СТОРОЖ БРАТУ СВОЕМУ
ПРОЛОГ
— Прекрати играть на дудке, когда с тобой разговаривает сын!
Кулак ударил в землю. И еще раз. И еще. Странно, что земля не треснула. Такой уж это был кулак: крепко сжатый, с белыми от напряжения костяшками.
Дудка вздохнула в ответ.
С утра выпал первый снег. Ну, выпал — это громко сказано. Сухая, быстрая пороша беличьей кистью мазнула по Среднему миру, притрусила искрами разлапистый ельник. Лето кончилось, сказала она. Да, и осень тоже. Едва началась, брызнула дождем, ударила внезапной сушью, и все, прощайтесь. Можете напоследок посидеть на краю луговины, подстелив волчью шкуру, а лучше две. Настоящие холода придут завтра. Не верите? Мерзнете уже сегодня?
Тогда поссорьтесь, поругайтесь, оскорбите друг дружку. Нет лучшего костра, чем добрая ссора в кругу семьи. Сразу тебе и пот на лбу, и слезы из глаз.
— Я хочу сражаться! Я хочу быть сильным!
Беглый пассаж. Второй. Третий.
— Да прекрати же дудеть!
На плечах — оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди украшены бляшками червонной меди. Болтаются «солнышки» на тонких крученых ремешках, стучат, звенят. Поясной ремень в бляхах покрупнее: не медь, серебро. Штаны заправлены в сапоги с узором по швам. Подошвы из хребтовой шкуры лося выдублены в лиственничном настое. Хорошо топтать такой подошвой землю. Хорошо бить в звонкий горб Осьмикрайней:
— Я хочу быть сильным!
— Ты родился сильным, — пожал плечами Сарын-тойон.
Кюн аж зашелся от бешенства. В ответе отца он услышал сожаление. Молодой Кюн Дьирибинэ давно подозревал, что отец не рад силе сына. О, предательство! Отец хотел, чтобы сын родился каким-то другим. Слабым? Кюн не знал, каким, и знать не хотел, и рождаться иным, не-сильным, тоже не желал. Лучше смерть при родах! Еще Кюн знал, что хорош собой. Хорош в печали и смехе, в гневе и радости. Что бы Кюн ни делал, что бы ни говорил — отец любовался им. Запрещал и любовался, давал укорот и любовался, мучил и любовался. Арт-татай! Это бесило молодого Кюна больше всего. Любоваться надо боотуром, стоящим над телами поверженных врагов! Вот истинная красота!
С детства привыкнув к обманчивой слепоте отца, Кюн безошибочно определял, когда отец смотрит на него по-настоящему и что за чувства испытывает при этом. Мать завидовала сыновней чувствительности, а случалось, что и соболезновала.
— Я уеду! Завтра же!
— Никуда ты не поедешь, Зайчик.
— Не называй меня так!
— Почему? Ты и есть Солнечный Зайчик.
— Я ненавижу свое имя!
— Ерунда. Ты вырастешь и все поймешь.
— Я уже вырос! Я прошел Кузню!
— Это правда, малыш. Без Кузни ты бы заболел и умер. Будь у тебя шанс обойтись без Кузни, я бы вцепился в этот шанс руками и ногами. Увы, твоя природа требует Кузни. Природа, но не разум. Все Кузни для разума, какие я знаю… Зайчик, ты такой гордый, что в них ни ногой! Я уж и зову, и упрашиваю, и заманиваю, а ты мычишь да лягаешься.
Приложив дудку к губам, Сарын сыграл мелодию: быструю, но грустную. Волки сожри всю музыку мира, подумал Кюн. Всю, без остатка. Кузня? Да я плясал от радости, когда узнал, что еду в Кузню! «Мальчишки боятся Кузни, — сказал Юрюн. И поправился: — Мальчишки-боотуры. Я, например, очень боялся». Видя, что Зайчик не понимает, Юрюн объяснил: «Мне рассказывали, что меня там колотушкой забьют в шлем. Ты только не спрашивай, что там на самом деле. Я не отвечу, не имею права». Колотушкой, удивился Кюн. В шлем? Чего же ты боялся, Юрюн Уолан? Да хоть молотком в сапоги, хоть палицей в боевые рукавицы! Лишь бы стать настоящим боотуром! Сын Сарын-тойона ехал в Кузню, ликуя, и терпел до последнего, и возвращался с надеждой. Кто же знал, что тиран-отец велит оружию вечно храниться внутри, в кладовке усохшего тела, словно это не меч и щит, не броня и копье, а смерзшиеся плиты конского навоза?!
Кюн сорвал с головы шапку. Ударил шапкой оземь:
— Это ты! Ты подговорил Юрюна!
— Чтобы он отвез тебя в Кузню? Я бы уговорил его, малыш, но он вызвался сам. В отличие от тебя, Юрюн отлично соображает. Я не мог надеяться на лучшего спутника для своего сына.
— При чем тут Кузня? Ты подговорил его, чтобы он не брал меня в сражения!
— Юрюн не ездит сражаться.
— Ездит! Ездит! Три раза ездил!
— Сколько?
— Три раза!
— Целых три раза?
— Целых три раза!
Держа тальниковую дудку далеко ото рта, Сарын ловкими пальцами перебирал отверстия. Казалось, он в полной тишине извлекает по три ноты, снова и снова, боясь сбиться со счета.
— Ты посчитал тот раз, когда они с Мюльдюном бились за свой улус? Я имею в виду, самый первый?
— Да!
— Итак, три раза. Три раза за пятнадцать лет. В первый раз Юрюн никуда не ездил, адьяраи сами явились в их улус. Еще дважды — чистая случайность. На него напали, когда он был в дороге. Дурачки, недоросли вроде тебя. Как по мне, заявление, что Юрюн ездит сражаться — это преувеличение. Если угодно, сильное преувеличение. Такое сильное, что ему пора в Кузню на перековку. Учись точности определений, Зайчик.
— Недоросли? Я взрослый!
— Да, я вижу.
— А я ненавижу! Ненавижу тебя!
— Ерунда. Я даже не обиделся.
— Это ты подговорил Юрюна!
— Ерунда, — эхом откликнулся другой голос: низкий, грудной, но вне сомнений, девичий. — Зайчик, прекрати молоть чушь. Твой Юрюн упрямей старого вола. Если он чего-то не хочет, папа может язык себе до корней стесать. Правда, папа? А уж если чего-то захочет…
— Он не мой!
— Ну уж не мой, так точно…
Оленья доха цвета мокрой глины. Опушка из битого сединой бобра. Рысьи клинья на груди, медные висюльки на ремешках. Штаны заправлены в сапоги. С детства Туярыма Куо одевалась в мужскую одежду, да еще и в точное подобие одежды брата. Хоть кол у нее на голове теши! Женские кафтаны, скроенные в талию, бисерные нагрудники, шапки с суконным верхом, серьги, ожерелья, браслеты — всем этим Жаворонок пренебрегала, глядя на украшения с нескрываемой брезгливостью. Если она и соглашалась что-то подвесить на пояс, так это нож и огниво. Близнецов путали все, кроме родителей и блестящего слуги Баранчая. Да, еще Юрюн Уолан — этого ночью разбуди, растолкай во мгле, и то он не спутал бы брата с сестрой.
Дети так трудно дались Первым Людям, что Сабия-хотун с младых ногтей баловала сына с дочерью. Мать позволяла им все, что угодно. Сарын-тойон не отставал от жены в проявлениях любви, кроме одного-единственного запрета. То, чего он не позволял сыну, для Кюна с лихвой перекрывало любое разрешение, превращая дар в проклятье, белый свет в темницу, а жизнь в муку мученическую.
Но тут отец был непреклонен.
— Тебе не кажется, что Юрюн женат? — обращаясь к отцу, Жаворонок точила нож на плоском камне. Там, где другая девушка шила бы или вязала бусы, дочь Сарын-тойона вечно затачивала какое-нибудь лезвие. Для постороннего взгляда это смотрелось угрожающе. — Женат на своем драгоценном братце, которого мы никогда не видели? И не просто женат, а находится у него под сапогом?
— Ерунда! — вмешался Кюн.
Недавнюю реплику сестры он воспроизвел с абсолютной точностью.
— Ерунда! Брат не может жениться на брате!
— Не может, — согласилась Жаворонок. На губах ее играла еле заметная усмешка. — Ты открыл мне глаза, Зайчик. Тем не менее, у столба с братом наш Юрюн проводит больше времени, чем с нами. А с нами он проводит больше времени, чем с собственной семьей. Я бы сказала, что он живет с нами, как с семьей, если бы не его вечные отлучки к брату. Не будь Юрюн столь занят братом, он, пожалуй, свозил бы тебя на какую-нибудь битву. А, Зайчик?
Выдернув у себя волос, девушка опробовала остроту ножа.
— На битву, — повторила она. — Ты ведь этого хочешь?
— Да!
— Ну так съезди сам. Или ты не можешь без Юрюна?
