в навершие боевую стрелу. Насквозь прошиб, да! Вон, с одной стороны — короткий конец с оперением, а с другой — длинный с наконечником в виде ладошки, только мне его не видно. Я так думаю, что в виде ладошки, но не уверен. Если внимательно смотреть на стрелу, она размывается, превращается в марево, где роятся желтенькие светлячки, и так, маревом, уходит в твердыни утесов. Когда мы подъезжали к горе… Нет, не помню. Кажется, ничего наружу не торчало.
Наверное, мы не с того боку подъехали.
Невестина коновязь вырезается из сосны. Древко стрелы — из лиственницы или березы. Здесь все было из железа. Столб, навершие, стрела и вообще всё-всё, включая горные уступы. Ржавое железо, полированное железо, черненое железо, начищенное до блеска; витое, крученое, гнутое, чистое, с резным орнаментом — будь я кузнецом, с ума бы сошел от счастья. Нижней частью столб уходил в недра горы и дальше, глубже: через слои небес в Средний мир, а оттуда — в гибельные пропасти Нижнего мира, в какую-нибудь Елю-Чёркёчёх или даже в глубины ледовитого моря Муус-Кудулу. А что? Обычное дело. Вот берег Муус-Кудулу, вот красный песок, вот прибой ломает подмерзший припай, шелестит рыхлой шугой[44]; тут живет дедушка Сэркен, а тут, по соседству — адьярай Уот, и между их жилищами — уруй-уруй! — торчит основание этого жуткого столба, на который я уставился дурак дураком, аж слюни пустил.
Ось миров, точно вам говорю.
Ось миров окружала тьма-тьмущая колес, колесиков и колесищ. Они располагались вкривь и вкось, друг над другом, стоймя, в наклон, через неравные промежутки — короче, порядка тут было меньше, чем в чащобном буреломе. Края одних колес украшали зубчики, края других оставались гладкими, и где-то зубчики сцеплялись, отчего колеса крутились вместе, а где-то кручение шло вразнобой или вообще останавливалось. Начинка горы стучала, скрипела, погромыхивала. Блеск скорее морочил, чем позволял хорошенько разглядеть мельтешение колес. Спасало другое — в венчиках цветов, выточенных из металла с искусством, превосходящим мастерство Кытая Бахсы, лежали глыбы драгоценных камней: багровые, красные, пунцовые. Тусклые огоньки горели в их сердцевинах, многократно отражаясь в бесчисленном сонме граней. Казалось, камни — юрты, в которых теплятся очаги.
— Голова кружится, — пожаловался я.
— Осторожно, — сказала Умсур. — Упадешь — пропадешь.
— Долго лететь?
Это я пошутил, если что.
— Вечно.
Не знаю, шутила ли она. Не уверен.
Я уже говорил вам, что столб поворачивался? Медленно-медленно, неприятными, похожими на судорогу рывками. По всей длине столб украшала, а как по мне, так уродовала резьба: тьма-тьмущая валиков и загогулин. Резьба больше скрадывала, чем подчеркивала движение исполинской оси миров. Наверное, поэтому я заметил вращение, осознал и принял особую жизнь столба лишь тогда, когда увидел его. Нет, я не про вращение. То есть, вначале про вращение, а теперь уже совсем про другое. И не про столб — его только слепой не заметил бы сразу.
Я про моего брата.
— Арт-татай[45]!