— Могу! И съезжу! Вот прямо сейчас…
— Не издевайся над ним, — велел Сарын дочери. Голос его звучал строже обычного. — Ты прекрасно знаешь, что он никуда не поедет.
— Поеду!
— Нет.
— Да!
— Не заставляй меня открывать глаза, Зайчик.
«Ты открыл мне глаза, Зайчик», — чуть раньше произнесла Туярыма. И вот эти же слова повторил Сарын-тойон. При виде изменившегося лица Кюна, сделалось ясно: реплика Жаворонка при всей ее насмешливости таила в себе второе дно.
— Ты! Ты не отец! Ты мучитель!
Кюн содрогнулся, услышав угрозу отца. Юноша хорошо помнил свои бунты — все три буйных мятежа, завершившиеся катастрофой. Его трясло от одного воспоминания: вот скандал доходит до открытых оскорблений, вот молодой Кюн Дьирибинэ уже готов поднять на отца руку, вот ужасные веки Сарын-тойона приходят в движение, открывая глаза, черные блестящие глаза — не выпуклые, как у людей и животных, а вогнутые, похожие на лужицы со стоячей водой, на речные бочаги поздней осенью… Отец смотрит, и Кюна начинает ломать. Тело, могучее послушное тело, готовое расшириться при малейшей опасности, встретить врага грудью, заковаться в броню, ощетиниться клинками — тело выходит из подчинения. Это хуже Кузни, хуже смерти! Из единого целого тело превращается в безумную орду частей, и каждая часть живет своей, несоотносимой с остальными частицами жизнью. Меняется в размерах, действует наособицу. Нельзя стоять, идти, бежать. Нельзя брать, взмахивать, бросать. Ничего нельзя, ничего не получается. А то, что получается — стыд, позор, несуразица.
Юрюн, подумал Кюн. Юрюн говорил, с ним тоже было такое. Отец смотрел, и Юрюн расстраивался. Юрюн уверял, что последствия быстро прошли. Очень быстро, почти сразу. Почему у меня они не проходят быстро? Почему я после отцовского наказания валяюсь пластом пять, семь, десять дней? Я другой? Или отец смотрит на меня по-другому, иначе, чем на Юрюна?! Иногда мне кажется, что лучшим выходом было бы сбежать из дома. Юрюн же сбежал из своего? Живет у нас? Вот и я нашел бы место… Нет, не могу. Это стыдно, глупо, но я уверен, что отец достанет меня, где бы я ни находился. Чтобы расстроить своего Зайчика, отцу не надо смотреть на меня в упор. Расстояния — пустяки, ему достаточно всего лишь представить меня, как если бы я стоял напротив, и открыть глаза. Так это или не так — я не хочу проверять, потому что боюсь. Я, сильный, боюсь, а значит, я не сильный…
— Мучитель, — согласилась Туярыма. — Угомонись, Зайчик.
Однажды Жаворонок угодила под отцовский взгляд, когда Сарын укрощал сына. Угодила краешком, не в полной мере. Повторения ей не хотелось.
— А может, так лучше, — вдруг сказала она.
— Что? — возмутился Кюн. — Что мне нельзя уехать на битву?!
— Что Юрюн женат на собственном брате. Да, я помню, что так не бывает. И все же…
— Лучше? Почему?
Сарын-тойон вернулся к музыке. Он играл тихо, чуть слышно: шелест ветра в ветвях, лепет воды в роднике. Он знал, почему так лучше. С открытыми глазами Сарын мог расстроить кого угодно, но чтобы видеть своих детей насквозь, ему не требовалось поднимать веки.
— Потому, — объяснила Туярыма, шутливо грозя брату пальцем, — что иначе Юрюн уже давно женился бы на ком-нибудь другом.
— На тебе, что ли?
Нож пролетел вплотную к уху Кюна. Вонзился в ствол молоденькой елки, задрожал, затрепетал.
— Ну и дура, — спокойно заметил Кюн.
Он давно привык к выходкам сестры. Он даже не расширялся, когда в голову Жаворонка приходила блажь немного пошвыряться ножами. Тело знало, что находится в безопасности. Протянув руку, юноша с легкостью вырвал нож из податливой древесины, и земля содрогнулась. Впору было поверить, что Кюн выдернул не заостренный кусок металла, а крепежный засов из оси миров, и невообразимая тяжесть рухнула с небес на землю. Вот сейчас, сейчас твердь пойдет трещинами, из дымящихся разломов хлынет лава, полезут наружу живые арангасы с оседлавшими их адьяраями — кэр-буу! — и Огненный Изверг, Уот Усутаакы собственной персоной явится детям Сарын-тойона.
— Что это? — испуганно спросила Туярыма.
Она видела, как брат увеличился в размерах — и медленно, медленней обычного вернулся к прежнему облику. Земля еще дрожала, толкалась в подошвы сапог. Где-то глубоко рвались корни гор.
— Пятнадцать лет, — Сарын спрятал дудку за пазуху.
— Что — пятнадцать лет?
— Пятнадцать лет прошли.
— Как?!
— Как один день. Время, зайчики-жаворонки — самая хитрая штука в мире.
ПЕСНЯ ПЕРВАЯ
И пока я воздух вдохну,
И пока его выдохну, не спеша,
Надо этого богатыря
На землю опустить —
В Средний обитаемый мир,
Где раздор идет и война.
1Каково быть матерью, а?
— Понятия не имею, — сказала Умсур.
— Боишься? — спросил я.
Умсур передернула плечами. Кажется, ей стало зябко. Мне было душно, я под рубахой весь взмок, а ей, вот поди ж ты — зябко.
— Да, — призналась она. — Боюсь.
Перед этим я спросил у нее, что станет с Нюргуном, когда он выйдет из горы. Я привык, что моя старшая, моя мудрая сестра знает все на свете, и был разочарован ее ответом. Мы полностью совпали с ней во мнениях: я тоже не знал, что произойдет с Нюргуном вне вращающейся горы, за пределами Желтых Западных небес, и тоже боялся. Железный козырек, на котором мы стояли, сегодня был исключительно узким и тесным. Шаг, другой, подошва скользит, и ты летишь вниз — арт-татай! За истекшие пятнадцать лет я провел здесь уйму времени, беседуя с Нюргуном, и мне всегда с лихвой хватало места.
Сейчас — не хватало.
— Ты удаганка, — вздохнул я. — Ты должна знать.
Умсур позвенела подвесками. Трень-брень, дзынь-динь-дэнн. Я уже успел выяснить, что у моей старшей сестры это заменяет насмешку.
— Шаманы и удаганки, — левой рукой она взъерошила мне волосы. Я стоял без шапки, а теперь стал вроде как в шапке: лохматой, всклокоченной, — живут в двух мирах. Или так: живут в одном мире, а видят другой. Мы иногда не понимаем, в каком мире живем, а какой видим. Это наказание, малыш. Я наказана при рождении, и поэтому я ничего тебе не должна. Кроме того, ты задал неправильный вопрос. Что ты должен был спросить на самом деле?
— Что?
— Что станет с нами, когда Нюргун выйдет из горы?
— И что же станет с нами?
— Не знаю.
Нюргун дергался у столба. Рвался из пут. Сегодня он был возбужден сильнее обычного. За пятнадцать лет я научился различать степень его беспокойства. Вон, пот стекает с лица на грудь. Жилка у виска: еще миг, и лопнет. Жилы на мышцах: ну, это у него всегда. Нижняя губа закушена. Кожица треснула, кровь течет тоненькой струйкой, мешается с по̀том. Волшебная слизь, удерживающая Нюргуна, шла пузырями. Похожие на волдыри, какие бывают после ожога, пузыри лопались с неприятным треском. Из них вырывались наружу мышиные хвостики дыма. Все это — пот, кровь, жилы, бешеная дерганина, пузыри, дым — сходилось в один ритм: сложный, но вполне уловимый. Я привык к смене ритмов, словно к смене дня и ночи, или движению от весны к зиме. Сперва я придумывал им названия, но быстро запутался, и теперь лишь сравнивал: вот несется табун, а вот с горы идет лавина, а вот зайцы барабанят лапами по сгнившему внутри бревну — хороший день, удачный, Нюргун спокоен…
Стрекот механизма, начинявшего гору, никогда не менялся. Я о ритме, если что. Слово «механизм» я подхватил от Умсур — она знала уйму странных слов. Начинка стучала и скрежетала с убийственным единообразием. Это тоже помогало мне чуять настроение Нюргуна — удобно сравнивать меняющееся с неизменным.
— Я могу отказаться? — спросил я. — Оставить все, как есть?
— Нет. А хочешь?
— Нет. Просто так спросил.
По-моему, она хотела сказать: врешь! Посмотрела на меня, еще раз взъерошила мне волосы и ничего не сказала. Умсур чуяла, что я говорю правду. За пятнадцать лет я старался, старался, измучился, а врать не научился. Я и из дома ушел, чтобы не врать.
«Все в порядке, Юрюнчик?»
«Да, мама».
«Что-то ты бледненький…»
«Ночью плохо спал. Комары…»
«Откуда у нас в доме комары? Чай, не юрта…»
«Ерунда, днем отосплюсь…»
Мама спрашивает, я отвечаю, а сам вижу: ничего не в порядке. Какой тут порядок, если мама родного сына пуще черного мора боится? Скрывает, держится из последних сил, а сама от страха аж трясется. После моей первой поездки к Нюргуну у мамы, кажется, разладилось зрение. Смотрит на меня, а видит Нюргуна. Ну, такого, каким его видел я: голый детина прилип к столбу. Рвется на волю, рычит. Мама спрашивает меня: «Все в порядке, Юрюнчик?» — а слышит рык да стрекот. Я съезжу к Нюргуну, вернусь домой, брошу взгляд на маму, она — на меня, и хоть волком вой! Нет, она не жаловалась. Она просто темная стала — ужас! Раньше светилась солнышком, а теперь с самого утра, в погожий день — сумерки, вечер, ночь. Короче, не выдержал я, уехал. Перебрался к дяде Сарыну. Не в тайге же берлогу рыть? Как тринадцать стукнуло, так сразу оседлал Мотылька и дал деру. С дядей Сарыном проще, с тетей Сабией — вообще. А близнецам и вовсе счастье — на моем горбу по луговине скакать. «Быстрей, Юрюн! Поднажми! Ну что ты копаешься!..» Зайчик на правом плече, Жаворонок — на левом. Ну, это пока Зайчик не заматерел, не забоотурился. Он когда разойдется, расширится — тяжеленный, страсть! Я-то его удержу, если без доспеха, и в доспехе удержу, если недолго, да плеча жалко! А вам не жалко было бы? Болит оно после, плечо-то, ноет. Хорошо, теперь он не на мне, на лошади скачет — я ему после Кузни доброго конька пригнал, не хуже Мотылька.
Ну ладно, хуже. Лучше Мотылька никого нет.
Говорю же, врать не умею.
— Вот, — сказала Умсур. — Уже скоро.
— Боишься?
— Боюсь.
— И я боюсь. Давай вместе бояться.
Пузырей на волшебной слизи стало больше. От треска стреляло в ушах. Нюргун висел в дымном облаке, словно в грозовой туче. Рваться он перестал: наверное, чуял близкую волю и хотел сберечь силы. Неподвижность брата выглядела страшней вечных попыток освободиться. Человек привычки, подумал я. Я, Юрюн Уолан — человек привычки. Когда я привыкаю к чему-то, это начинает казаться мне вечным. Рухни мир, а привычка останется. Пятнадцать лет я ходил сюда, на этот козырек. Рассказывал Нюргуну о нашей семье, о дяде Сарыне, о Жаворонке с Зайчиком, о колбасе, новых штанах, гнедом жеребенке, бруснике со сливками — о чем угодно. Нет, я помнил, что однажды Нюргун выйдет на свободу. Но привычка размывала «однажды», делала пустым звуком, превращала в «когда-то», а значит — в «никогда». Чего я больше боюсь? Освобождения брата — или разрушения привычки?
— Что он ел? — спросил я.
— Что?!
— Ел он, говорю, что? Все это время?
— Ну, малыш, ты даешь! Раньше не мог спросить?
— Я ни разу не видел, чтобы он ел. Мне же теперь его кормить… Он что, вообще не будет есть?!
— Будет, не волнуйся. Прокормишь.
— А пятнадцать лет почему не ел?
— Не пятнадцать. Тридцать три.
— Почему?! И еще…
Я показал рукой, что еще. Очень неприлично показал. Нельзя сестре такое показывать.
— Почему он это не делает? Я ни разу не видел… Потому что не ест, да?
Умсур засмеялась: хрипло, плохо.
— Алып-Чарай, — сказала она, отсмеявшись. В горле Умсур клокотало, будто ее мучил кашель с мокро̀той. Клекот странным образом сочетался со стрекотом горного механизма. Я готов был поверить, что у Умсур внутри не сердце, печень, легкие, а колесики с зубцами. — Думаешь, я не знаю, как ты называешь Нюргуновы путы? Алып-Чарай, Волшебная Боотурская Слизь! У тебя богатое воображение, малыш. Тебе бы в сказители…
Правой рукой она указала на зеленую гущу слизи — скопище блестящих, то и дело лопающихся пузырей:
— Алып-Чарай — не только путы. Это еще и пуповина. Пока Нюргун у столба, ему не надо есть, пить, облегчаться. У матери в утробе ты тоже жил припеваючи. Вот родился, тогда и заорал… Ты его не освобождаешь, ты его рожаешь заново. Каково быть матерью, а?
— Не нравится, — честно ответил я.
И тут Нюргун завопил.
2Я хороший! Я очень хороший!
А что? Обычное дело.
Нет, не обычное! Совсем не обычное! Я подпрыгнул, чуть не свалившись с козырька в жернова механизма. Я даже расширился с перепугу, но почти сразу, не разумом, а сердцем обуздал телесный порыв и усох. Дядя Сарын хвалит меня. Говорит, что общение с Нюргуном действует на меня благотворно. Это значит, что я молодец — или слабак, если угодно; что я успеваю вернуться в обычное, не слишком боотурское состояние, если расширился самую малость и вовремя спохватился. Так никто не умеет, даже Мюльдюн.
Он сам мне признался, что не умеет.
Нюргун завопил снова. И снова. И еще раз. Он кричал и кричал без перерыва, делая паузы лишь для того, чтобы набрать в грудь воздуха. Вдох тоже был частью крика: хрип, храп. Так кричат роженицы, выталкивая ребеночка наружу. Звук вопля заполнил гору целиком, от корней до темечка. Кто из нас рожает, подумал я, содрогаясь. Кто? Умсур сказала, что я рожаю Нюргуна заново. Мне и кричать… Почему я только разеваю рот, словно рыба на берегу, а он ревет бугаем?!
Алып-Чарай высыхал: лужица под лучами солнца. Пузырей становилось все меньше, они уменьшались в размерах: так благоразумные, не слишком вспыльчивые боотуры слушаются мудрых советов дяди Сарына. Дым редел, пространство зеленой слизи сокращалось: морской залив, озеро, озерцо, заводь. Казалось, мигом раньше Нюргун развернул крылья, где путались зеленые и мышастые перья, и вот перья градом сыплются в горную прорву, от крыльев остаются жалкие кости с сухожилиями, крылья слабеют, они уже не держат могучее тело…
Столб, ось миров, отпускал пленника. Когда волшебная слизь высохла полностью, Нюргун извернулся всем телом — и обхватил столб двумя руками. Пальцы его намертво вцепились в резьбу, смысла которой я так и не выяснил за эти годы; по ушам резанул жуткий скрип. Это ногти царапали блестящий металл столба. Я удивился, почему крик не заглушил скрипа, и только теперь сообразил, что Нюргун больше не кричит. В мертвой тишине он откинул голову назад, как можно дальше, до хруста шейных позвонков, и изо всех сил — а верней, со всей дури — ударился лбом в столб.
— Алатан-улатан! — ахнула Умсур. — Он убьет себя!
Я видел, что волосы Нюргуна, падающие на лицо, промокли от крови и слиплись. Наверное, он здо̀рово рассадил себе лоб. Плохой столб, подумал я. Плохой столб. Очень плохой столб. Нет, я не слышал мыслей своего полоумного брата. Я даже не знал, есть ли в его дырявой голове вообще какие-то мысли. Я прочел это в позе голого детины, висящего на столбе, в его отчаянном ударе, не имевшем иного смысла, кроме ненависти; в токе крови по волосам.
— Перестань! Нельзя!
Я чуть глотку не надорвал. Зашелся кашлем, согнулся в три погибели. Под ложечкой ёкало, приплясывало, лупило остренькими кулачками. Что уж там подействовало — мой приказ, боль от удара, временное помрачение — только Нюргун снова откинулся назад, но биться головой о столб не стал. Дождался, пока в недрах горы, там, где врастало в бездну основание столба, что-то оглушительно хрустнуло с заметным опозданием — шейные позвонки врага-гиганта?! — и отпустил ось миров.
Он упал в жернова механизма.
— Арт-татай!
Обеими ладонями Умсур схватила себя за горло. Задушиться хотела, что ли? Я хорошо понимал сестру: столько лет, и всё лосю под хвост. Помните, как я скакал по колесам и дугам, с зубца на зубец, прорываясь к Нюргуну? Помните, чем дело кончилось? Я, боотур, прошедший Кузню; мальчишка, ловкий как белка, сильный как бык. В размышлениях своих я уже похоронил Нюргуна, оплакал кровавую кашу, в которую он превратился, и теперь без особого интереса глядел, как недавний пленник спешит навстречу нам — по колесам и дугам, с зубца на зубец. Чепуха, обман зрения; даже вообразить такое — безумие. Он умер, погиб, ушел к праотцам. Одно счастье — умер свободным. Его размололо в прах, развеяло сквозняками. Кто же это прыгает, скачет, цепляется, бросает тело вперед, в сторону и опять вперед? Кто метётся по безжалостным челюстям механизма, словно по утоптанному полю для праздников?! Кто похож на подростка-переростка, беззаботно играющего в кылыы? Запасы веры, сколько их там хранилось во мне, иссякли. Нет, я отказывался верить в то, что видел.