Даже колоссальность столба не могла затмить мощь Нюргуна. Дело не в размерах, да и то сказать, Нюргун был пленником столба, а не столб — резной палочкой Нюргуна. Я слишком хорошо знал, как расширяются и усыхают истинные боотуры, чтобы придавать значение сиюминутному облику. Дюжий детина, рядом с которым Мюльдюн-силач выглядел бы младшим братом, еще только собравшимся ехать в Кузню, Нюргун спиной намертво приклеился к столбу. Голяк голяком, похожий на чудовищного младенца — или на бесстыжего дурачка, нагишом выскочившего из юрты на мороз — он все время дергался, словно жук, присевший отдохнуть на кору сосны, липкую от смолы-живицы. Силу, вложенную в эти рывки, мне сложно было представить. Столб оставался неподвижен, если не считать вращения, но я поклялся бы, что он содрогается от бешенства плененного боотура. Дрожь столба, невидимая глазу, отдавалась во мне: тошнотой подкатывала к горлу, колотилась в животе, сжимала сердце в мягком кулаке. Я еще подумал, что меня тошнило с самого начала, и поджилки тряслись, просто я связал это со страхом высоты, с потрясением при виде жутковатой начинки горы, а не с потугами Нюргуна освободиться.
Да, живица. Я не зря вспомнил липкую кору сосны. Волосяной аркан, которым по словам Уота скрутили пленника, оказался ложью, чепухой, объяснением для легковерных. В том месте, где висел Нюргун, столб густо покрывала зеленоватая слизь. Она булькала, пенилась, вздувалась пузырями, похожими на волдыри от ожогов. Прислушавшись, я различил бормотанье, до омерзения похожее на членораздельную речь. Я не знал языка, на каком разговаривала дрянная слизь. Алып-Чарай, вспомнил я. Алып-Чарай[46] — смертельно опасный засов, запирающий часть путей в Нижний мир, преграда для тех, кто слишком спешит к своей смерти. Если верить дедушке Сэркену, боотуры-торопыги вляпывались в Алып-Чарай с разгону, и обратного пути для бедолаг уже не было. Да ну, глупости! Здесь вам, извиняюсь, небеса, да еще Восьмые! Откуда на небесах взяться волшебным слизнякам-привратникам Нижнего мира?
Неоткуда, а вот поди ж ты…
Слизь мерцала: болото поздним вечером. Клубки света катались по ней, оставляя ядовито горящие следы. Алып-Чарай радовался, что заполучил такую лакомую добычу. Нюргун прилип к столбу затылком, плечами, спиной, ягодицами, бедрами, голенями, пятками. Руки он раз за разом выдирал из слизистой трясины, но почти сразу цеплял зеленую пакость, увязал в ней — и все начиналось по новой. Мне померещилось, что в момент высвобождения рук из недр горы доносился низкий утробный звук, похожий на мычание свирепого быка — и стихал, едва мощные руки Нюргуна утрачивали свободу.
— Нравится? — спросила Умсур.
— Глаза болят, — ответил я невпопад.
Мне мерещились черные столбы поменьше — стволы деревьев, выросших из дыма подземных кузниц. Роща под осенним ветром, они тряслись вокруг Нюргуна, рассекаемые вращением зубчатых колес. Мне чудились колодки на ногах брата, цепи, сотней витков охватившие его торс. Я вглядывался до рези под веками: ну да, шея захлестнута арканом. Но стоило моргнуть, повернуть голову, отвлечься на краткий миг, и черные столбы рассеивались, цепи исчезали, аркан превращался в жилы боотура, набрякшие от прилива крови. Оставался главный столб, и колеса с зубчиками, и зеленоватая слизь, бормочущая тихую чушь.
И, конечно же, Нюргун.
— Зачем его приковали? Что он сделал?
— Он чуть не сбежал.
5Чем он плох?
— Куда?
— Неверный вопрос, — Умсур вздохнула.
Ветер трепал полы рысьей дохи, обнажал подшерсток, густой и пышный. Вместо того, чтобы надеть доху в рукава, Умсур накинула ее на плечи, поверх своих удаганских одежд: белых-белых, с длиннющей бахромой по подолу, до самых щиколоток. Бродяга-ветер норовил сорвать, сбросить доху с женщины, как тучу срывает со снежной вершины горы.