Я верил в то, что видел другими, чужими, повернутыми внутрь глазами. Что там говорила Умсур о шаманах, которые живут в двух мирах? Нет, в одном живут, а другой видят? В том, втором мире я был в броне и шлеме. Я держал в правой руке остро наточенный батас, а в левой — увесистую палицу, мою любимицу-чомпо. Я кричал: «Убью!» — кричал с радостью, какую и не подозревал в себе после пятнадцати лет, проведенных в вертлявой горе, наедине с братом-пленником. Я прыгал вниз, навстречу Нюргуну. С колеса на колесо, вперед — мы сошлись, о, мы сошлись с воистину братским наслаждением! Клинком наискось, от плеча к пояснице; палицей наотмашь. Свист батаса, сбитого ладонью. Всхлип палицы, пойманной в кулак. Рывок, мои плечи выворачиваются, будто Юрюна Уолана пытают адьяраи, подвешивают на дерево, связав запястья. Лечу, падаю вниз. Стрекот оглушает, забивает уши затычками. Броня трещит, перемалывается; трещат кости, выплескивается костный мозг — жирный, рыхлый…
Ничего не вижу. Ни первого мира, ни второго. Что это было? Пророчество? Ложь злых духов? Прозрение?! Моргаю, утираю слезы:
— Нюргун!
Он вымахнул на железный козырек, где стояли мы с Умсур, едва не скинув нас обоих в убийственную пропасть. Присел на четвереньки: огромная бледная лягушка. Волосы по-прежнему закрывали ему лицо, и между слипшимися прядями блестели две черные луны — глаза. За Нюргуном начинался обрыв, которого Нюргун, по всей видимости, ничуточки не боялся. Взгляд его метался между мной и Умсур, как если бы взгляд был Нюргуном, до сих пор скачущим по зубчатым колесам, а мы с сестрой — двумя особенными колесиками, из которых следовало выбрать одно, правильное.
— Все хорошо, — сказал я. — Все замечательно.
Нюргун захрипел горлом и прыгнул к Умсур. Не вставая с четверенек, он принялся обнюхивать сестру: шумно, раздувая ноздри и тряся головой. С волос капало: пот мешался с кровью. Как мне удалось остаться усохшим, не знаю. Чудо, наверное. Прикоснись он к ней хоть пальцем, и я сорвался бы, клянусь. Нюргун нюхал живот сестры, ниже, выше: задрав лицо вверх, обнюхал тело между грудями и шею под подбородком. Умсур окаменела, лишь вздрагивала иногда. Я поймал себя на том, что тоже раздуваю ноздри. Что уж там я хотел вынюхать, понятия не имею.
— Все хорошо, — повторил я. — Нельзя.
Он заворчал. Ничего хорошего, слышалось в его ворчании.
— Сестра. Хватит нюхать.
Хрип, рычание: нет, не хватит.
— Нельзя. Хорошая.
Клокотанье в глотке: так я тебе и поверил!
— Хорошая. Очень хорошая.
Второй прыжок, разворот, и Нюргун оказался возле меня. Обнюхивание затянулось втрое против сестринского. В носу Нюргуна подвывало, булькало. Я старался молчать. Хорошо, что он двигался медленно, словно делал мелкую кропотливую работу, требующую предельного внимания. Дернись он, ускорься, хлопни в ладоши, и я оброс бы доспехом быстрее, чем сообразил бы, что это — убийство, а может, самоубийство.
Умсур, к счастью, не вмешивалась.
Закончив, он встал и потянулся лицом ко мне. Я по-прежнему не шевелился. А что я должен был сделать? Заявить: «Нельзя, я хороший! Очень хороший!»? Спихнуть его обратно в механизм?! Я подумал, что уж за пятнадцать лет можно было подготовиться, и передумал. Подготовиться к чему?! Нюргун оскалился, показывая крупные желтые зубы. На верхнем переднем — щербина. Ближе, еще ближе. Его зубы прикусили мне нижнюю губу. Потянули на себя, усилили давление. Лопнула кожица, потекла кровь. Нюргун причмокнул — точь-в-точь младенец, когда из материнского соска ему в рот потечет молоко — и опять прихватил зубами мою губу. Я вспомнил, как, вися на столбе, Нюргун закусывал свою собственную губу, как струйка крови текла ему на грудь, и чуть не расхохотался. Спросите, что тут смешного? Ничего. Просто я не представлял другого способа остаться усохшим. Шарахни я Нюргуна колотушкой по башке, и чем бы дело кончилось?
То-то же.
Честно говоря, я не знал, что он умеет говорить. Вот, узнал.
— Брат, — сказал Нюргун, отпустив мою губу. — Люблю.
Я разгреб его волосы, чтобы лучше видеть. У него были мои глаза. Нет, мамины. Нет, это у меня были его глаза. Его и мамины. Нет, это у нас обоих были мамины глаза.
Ох, что-то я совсем запутался.
3Люблю, не люблю, к сердцу прижму
Щеки коснулось холодное, мокрое. Мазнуло по носу. Я прищурился. Весь мир был густо зачеркнут косыми белыми полосами. Дальше они сливались в сплошную пелену. Пелена — молоко, кипящее в забытом на огне котелке — с наслаждением пожрала слоистый край небес. Смазала очертания, морочила, насмехалась.
Снег. Первый снег в этом году.
Ну да, зима близко. Считай, наступила. А полосы и кипень оттого, что гора вращается. Это как в буран на коне скакать. Рядом шумно пыхтел Нюргун. Облако пара от его дыхания пробило брешь в снежной завесе, протаяло черную курящуюся полынью. Брешь затягивалась, уплотнялась и вновь поддавалась напору воздуха, согретого в широкой груди. Брат во все глаза смотрел на сыпучее чудо. Да он же снега никогда не видел!
А что он вообще видел?
— Снег. Это снег, Нюргун.
Нюргун засопел. Высунул язык, поймал снежинку.
— Пришла зима. Пошел снег. Помнишь, я тебе рассказывал?
Он сглотнул, дернул хрящеватым кадыком.
— Про снег, про зиму…
Меня словно прорвало. Верно говорила Умсур: мне бы в сказители. Я никак не мог остановиться — говорил и говорил, пока нарочно не прикусил себе щеку изнутри. Больно, я аж задохнулся! Нюргун хмурился. Лоб его шел глубокими складками, похожими на ущелья в теснине Куктуй-Хотун. Пытается вспомнить? Сердится, что не получается? Или на меня сердится: чего-то хочу, требую?! Я отодвинулся подальше, хотя и понимал: бесполезно. Если что — догонит.
Лоб брата разгладился. Зато начали дергаться щеки, уголки губ, подбородок. Не сразу до меня дошло: Нюргун пытается улыбнуться.
Нет, не получилось. Это тебе не по механизму скакать.
— Снег! — гаркнул Нюргун.
Он шагнул к самому краю внешнего скального карниза. Замер на скользком, опасном порожке из стылого железа, над жадной пропастью; уперся босыми пятками, запрокинул лицо к серебряной вьюге. Рой студеных мух налетел на добычу, закружился смерчем, норовя облепить с головы до ног. Он же голый! Замерзнет! А я, растяпа, хоть бы вторую рубаху захватил, что ли! Родич, называется… Я сорвал с себя доху, собираясь накинуть ее на Нюргуна, да так и замер с дохой в руках, дурак дураком. Во-первых, моя одежда была Нюргуну безнадежно мала. Во-вторых, я вовсе не был уверен, что недавний пленник позволит себя одеть. И в третьих, в-главных… От Нюргуна валил густой пар. Он стоял с неестественно прямой спиной, словно по-прежнему висел на столбе, окутан облаком дыма от лопающихся пузырей Алып-Чарай. Я наконец-то разглядел: снежинки до него не долетают! Тают за ладонь от могучих плеч, обращаются в пар. Здо̀рово! Выходит, Нюргун сам себе и доха, и камелек? Надолго ли дров хватит? И вообще, не пристало моему старшему брату голышом разгуливать! Чай, не бродяга, из приличной семьи! Доберемся до Среднего мира, приоденем…
— Летит.
Это было первое слово, какое произнесла Умсур с момента освобождения Нюргуна. Когда мы выбрались из стрекочущих недр горы, она прижалась к ржавой, покрытой выбоинами стене как можно дальше от нашего брата. Там и стояла молча. Звук собственного голоса, казалось, освободил Умсур. Она перестала вжиматься в обледенелый металл горы. Сделала шаг, выпрямилась: стройная, высокая, белая одежда, белое лицо — лиственница в зимнем уборе. Она больше не боялась. Или очень убедительно делала вид, что не боится. Меня, по крайней мере, она убедила.
Ну, почти.
— Летит.