— Ты лучше спроси: когда? Он чуть не сбежал при рождении. Мы едва сумели его остановить. Если бы не Мюльдюн…
По спине у меня потекла струйка холодного пота: от затылка к копчику. «Яму закрывают крышкой, а сверху наваливают земляной курган, чтобы боотур не сбежал. Он, как из утробы выпадет, крышку откинет, курган развалит — и давай дёру! Тут держи, не зевай! Если крышка не задержит, курган не остановит, отец не схватит за левую ногу…» Я был уверен, что Кустур врет. Ну, не врет — сказки рассказывает, чтобы интересней было. Интересно, что же такое слышал мой приятель Кустур, если запомнил, переложил на свой лад? А главное, от кого — от отца-кузнеца? От дедушки Сэркена?!
— Мы хотели его довести, — Умсур надвинула шапку на лоб. Тень упала на резкие птичьи черты лица сестры, состарив ее на тыщу лет. — Я про колыбель в Елю-Чёркёчех. Третья — молодильная, вторая — исправительная. Надеялись, что доведем. Мало ли чего мы хотели? Мы ошиблись. Пришлось тащить сюда, ко мне.
— Довести? — злоба распирала меня. Так бродящий кумыс грозит разорвать тесный, плотно закупоренный бурдюк. — Довести до чего? До безумия? До смерти?!
— До приемлемого состояния.
— А так просто вы не хотели его принять? Я бы на его месте…
— Что — ты?
— Я бы тоже от вас сбежал! Чем он плох?
— Он слишком хорош. Он лучший, самый лучший. Когда он расширяется, он не знает границ. Это скверно, малыш, очень скверно. Ты уж поверь мне на слово, ладно? Но это полбеды — если он, сильный, схватится с другим сильным, противник Нюргуна тоже теряет границы, — Умсур щелкнула пальцами: раз, другой, третий. Кажется, она подбирала верные слова. — Выходит из берегов, понял? А сила — такая упрямая штука… Если где-то прибудет, где-то обязательно убудет.
— Точно? — усомнился я.
— Точно. Таков закон. Не веришь, спроси у отца.
— И что?
— Если силы где-то убудет чересчур, Осьмикрайняя покатится в тартарары. Но и это не все. Нюргун младше тебя, братец.
— Ну да!
Врет, подумал я, глядя на Нюргуна, рвущегося прочь из слизистых пут. Если врет в этом, значит, врет во всем. Ей нельзя верить. Я тряхнул головой, гоня прочь детскую доверчивость. Волосы упали мне на лицо, как тень от шапки — на лицо Умсур. Нет! Волосы упали мне на лицо, как спутанная копна кудрей закрывала Нюргуну лоб и глаза. Я содрогнулся, как Нюргун. Передернулся всем телом, как Нюргун. Хотелось на волю — туда, где я ничего не знал о втором старшем брате, и был счастлив.
Умсур взяла меня за плечо:
— Ты верь мне. Хорошо? Ты видишь тело, а я говорю про разум. Он старше тебя плотью, но младше рассудком. И всегда будет младше, даже через сто лет. Тут уж ничего не поделаешь, Юрюн. Хоть в каждой колыбели лежи до кровавых пролежней — ничего.
— Младше? — я вырвался. Мне это не составило никакого труда. — Не знает границ? Чуть не сбежал? И вы мучили его в железной колыбели, а потом приковали к столбу на веки вечные?! Да есть ли семья добрее нашей?! Мне впору гордиться!
— Мы думали, так будет лучше. Ты считаешь иначе?
— Да!
— Вот, — Умсур указала на столб. — Поступай, как считаешь нужным. Хочешь, спасай. Хочешь, я уведу тебя отсюда. Семья подчинится твоему решению, Юрюн-боотур.
— Ага, подчинится, — хохотнул я. — Держи карман шире!