Я вгляделся в морозную кипень. На нас, увеличиваясь с такой скоростью, будто он катился в долину с перевала, надвигался здоровенный снежный ком. Облако, и не простое, а ездовое. Ну да, мы с Мюльдюном заранее условились. Надо же на чем-то Нюргуна в Средний мир отвезти? Коня у него нет, а и был бы, так он ездить верхом не обучен. Пешедралом с небес на землю топать? Дудки, это вы сами, если ног не жалко. Идею насчет облака Мюльдюн воспринял, скажем прямо, без восторга. Даже спорить пробовал. Умсур его влет срезала:
«Может, у тебя какая здравая мысль есть? Предлагай!»
Мыслей у Мюльдюна не было. Поскрипел, побурчал и согласился. С этого момента я был спокоен. Не вообще спокоен — куда там! — а насчет облака. По нраву оно Мюльдюну, не по нраву, а если сказал — сделает.
Облако зависло, наехав боком на карниз. Из облачной утробы начал выбираться Мюльдюн: бочком, долго-долго, как дряхлый старик из юрты. Наружу ему не хотелось, да пришлось. На Нюргуна он смотрел, только что не разинув рот. Я когда в первый раз Нюргуна увидел, тоже на него так смотрел.
— Да расширится твоя голова, Мюльдюн!
Он вздрогнул, словно я его разбудил невпопад. Я впервые видел, как Мюльдюн-бёгё вздрагивает.
— Ага. И твоя.
— Что моя?
— И твоя пусть.
— Мюльдюн, это Нюргун. Нюргун, это Мюльдюн.
Нюргун ловил на язык снег.
— Мюльдюн — брат. Наш брат.
Нюргун присел, сгреб увесистый снежок и откусил от него. Начал жевать, потешно кривясь. Челюсти его двигались, как у лесного деда. Время от времени он косился на облако: не куснуть ли за компанию?
— Брат, говорю. Хороший.
Провались я сейчас в бездну Елю-Чёркёчёх — спасибо бы сказал. Вот, два громилы: один голый, второй одетый. Оба бёгё — силачи. А я с обоими, как с малолетними сопливцами, беседы веду. А что делать? Иначе Мюльдюн не услышит, а Нюргун не поймет. Он вообще понимает хоть что-нибудь? И, главное, все как воды в рты понабирали, взгляды отводят — и Умсур, и Мюльдюн. Старшие, называется! Давай, Юрюнчик, отдувайся за всю семью! А что? Обычное дело. Будем отдуваться, если больше некому. В конце концов, это я решил, что Нюргуна освободить надо. Я освободил, мне и нянькаться.
— Голова, Нюргун, — выдавил из себя Мюльдюн.
И добавил ценой колоссальных усилий:
— Да расширится она. Вот.
По-моему, Мюльдюн сразу пожалел, что заговорил. До сих пор Нюргун им вообще не интересовался, будто никого с нами и не было. А тут вдруг зыркнул искоса, с шумом втянул ноздрями воздух — чуп-чуп! — и резвей скакуна затопал по карнизу к «хорошему брату». Железная подошва ощутимо содрогалась под ним — как бы не обвалилась!
Ф-фух, пронесло.
Мюльдюн, правда, так не думал — насчет «пронесло». Над ним, курясь влажным паром, навис детина жуткого вида. Как ворон на еловой лапе, Нюргун вертел головой, разглядывая Мюльдюна то левым глазом, то правым. Ссутулился, по-звериному вздыбил лопатки; сунулся вплотную, начал обнюхивать рот брата. Сейчас как цапнет за губу! Со стороны казалось, что Мюльдюна бьет крупная дрожь, словно это он выскочил голышом на мороз, а не Нюргун. По лицу, напротив, текли крупные капли пота, но Мюльдюн боялся поднять руку, чтоб его утереть. Он вообще старался не шевелиться.
Мюльдюн боится?
Мюльдюн-бёгё?!
Позднее — не в тот день, и не на следующий — когда я притерпелся, успокоился и начал привыкать к Нюргуну, до меня дошло. Мюльдюна трясло не от холода и не от страха. «Опасность! Угроза!» — криком кричала его боотурская сущность. Требовала немедленного расширения, самого большого, на какое Мюльдюн был способен. А разум возражал… Нет, разум помалкивал. Возражала сила воли: «Нельзя! Это мой брат. Он не виноват, что родился таким!» Боотур-Мюльдюн схлестнулся с Мюльдюном-братом, а я видел лишь дрожь, сотрясавшую поле боя. Мюльдюн расширялся. Мюльдюн усыхал. Он боялся. Он стыдился своего страха. Ему проще было умереть в бою, чем показать себя трусом. А воля, стальная воля…
Воля выступила заодно со страхом, и вместе они победили.
— Брат. Мюльдюн. Хороший.…
Я не сразу заметил, что до сих пор бормочу это вслух. Нюргун обернулся, моргнул с недоверием: «Брат? Точно?!»
— Ага, — твердо сказал я. — Хороший.
— Брат, — повторил Нюргун. — Не люблю.
Он потерял к Мюльдюну всякий интерес. Запрокинул лицо к небу, не обращая внимания на снежинки, падающие в глаза. Что он там видел? Мглистые тучи — или что-то другое?
— Юрюн, убеди его забраться в облако. Нам пора лететь.
Умсур говорила в полный голос, не стесняясь присутствия Нюргуна. Умница, она первой поняла, что ее слова, как слова Мюльдюна или кого-то еще, ничего не значат для Нюргуна. Понимает он смысл сказанного, не понимает — если из нас троих кто-то способен уговорить Нюргуна, так это я.
«Брат! Люблю!» Спасибо, губу не отгрыз — от большой любви.
Сказать по правде, я бы с удовольствием доверил уговоры Нюргуна кому-нибудь другому.
— Нюргун, послушай…
Он обернулся. Он, по-моему, только и ждал, что я его позову.
Я отшатнулся.
4Обычное дело
Лезть в облако Нюргун отказался наотрез. Не нравилось оно ему, и хоть кол на голове теши. Мюльдюном там пахло, что ли? Я уж и умасливал, и пример подавал. Семь раз залезал в облако, семь раз вылезал обратно. Лыбился, будто счастья набрал полные горсти. Приветливо махал рукой: «Ай, как тут хорошо! Иди сюда, ну иди же!» Указывал на край Восьмых небес, едва видимый сквозь метель — нам, мол, туда надо! Под конец ко мне присоединился расхрабрившийся, а может, устыдившийся Мюльдюн. Гиблое дело — ближе, чем на пять шагов, Нюргун к облаку не подходил. Он вообще не желал на облако смотреть. Выслушает очередную порцию уговоров, глянет — и тут же отворачивается.
Будто что непотребное увидел.
Может, это потому что Мюльдюново облако — неживое? Столько лет вокруг Нюргуна было все неживое — вот его и воротит! Скажете, я угодил пальцем в небо? Другого объяснения у меня нет. А у вас есть?
— Что делать будем? — вздохнул я.
— Силой? — предположил Мюльдюн.
И сам себе ответил:
— Нет, силой нельзя. Не утащим.
— А вдруг?
— Сорвемся вниз. Оно нам надо?
— Значит, пока здесь поживет, — вмешалась Умсур. — Потом уломаем.
— Как?
— Как-нибудь.
Особой уверенности в ее голосе не чувствовалось.
— Тут же одно железо! Как здесь жить?
— Раньше же он как-то жил…
— Раньше у него была пуповина! Ты сама мне сказала!
Я покосился на Нюргуна: не обиделся ли? Живого человека обсуждают, будто его и нет рядом! Нюргун не обиделся. Ему было все равно.
— Еду привезем, одежду. Очаг соорудим.
— Дрова?
— Угу. Дальше прикинем, что еще.
— Мюльдюн, давай в облако, — Умсур принялась распоряжаться. — Мы с Юрюном останемся, присмотрим. А ты лети домой. Еды возьми побольше, шкуры теплые…
По всему складывалось, что сестра с удовольствием улетела бы отсюда за компанию с Мюльдюном. Обернулась стерхом — только ее и видели! Мне-то по любому выходило стеречь Нюргуна, а ей совсем не обязательно. Я был благодарен Умсур, что она решила остаться с нами, но причина такого решения крылась не во мне, и уж точно не в заботе о Нюргуне. Умсур хотела победить свой страх. Шла навстречу страху, хватала за шкирку. Это как с конем: если тебя сбросили — снова садись в седло. Иначе конь почувствует себя главным, а страх врастет в тебя на веки вечные, до самой смерти! Умсур и раскомандовалась из-за этого. Мюльдюн не возражал — он был только рад поскорее убраться. Тем более, по делу — по делу не стыдно. Он уже скрылся в облаке, когда я открыл рот, собираясь крикнуть вдогонку: «Котел прихвати!» — и не крикнул, потому что мне помешал Нюргун.
— Туда?
Он указал вверх, на край небес. Снегопад поредел, и я различил на краю далекий конский силуэт. Там меня ждал верный Мотылек.
— Ага, — согласился я.
— Брат? Сестра?
— Вроде того.
Меня подняли в воздух. Рядом вскрикнула Умсур. Карниз резко провалился, в лицо наотмашь хлестнул мокрый снег. Залепил глаза, рот. Мягкий толчок: меня чуть-чуть встряхнуло, как щенка в пасти заботливой мамаши. Нюргун поставил нас с Умсур на землю. Нет, не на землю — на облака. Это уже было, было! Всплыло в памяти: вот Мюльдюн-бёгё сует себе под мышки меня и Омогоя. Меня под правую, Омогоя под левую. Правда, Мюльдюн никуда с нами не прыгал. Я помотал головой, отгоняя непрошеное воспоминание. С опаской глянул назад: это сколько же отсюда до карниза? С братом и сестрой под мышками? С места, без разбега?!
Снизу вверх…
Раз в день, ровно в полдень, гора приподнималась на цыпочки. «Пьет солнечный свет», — разъяснила Умсур. И точно: в это время тучи, если они были, всегда расходились. Взмыв над краем Восьмых небес, железная гора ослепительно сверкала на солнце. Красиво! А главное, внешний карниз оказывался выше упругого облачного покрова. Тут я заканчивал очередное посещение Нюргуна, прощался с братом и прыгал: с карниза — на край небес, к Мотыльку.
А что? Обычное дело.
Но я-то прыгал сверху вниз, с разбега, и без родственников под мышками! Я прыгал боотуром! Нюргун же остался в точности таким, каким был. Детина, громила, он не стал ни на палец больше. Что же он сможет, когда расширится?! Да, я начал понимать, почему Нюргуна столько лет продержали у оси миров. Нет, я не жалел, что освободил его. Боялся, но не жалел. О чем тут жалеть?
Гора завершила оборот. Я махнул рукой облаку, надеясь, что брат меня видит:
— Мюльдюн! Давай к нам!
Не знаю, увидел он или услышал, но облако стало быстро приближаться.
— Пожалуй, мы с тобой были не правы, — обернулся я к Умсур. — Зачем Нюргуну облако? Он и так прекрасно доберется хоть куда.
Сестра молчала. Наверное, еще не пришла в себя после прыжка.
5Полный всяческого добра…
В путь мы двинулись вместе, а всё равно каждый наособицу: Мюльдюн — в облаке, я — на Мотыльке, Умсур — стерхом в небе, Нюргун — на своих двоих. С Мотыльком они обнюхали друг дружку, фыркнули и, кажется, оба остались довольны. Во всяком случае, Нюргун отдавал предпочтение моему коню перед Мюльдюновым облаком. Бежал рядом, не отставал, но и вперед не вырывался. Еще бы — столько лет у столба проторчать! Любому в радость было бы ноги размять! Я представил, какими стали бы мои ноги после тридцати трех лет в Богатырской Слизи, и решил, что лучше думать о чем-нибудь другом.
Снегопад закончился. Тучи словно языком слизнуло. Этот язык — он назывался восходом — умыл-облизал все Небеса, сколько их есть, и в прозрачной бирюзе засияло золото: солнце выбралось на свободу. Блестело оно холодно, по-зимнему, но так ярко, что глазам больно.
Каждые четыре шага Нюргун окутывался облаком выдыхаемого пара. Для него сегодня всё было впервые: кони, люди, камни. В горѐ он даже камней не видел: только железо! Да он и железа-то не видал — сколько я помнил, глаза Нюргуна вечно были закрыты. На снег он смотрел, как завороженный. На небо. А облаками — теми, что под ногами — пренебрегал. Держат? И ладно, бежим дальше. Когда облачная гряда под босыми ступнями сменилась тропой, Нюргун и бровью не повел.
Тропа и тропа, не лучше облаков.
Голубенькое ничего, блестевшее по краям тропы, сменилось подмерзшими склонами. Сосны и пихты в пушистых шапках заглядывали в черный, неласково журчащий ручей. Примеряли зимние наряды: мне к лицу? А мне? Самые капризные красавицы вздрагивали от порывов верхового ветра, сбрасывали горностаевые опушки, кутались в искрящиеся облачка.
Деревья целиком захватили внимание Нюргуна. Разумеется, он сразу же поскользнулся на обледенелом валуне. Тут вам Средний мир, а не Восьмые небеса, тут под ноги смотреть надо! Грохнулся бедняга знатно. Он сидел голой задницей на снегу, обиженно моргал: «Как же так, брат? Не люблю!» — и скулил побитой собакой. Не прерывая скулёж, он сунул в рот большой палец левой ноги — зашиб об валун.
Я придержал Мотылька. Нет, подумал я. Нельзя его к дяде Сарыну! Я ведь поначалу как хотел? Поселимся рядышком, Баранчай нам юрту поставит. Будем соседями. Люди из улуса нас, боотуров, поить будут, кормить, одевать. Дядя Сарын мудрыми советами до конца дней обеспечит. Нюргуна уму-разуму обучим, куда он денется. А мы улус защитим, если что, вместе с Зайчиком. Нюргун вон какой здоровенный! Да и я, в общем, ничего. Это я для Уота слабак, а кого другого на раз уделаю! Уже уделывал, были случаи.
По-боотурски я думал. Как балбес, по выражению дяди Сарына.
Нюргун, причмокивая, сосал пострадавший палец. Защитник! Мало ли, что ему в башку взбредет? А у дяди Сарына семья: жена, дети. Слуги, хозяйство. Зашибет Нюргун кого-нибудь — объясняй потом, что он не нарочно. Ну да, не нарочно, а покойнику от этого легче? Нет, нельзя его к Сарыну. К нам, на Седьмое небо, тоже нельзя — это я давно понял. У родителей даже спрашивать не стал. Мама расплачется, отец промолчит. Ну, куда теперь? Алаата[49]! Строил планы, строил, ломал голову, и все, что настроил — прахом по̀ ветру.
Опекун, называется!
Умсур человеком перекинулась; Мюльдюн по пояс из облака высунулся. Я их и обрадовал:
— К Сарыну не едем!
— Почему? — удивился Мюльдюн.
— Куда его — к Сарыну?
— Угу.
— Что угу?!
— Никуда его к Сарыну.
Умсур молчала. Соглашалась.
— Отдельно жить будем, — видали бы вы, какой я стал решительный. А увидали бы, не поверили, и правильно. Я сам не верил. — Вдвоем. Юрту поставим. Мюльдюн, поможешь с юртой?
Как юрты ставят, я знал. Сам, правда, ни разу не ставил. Боюсь, Мюльдюн — тоже. Может, Умсур колдовством подсобит?
— Угу.
— Что угу?!
— Помогу. Есть тут одно место.
— Подходящее?
— Угу.
— Одежда теплая понадобится. Утварь всякая: котлы, горшки, миски…
— Привезем, — кивнула Умсур.
— Еда на первое время. Потом мы охотиться будем.
— Хорошо.
— Где твое место, Мюльдюн?
— Не мое, твое. Давай за нами.
Понял Нюргун наш разговор, не понял — уламывать его не пришлось. Едва я махнул ему рукой — вставай, мол! — как он с прежней резвостью побежал рядом с Мотыльком. Под ноги, правда, теперь смотрел так, что чуть дырки в тропе не провертел. Может, не все так плохо? Вот, учится потихоньку…
Редколесье сгустилось, превратилось в тайгу. Весело похрустывал наст под копытами Мотылька и пятками Нюргуна. В низине намело от души, схватилось коркой поверху. Нюргуну плевать, а мне сделалось зябко. В начале зимы всегда так, утешал я себя. Теплее от утешений не становилось. Пока мы еще доберемся, пока юрту поставим, огонь в очаге разведем… Может, лучше сразу костер разложить? Да побольше? А потом уже юрту ставить?
Мы перевалили через сопку, похожую на загривок вечно голодной нянюшки Бёгё-Люкэн, продрались сквозь колючую щетину сосен, и впереди открылся просторный алас, окруженный целым табунком сопок и гор повыше. Впрочем, до аласа мы не доехали. Сосны разбежались в стороны, открыв широченную поляну величиной с наше общинное поле.
— Приехали! — Мюльдюн выбрался из облака.
На поляне стоял дом. Юрта? Нет, самый настоящий дом! В точности такой, как у нас на Седьмом небе, или как у дяди Сарына. Ну, да вы, небось, помните:
Из цельного серебра,
Полный всяческого добра,
Сверкая кровлею золотой…
Возле дома нас поджидал здоровенный черный адьярай.
6Мы пропадаем пропадом
— Мастер Кытай! Как я рад вас видеть!
Я полез к кузнецу обниматься, но вовремя спохватился:
— Да расширится ваша голова!
Мастер Кытай улыбался, блестел железными зубами. Было видно, что он подготовился к встрече: вон, даже ржавчину с зубов счистил. И приоделся: на волчью доху ужасающих размеров, небось, целая стая пошла. Соболья шапка о трех хвостах, сапоги из лосиной шкуры с меховыми отворотами. Знакомый фартук тоже никуда не делся: его Кытай Бахсы нацепил поверх дохи. Улыбался кузнец мне, а смотрел на Нюргуна. Ой, как же он смотрел! И облизывался длиннющим багровым языком — точь-в-точь как его доченька Куо-Куо!