И вторая струйка пота пролилась вдоль хребта, когда осколок льда вонзился мне под ребра. Я вдруг понял с убийственной остротой: да, они подчинятся. Для этого Юрюна Уолана и привезли сюда. Ты хотел, сильный? Ты получил, что хотел. Семья на совете передала тебе право решать, и ты сейчас свалишься вниз, в жернова зубчатых колес, потому что нет ноши тяжелее, чем свобода выбора. И Умсур не поможет тебе ни капельки: будет стоять, смотреть и соглашаться с тобой, что бы ты ни сделал. Соглашаться — это ведь не значит помогать, правда?
Не знает границ. Всегда будет младше. Громадный дядька, пленник столба. Если выбор за мной, то и последствия — на мне. Кем я буду при Нюргуне? Нянькой? Сторожем? Столбом?!
Волшебной боотурской слизью?
— Что ты делаешь? — спросила Умсур. Сестра отошла на шаг, к черному провалу входа, ведущего на карниз. Она разглядывала меня так, будто впервые встретила в ночной чаще, а не подмывала мне в детстве пухлую ребячью задницу. — Вот прямо сейчас: что ты делаешь, Юрюн?
— Расширяюсь, — огрызнулся я. — Расту. Вооружаюсь.
— Зачем? Здесь есть враг?
— Есть.
Она не удивилась моему ответу. Видела, что я ее обманываю, что я остаюсь прежним, маленьким, безоружным, и нисколечко не удивилась. А может, она видела, что я, сам того не ведая, говорю чистую правду. Умсур в семье не без оснований считалась умницей, а мне до своей случайной правды — еще расти и расти, уж извините.
— Кто? Я? Нюргун?
— Я.
— Ты?
— Я — враг. Я слишком много думаю.
— Это плохо?
— Для боотура?
— Да.
— Плохо. Плохо. Очень плохо.
И я прыгнул в гущу вертящихся колес.
А что? Обычное дело.
6Бег в жерновах
Я ничего не запомнил.
Я уже говорил вам, что мне снится моя жизнь? Только жизнь, только моя, и ничего сверх этого? Так вот, снилась мне и зубчатая начинка горы, и здоровенный мальчишка в доспехе. Скачки по блестящим дугам, полосам, венчикам. Прыжки, кувырки. Я и сейчас, едва закрою глаза, вижу: железо и драгоценные камни.
Вертится, движется, проворачивается.
Зубчатый обод. Нет, не Обод Небес, хоть и похож. Блестит начищенной медью, выворачивается из-под ног. Стою на нем, сильный. Держу равновесие, сильный. Обод несет меня. Мир вращается. Кутерьма металла: сталь, серебро, золото. Стрекот, стук, скрежет. Нюргун едва виден. Мне нужно к нему.
Прыгаю.
— Где брат твой, айыы? Вызволил бы его? — спрашивает мертвый, нет, еще живой Омогой.
Вот он, брат мой.
Я иду. Я уже иду.
Колесо крутится быстро. Очень быстро. Очень-очень быстро. Не удержусь. И не надо! Отталкиваюсь. Лечу! Стальные клыки лязгают над ухом. Откусят! Мимо. Узкий столб: хватаюсь, цепляюсь, лезу. Соскальзываю. Лезу. Соскальзываю. Лезу. Столб качается: туда-сюда, туда-сюда…
— Молчи, дурак!
— Это я дурак, бёгё? Мои братья на свободе…
Удар. Хруст. Шея Омогоя ломается…
Свобода. Хочешь на свободу, Нюргун? Я иду к тебе. Бегу. Ползу. Вот и вершина столба-качелей. Узкая, с ладонь, серебряная тропа ведет в дебри живого железа. Прыгаю. Нога скользит. Распластываюсь на сверкающем брусе. Встаю. Иду. Пригибаюсь. Ныряю под жужжащий металл.
— Вот был бы у меня брат. Не Мюльдюн — другой, тоже старший…
— Повадился горшок по воду ходить, — отвечает дедушка Сэркен. — По кривой дорожке. Гляди, Юрюн, голову не расшиби.
Едва успеваю пригнуться. Над головой проносится исполинская колотушка. Меня обдает жарким ветром. Ветер несет запах разогретого металла, как в Кузне. Колотушка возвращается, блестит, слепит глаза. Перескакиваю на желоб. Он ездит вперед-назад, вроде полоза от саней. С желоба — на меленькое зубастое колесико. Я уже близко. Осталось чуть-чуть.
— Разве ж это брат? — спрашивает мастер Кытай. И отвечает: — Твой брат — это да. Такая работа в жизни один раз случается.
Да, я помню: между вопросом и ответом Кытая Бахсы минуло несколько дней. Ну и что? Тогда — дни, сейчас — миг единый. Время, оно хитрое. Особенно здесь. Стук, шуршание, грохот. Так, наверное, звучит время. Так оно смеется. Надо шевелиться — прыгать, карабкаться, уворачиваться — чтобы время не разжевало меня в кровавую кашу.
Бездна Смерти. Река из огня. Железные колыбели.
— Его забрали. Давно. Уходи.
Бормотанье далекой слизи: ближе, ближе. Ритм пронизывает меня насквозь тысячей стрел. Высасывает силы, превращает в юношу, мужчину, старика, мертвеца. Вокруг лязгает, стрекочет время. Я несусь вперед, к столбу, и Нюргун рвется из пут все сильнее, будто чует мое приближение.
— У меня брат знаешь какой?
— Какой?
— Самый сильный, вот какой! Нюргун, Самый Лучший!
Я же не знал, что говорю Уоту чистую правду!
Теперь знаю.
Я не уверен, что все было именно так. Я ничего не запомнил. Вероятно, я придумал этот бег в жерновах. Чем-то же надо заполнить провал в памяти? Если так, то я придумал и падение, когда до столба оставалась самая малость. Нога поехала на скользкой поверхности, я сорвался вниз, удерживаясь кончиками пальцев за край зубца, пока меня от подошв до бедер перемалывало в труху, и вот — пальцы отпустили опору.
Все.
Конец.
— Я умер?
— Ты его освободил, — сказала сестра.
— Я не добежал.
— Это не важно. Здесь многое — не то, чем кажется.
— Он же прикован! Он в плену!
— И останется прикован еще на пятнадцать лет.
— Почему?
— Ты не добежал ровно на пятнадцать лет. Это к лучшему, Юрюн. Ему все равно, а ты успеешь подрасти. Боюсь, сейчас ты бы не справился. Пятнадцать лет — это сущие пустяки. Ты уж поверь, я знаю, что говорю.
Я посмотрел на столб, содрогающийся от безмолвной ярости Нюргуна.
— Нет, — прохрипел я. Мне казалось, что это я рвусь из пут. — Сущие пустяки? Пятнадцать лет — это целая вечность. Почему не сейчас?
Умсур развела руками, словно крыльями:
— Я ничего не могу сделать. Надо ждать.
— Мне разрешат навещать его?
— Когда захочешь.
— Я вернусь, — крикнул я над скрежетом горной требухи. — Слышишь?
— Он не слышит. Не кричи зря.
— Я буду приходить к тебе! Мы уйдем отсюда вместе!
И слизь всхлипнула, а столб задрожал, когда Нюргун рванулся ко мне.
ЭПИЛОГилиПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ
Когда земля треснула, дядя Сарын играл на дудке.
Ну, треснула — это сильно сказано. Земля вспучилась, вздыбилась извержением комьев и подсохшей грязи, что соединяла комья в подобие единого целого. Из разлома, а точнее, из не слишком глубокой ямы восстало жуткое чудовище.
Сверкнули белые зубы:
— Я — ужасный адьярай! Я — Уот Усутаакы!
— Ой-боой! — вскричала намеченная жертва.
— Кэр-буу! Съем!
Ужасный адьярай поразмыслил и уточнил:
— Не съем! Женюсь!
— Арт-татай! Не женись!
— Хочу жениться!
— Уходи!