Семейное это у них, что ли?
— Ваша работа?!
Дом сверкал на солнце. Дом подмигивал окнами, прозрачней горного хрусталя. Он только что дверь не спешил перед нами отворить: заходите, гости дорогие! Крыша, крыльцо, карнизы — снега нигде не было. От постройки тянуло ощутимым теплом. Дом будто испекли в земляной печи, или вытащили из пылающего горна.
— Чья же еще? Нравится?
— Очень! А кто здесь живет?
— Да ты и живешь, парень. С этим красавцем.
Умсур захохотала. Даже Мюльдюн — чудо из чудес! — ухмыльнулся. Мне хотелось их убить, а может, обнять и расплакаться.
— Умсур! Мюльдюн! Мастер Кытай!
— Ну? — в три глотки.
— А я, балбес, — юрта, котлы, припасы…
И тут меня аж пот прошиб:
— Алатан-улатан! Эй, Мюльдюн, что это?!
Перед нами ворочалось ездовое облако. Если не знать — и не скажешь, что неживое! Оно встряхнулось, как пес, выбравшийся из воды. Белые колючие брызги полетели во все стороны. Кажется, пес решил, что все еще мокрый: тряска и не думала прекращаться. Напротив, она усилилась. Облако скакало зайцем, подпрыгивало на локоть вверх, собиралось в плотный комок, падало, растекалось киселем по земле.
— Ой-бой! — кричало оно. — Ой-боой!
Голос у облака был девичий. Очень знакомый был голос.
— У-ю-юй! Аай-аайбын!
— Стоять! — рявкнул Мюльдюн.
— Я ничего не трогала! — откликнулось облако. — Оно само!
— Стоять!
— Я стою! Нет, я сижу!
— Да не ты, тупица! Стоять!
— Ыый-ыыйбын!
Облако угомонилось. Когда самый зоркий охотник не смог бы разглядеть в нем и намека на попрыгучесть, Мюльдюн с угрозой велел:
— Выходи!
— Не выйду!
— Выходи!
— А вот и выйду!
— Бегом!
— А вот и да! И только тронь меня! Только тронь!
В боку облака возникла прореха. Расширилась, открывая дорогу, и малышка Айталын стрелой вылетела наружу. Глаза ее сверкали, словно у боотура, рвущегося в бой. В правой руке моя младшая сестра держала увесистый дорожный мешок, а в левой — шишку пихты. В лоб, подумал я. Не знаю, кому, но точно в лоб. И еще это: «дурак!»
— Дурак!
Дураком оказался Мюльдюн, ему же досталась и шишка.
— Папа? — спросил я. — Мама?
— Сбежала? — Мюльдюн потер лоб. — Спряталась?
Клянусь, в первый миг я едва не поверил, что в облаке прячутся родители. Сейчас они выйдут, и вся семья будет в сборе. А что? А ничего. Первый миг прошел, прошел и второй, и стало ясно, что кроме малышки Айталын никого ждать не приходится. Папа на любимой веранде, мама на кухне; мы здесь.
— Да!
Айталын с вызовом подбоченилась:
— Сбежала! Спряталась!
— Из дому?
— Ага! И не твое дело!
Она крутанулась вихрем, повернулась к безмолвной Умсур:
— И не твое!
Ко мне:
— И не твое тоже!
К мастеру Кытаю:
— А ты вообще кто такой?!
Нет, не зря я сравнил младшую сестру с боотуром. Дело не в отваге, дело в размерах. Малышка Айталын — мне, усохшему, по плечо, двумя пальцами переломишь — сегодня расширилась вдвое. Да будет стремительным ее полет, подумал я. Что гнев с людьми творит, а?! Зимняя папина доха из семи козьих шкур, мехом наружу. Без пояса и застежек, до самой земли, внаброску на плечи. Под дохой — другая доха: женская, из рыси, чуть ниже колен. Если не ошибаюсь, мамина. Под рысьей дохой — праздничный кафтан с вышивкой. Вон, по̀лы свисают и ворот торчит. И второй ворот торчит: кафтан попроще, ровдужный. Под ним, наверное, рубаха, а то и две, просто мне не видно. И шапки, одна поверх другой, из волка и росомахи. И штаны поверх штанов. Двойные меховые чулки с кольцами. Сапог тоже две пары. Почему я так решил? Ну, верхние-то она у папы стащила. С голых ног, или там с ног в чулках такие сапожищи точно бы свалились. Обстоятельная у меня сестренка, деловитая. Подготовилась к холодам. Как она не спеклась в этом облаке?
Как она стоит, не падает?!
— Лезь обратно, — буркнул Мюльдюн. — Живо!
Вид у него был задумчивый. Кажется, Мюльдюн прикидывал, где в его облаке могла спрятаться коварная беглянка, и как это место ловчее законопатить.
— Не полезу!
— Лезь, говорю. Домой летим.
— Я до̀ма!
— Что?
— Дома я, понял! Силач безмозглый!
— Ты? Дома?
— Да! Я здесь живу!
— С каких пор?
— С теперешних!
Мешок упал под ноги Айталын. Сестра прижала подбородок к груди, словно готовилась прыгнуть с крутого берега в холодную речку. Голос ее зазвенел от слез, а может, от злости:
— Пропадут они тут! Пропадут без меня!
— Не пропадем! — возмутился я.
— Пропадете пропадом! Откуда у вас руки растут?
— Откуда надо!
— Вот-вот! Мне лучше знать!
— А с тобой не пропадем?
— Со мной нет! Я вам стряпать буду!
— Мы и сами…
— Стирать! Убирать! Одежду латать!
Я поймал ее взгляд, брошенный на Нюргуна. Уж не знаю, как надо смотреть, чтобы видеть в голом волосатом громиле беспомощного, нуждающегося в няньке младенца, но Айталын это удалось. Я шагнул вперед, собираясь помочь Мюльдюну загнать упрямицу в облако, и никуда не шагнул, потому что чьи-то пальцы взяли меня за плечо. Подержали, удержали, отпустили. Нюргун протопал мимо нас, нимало не смущаясь своей наготой, и встал между Айталын и Мюльдюном. Сутулый, курящийся паром, он обождал, пока Айталын юркнет ему за спину, и выпрямился. В действиях Нюргуна не было ни угрозы, ни сомнений — одна спокойная решимость.
— Не люблю, — сказал он Мюльдюну. — Люблю.
И для верности указал, кого он любит, а кого не любит.
— Дурак! — с восторгом пискнула Айталын.
Ну, это она зря. Хорошо обзываться, когда в безопасности.
— В дом пошли, — вздохнула Умсур.
И вздохнула еще раз, когда малышка Айталын влетела в дом первой.
ПЕСНЯ ВТОРАЯ
В неволе выращенный исполин,
Воле радуясь, как дитя,
Всей широченною пятерней,
Тяжеленной ладонью своей
Так зашлепал увесисто по земле,
Что о́тгулом заухала даль…
Бурно мчались мысли его,
Не помещались, видать, в голове.
1Железные яйца мастера Кытая
Первым делом Айталын сунулась на кухню. Ишь ты, удивился я, следуя за ней. Вот так живешь, думаешь: «Нахальная у меня сестрица выросла!» — а она не просто нахальная, она хозяйственная! С придирчивостью, в которой угадывалась мама, Айталын изучала свои новые владения. Камелек, крючки-полки, котлы-миски. Простору больше. Потолок выше.
В потолке — черная дыра.
Привстав на цыпочки, я сунул нос в дыру. Хорошо, не сквозная — неба не видно. В дыре жужжало, копошилось, вздрагивало. Надеюсь, пчелы там не угнездились?! Обидевшись на мои домыслы, чернота ярко вспыхнула; раздался звонкий щелчок, и жужжание смолкло. Я заморгал, гоня прочь радужные круги, плавающие перед глазами.
— Ой, жарища! Так всегда будет, что ли?
Нет, это Айталын не у меня спросила: в дверях объявились Умсур с кузнецом. За их спинами горбился Нюргун: ему тоже было интересно. Не дожидаясь ответа, Айталын принялась стягивать с себя лишние одежки.
— Скоро остынет, не переживай.
— Станет холодно? Мы замерзнем?!
Айталын прыгала на одной ноге, с наполовину стянутым сапогом. Если похолодает, читалось на ее лице, может, сапог лучше не снимать?
— Раздевайся, — велела Умсур. — Сопреешь.
Я кивнул мастеру Кытаю на дыру в потолке: что за штука? Кузнец в смущении потупился: промашка вышла, бывает. В коридорчике заворочался Нюргун, и все поспешили дать ему дорогу. Простору на кухне сильно убавилось. Взгляд Нюргуна перебегал с блестящих котлов на мигающий огоньками камелек, с камелька — на полки с мисками; дальше, дальше… К счастью, он ничего не трогал, только глазел с детским интересом. Кажется, я начал привыкать к брату. Ну так, самую малость…
Позже, в коридоре, я нарочно отстал, пристроившись к Умсур.