— Не уйду! А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Юрюн! Юрюн-боотур, спасай!
А что прикажете делать? Ну, спас. Малышка Туярыма шустро забралась ко мне на колени, обхватила руками, прижалась. Из-за моей спины она корчила адьяраю рожи и делала жесты, значение которых вряд ли понимала. Адьярай шумно обижался. Рычал, прыгал, грозил отгрызть невесте обе ноги от пяток до задницы. Чудовище было очень похоже на свою жертву, с поправкой на замурзанность и людоедство. Близнецы всегда похожи друг на друга, а Солнечный Зайчик и Жаворонок[47], потомство дяди Сарына и тети Сабии, родились близнецами.
— Кто тебя этому научил? — строго спросил я у Жаворонка.
Туярыма ни капельки не смутилась:
— Баранчай! Баранчай научил.
— Врет, — с отменным спокойствием возразил блестящий слуга. Объясняясь, он продолжил раскладывать еду на тонко выделанной оленьей шкуре, которую принес с собой. — И не краснеет.
— Не вру! Не вру!
— Я не размножаюсь таким способом, каким показало это скверно воспитанное дитя. У меня другие принципы. А кое-кому из благородных отцов я бы посоветовал сдерживать себя в присутствии детей. Даже если…
Баранчай помолчал и подвел итог:
— Даже если что. Прошу меня великодушно простить.
— Сказку! — завопил адьярай, превращаясь в Кюна. — Папа, я хочу сказку!
— Какую? — спросил дядя Сарын.
Кажется, он был рад сменить тему.
— Про улус! Про ученый улус!
— Ты слушал ее тысячу раз.
— Про ученый улус! — присоединилась Жаворонок, оттаптывая мне колени. Меня всегда удивляло, как маленькая девочка может нанести столько увечий несчастному боотуру. — Тысячу и один раз! Ну папа!
В отличие от детей, я не знал этой сказки. Ученый улус? В возрасте Кюна я предпочитал сказки про боотуров. «Да как взялись за мечи, да как принялись мечами махать, вскрикивая и вопя, как поленья, друг друга щепать…» Помнится, я не сразу выяснил разницу между «щипать» и «щепать». Кустур вопил от моих щипков, а я ликовал: «Кырык! Победа!»
— Жил да был один улус, — покорно начал дядя Сарын. — Побольше нашего, а по тамошним меркам — совсем крошечный. Населяли его люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаете, сколько разной ерунды влезало в эти головы?
Да расширятся их головы, подумал я. Пусть еще ерунды влезет.
— Охотники! — крикнул Кюн.
— За силой! — поддержала Туярыма.
— Да, зайцы-жаворонки. Люди этого улуса охотились за силой. Они знали, что силу можно запереть в темнице. Заточить, сковать и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца. Силу всего, что движется, потому что движение и есть сила. Жители нашего ученого улуса родились храбрецами. О, они решили заполучить силу самого главного, самого могучего, самого неодолимого движения — хода времени. Время ведь тоже движется, а? Значит, оно может тянуть повозки, пылать в светильниках, лечить больных…
— Зажигать звезды!
— Верно, зажигать звезды — и гореть в них[48]. Улусники захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…
— И время их сбросило! Как дикий конь!
— Сбросило — полбеды. Люди ученого улуса, а также их семьи, и другие люди, которые кормили-поили, одевали-обстирывали наших ученых улусников — горе-беда! Все они вскакивали на необъезженное время в одном месте, а свалились совсем в другом. В новом, неизвестном, опасном месте. Здесь жили другие люди — да, не такие ученые, но куда лучше приспособленные для своих краев. Арт-татай! Время обиделось и перекроило их мир до неузнаваемости. Пришлось ученым улусникам учиться жить заново, меняя самих себя, ища себе уютное место на новом месте…
— Место на месте! — Кюн захохотал.
— Место на месте, жених на невесте! — поддержала Туярыма.
Сказать по правде, эта девчонка росла быстрее, чем следовало бы.
— Я скачу!
Кюн оседлал хворостину:
— Я скачу на времени! Меня не сбросишь! Я боотур!
— Ты хорошо запомнил мою сказку, заяц, — дядя Сарын потер ладонью свои вечно зажмуренные глаза. — А дети их стали рождаться боотурами.
— Мальчики!
— Конечно, мальчики. Кто скорее выживет в чужом месте, если не боотур?
— И я боотур!
Спрыгнув с моих коленей, Жаворонок ускакала прочь — гарцевать молодой кобылкой. В хворостине она не нуждалась, обходясь собственным воображением. Дядя Сарын проводил их взглядом. Я уже говорил вам, что его слепота давно перестала смущать меня, равно как его зрячесть?
— Ты был у него? — спросил Сарын-тойон.
Я кивнул.
— Не слишком ли часто?
— Не знаю. А что?
— Ничего, просто так. О чем ты ему рассказываешь?
— О разном. Где был, что видел. Папа-мама, Мюльдюн с Айталын. Кустур первый меч сковал. Умсур лягушку съела.
— Лягушку?!
— Ну, когда стерхом обернулась. Сам видел, клянусь! Мотылек выучился ходить боком. Мне зимнюю шапку справили, новую. Ободрали волчью голову с ушами, а оторочка — из росомахи. Я в ней — сова совой! Только рогатый…
— Рогатый? Почему?
— Потому что уши. Торчат.
— И он все это слушает?!
— Не знаю, — повторил я. — Вряд ли. По нему не поймешь. Только я все равно рассказываю. Слышит, не слышит — все равно. Пусть знает, что мы — семья. Я и про вас ему рассказал.
— Сказку?
— Правду.
— А вот я, — дядя Сарын отвернулся, — больше люблю сказки.
— Про ученый улус?
— Про двух братьев. Эта сказка очень похожа на правду, а еще больше она похожа на твою историю, дружок. Только те братья были ровесниками. Они даже были, — дядя Сарын помолчал, вслушиваясь в крики детей, — близнецами, как мои разбойники. Ну и сильными, разумеется. В остальном…
— У вашей сказки счастливый конец?
— Конечно! А ты чего ждал?
Врет, отметил я. Врет и не краснеет. За эти годы я не научился врать, но стал различать, когда врут мне. Время, говорите? Дикий конь?! Я потихоньку, день за днем, объезжал этого коня. Когда я впервые вошел в железную гору и увидел Нюргуна, срок, отведенный для его освобождения, был больше, чем срок моей мальчишечьей жизни. А теперь — ой-боой! — я прожил дольше, чем Нюргуну осталось быть пленником. У каждого свои ухватки борьбы со временем. Мои ничем не хуже ваших.
— Уот не объявлялся? — сменил я тему.
— Нет.
— Это хорошо. Может, забыл про вас?
— Может, и забыл. С него станется.
— Зато я его не забуду, — я коснулся олененка. Кэй-Тугут пригрелся у меня на груди, под рубахой. Он больше не произнес ни слова, да и я в него не свистел. Еще беду насвищу! Так, хранил на память, вроде амулета. — Уот мне сказал, что я хороший.
— Почему это ты хороший?
— Я слабак, потому и хороший.
— Ты слабак?!
— Ты тоже хороший, дядя Сарын. Не надо меня утешать, ладно? Я — слабак, это верно. Не вообще слабак, а в сравнении. Мюльдюн, Нюргун, тот же Уот… Я всегда буду слабее их. А что? Обычное дело. Даже у сильных один сильнее, а другой — слабее. Какое тут огорчение? Как ты говорил? Посредственность? Вот я, перед тобой — посредственность. Давай есть, голодный я…
Когда я уже сидел с набитым ртом, дядя Сарын заговорил снова.
— Посредственность? — спросил он. — Ты не устаешь удивлять меня, дружок.