— Мастер Кытай долго строил наш дом?
По опыту я уже знал: добиться внятного ответа от самого кузнеца — проще сосну с корнем вырвать.
— Год? Два? Пять?!
— Три дня, — отмахнулась моя старшая сестра.
— Эдакую махину?! Со всей утварью?!
— Много ли времени нужно птенцу, чтобы вылупиться?
— При чем тут птенец? Наш дом что, по-твоему, вылупился?
— Вроде того, — кивнула Умсур.
— Из яйца?
Я живо представил себе железное — а какое еще?! — яйцо размером с сопку. Вот скорлупа трескается, с нее осыпается ржавая окалина. Белок пышет жаром, как горн в Кузне; в желтке вращаются-стрекочут зубчатые колесики. Из огненного нутра восстает, вырастает наш дом. Теперь понятно, почему здесь такая жарынь! Если дом недавно вылупился, если он еще не успел остыть…
— Типовые? — уточнил я.
— Что?
По-моему, у меня получилось удивить всезнайку-Умсур.
— Дома — типовые? Я помню, ты говорила. Как птенцы из одной кладки, да? У папы с мамой, у дяди Сарына, у нас с Нюргуном?
— Соображаешь, малыш.
— А вот и нет! — оказалось, хитрюга Айталын подслушивала. — Тут всё больше, чем у нас на небе! Комнаты шире, потолки выше. Двери здоровенные! Почему?
— Это мастер Кытай постарался. Внес изменения для Нюргуна.
— Для Нюргуна?!
— Иначе ему бы тут тесно было.
Я зауважал мастера Кытая еще больше: отсюда и до Восьмых небес. Перекроить начинку железного яйца, чтобы дом-птенец вылупился не рябчиком, а беркутом — это ж какая морока, а?! Выходит, кузнец не только нас, боотуров, с лошадьми нашими ковать умеет…
— А это что? У мамы с папой такого нет!
Айталын тыкала пальцем в блестящие корни, вьющиеся под потолком.
— Побочные эффекты, — Умсур не слишком заботилась, понимаем мы ее или нет. — Спешка, сроки поджимают, вот кое-что наружу и повылазило. Ерунда, не обращайте внимания.
— Как та дыра на кухне?
— Ага. Жить не мешает, и ладно.
Позже я обнаружил в доме много всякой ерунды, которая жить не мешает. Жить она и вправду не мешала, но по первому разу приводила в оторопь. Чего стоила кладовка, где по углам клацали зубы-невидимки, и что ни поставишь — всякий раз найдешь на другом месте? А светящаяся стена в отхожем месте? По ней дни напролет гуляли радужные сполохи. Айталын утверждала, что из этих сполохов однажды вышел дедушка Сэркен, спел песню про цветы багульника, распустившиеся в его сердце, и ушел обратно в стену. А угол, где копошились блестящие червяки? Они выбирались из-под пола и ввинчивались в косяк двери, не оставляя после себя никаких следов. И еще…
Но это все выяснилось позже. А тогда Умсур, желая отвлечь нас от подозрительных странностей дома, хвалилась напропалую:
— Тут вещам можно приказывать, как слугам.
— И они будут делать, что я скажу?
— Будут.
— Ври больше! — фыркнула Айталын.
Мы вошли в просторную комнату. Здесь без труда разместилось бы три дюжины гостей.
— Эй, лавки! — скомандовала Умсур. — К столу!
По полу дробно застучали деревянные ноги. Лавки пришли в движение, окружили стол, будто волки — лосиху. Мне вспомнился бойкий Уотов арангас, и я проникся к лавкам искренней неприязнью. Сами на них сидите, да!
— Ух ты! — глаза Айталын округлились от восторга. — А мне можно?
И, не дожидаясь разрешения, завопила как резаная:
— Эй, котел! Бегом на стол!
Со стороны кухни брякнуло, грюкнуло. В коридоре послышалось торопливое звяканье. Сияя начищенными боками, в дверь вбежал медный котел. У него обнаружилось шесть тонких паучьих ножек, тоже медных. Добравшись до стола, котел подобрался, согнув все ноги в суставах — и, скакнув по-заячьи, очутился на столешнице. Куда после этого спрятались ноги, я не заметил.
Тут нас и прорвало.
— Эй, миски! На стол!
— Эй, ложки! Прыгайте в миски!
— Эй, точило! Почему ножи тупые?!
— Эй, метла! За работу!
— Эй, миски! Давай назад!
Ладно, малышка Айталын! Мы с Умсур веселились, как дети, наперебой выкрикивая распоряжения. Вокруг скакало, летало, мелькало, блестело. Вещи объявлялись, уносились, метла скребла и без того чистый пол, вжикало послушное точило… Даже суровый Мюльдюн-бёгё принял участие в общей забаве:
— Эй, дверь!
Он поразмыслил и велел:
— Закройся.
Дверь послушно закрылась. В нее с оглушительным звоном врезался котел, спешивший на кухню. Мюльдюн насупился:
— Дверь, откройся.
Котел умчался, цокая медными ножками.
— Дом, остынь! — вспомнила Айталын. — Ой, погоди! Не остывай совсем! Дом, ты так, чтоб не жарко и не холодно! Чтобы в самый раз!
Она замерла в ожидании. Но долго ждать было не в ее характере:
— Не работает! Жарко!
— Экая ты торопыга! — рассмеялась Умсур. — Дом мгновенно остыть не может. Ему нужно время.
Сестренка хотела возмутиться, но не успела.
— Топор!
Все время, пока мы развлекались, отдавая приказы услужливой утвари, Нюргун во все глаза смотрел на представление, забившись в дальний угол. И вот теперь он оттуда выбрался. Издалека донеслось фырчанье — что-то стремглав приближалось. «Дверь, закройся!» — хотел крикнуть я, но опоздал. Тяжеленный топор, насаженный на топорище из комля березы, бешено крутясь, пронесся перед самым моим носом. Лицо обдало холодным ветром и кисловатым запахом металла. Нюргун потянулся и даже не поймал — взял топор из воздуха, словно тот висел там без движения. Лезвие тускло блестело, мой брат попробовал его ногтем. Качнул топором, проверяя, удобно ли тот лег в руку. Затем Нюргун обвел нас тяжелым оценивающим взглядом и уведомил:
— Хороший. Люблю.
Когда топор лег на лавку, а недавний пленник горы вернулся в угол, по комнате пронесся дружный вздох облегчения.
— Уже прохладней, — обрадовала всех Айталын. — Работает! Мастер Кытай, у вас еще яйца есть?
У кузнеца отвисла челюсть: о чем ты, девушка?
— Ну, такие, с домами? Железные! Есть?
— Нет, — с сожалением вздохнул кузнец. — Последнее в расход пустил.
— Вот беда! — огорчилась сестренка. — Точно последнее?
— Точно.
— А вы не врете?
2Мы не едем в Кузню
— …брат твой…
— Что брат мой?
— Пропадет ведь! Ни за ржавый гвоздь пропадет…
Кузнец долго ловил момент, чтобы застать меня в одиночестве. Вот, поймал. Я прохаживался из угла в угол, выбирая: в какой из двух комнат-близняшек спать мне, а в какой — Нюргуну? Ложа-ороны тут тоже были из одного яйца. Всех отличий: в первой спальне царил аромат сосновой хвои, а в соседней — можжевельника.
— С чего бы ему пропадать?
— Не с чего, а без чего….
— Без чего, мастер Кытай?
— Без Кузни.
— Да ладно вам…
— Ковать Нюргуна надо. Ох, надо…
Сколько лет прошло после моей перековки, а я до сих пор помнил, как пылали у кузнеца глаза, когда он говорил о Нюргуне. Великий труд. Вызов. Мечта. И вот она, твоя мечта — рядом, в двух шагах! Хочешь, любуйся, хочешь, обнюхивайтесь. Хочешь, трогай, если не боишься получить по шее. Кузнец сгорал от желания затащить Нюргуна в Кузню. Я понимал его, но отдавать брата в перековку не собирался. Нюргун — взрослый мужчина, сроки давно вышли. Иди знай, что там мастер Кытай накует! Вдруг напортачит? Сляжет Нюргун пластом, или чихнет — гору снесет! Выжгут ему в горне последние остатки разума… Нет уж, спасибо, мы без Кузни обойдемся.
Вслух я кузнецу этого, конечно, не сказал.
— Куда спешить, мастер Кытай? Нюргун первый день на воле. Обживется, осмотрится, а там видно будет…
— В Кузню ему надо, — мои резоны кузнец пропустил мимо ушей. — Поехали, а?
— Прямо сейчас?
— Ну! Собирайтесь!
— В другой раз, — туманно пообещал я. — Не нужно спешить.
— Нужно!
Кузнец плюнул под ноги, не смущаясь чистотой, и кинулся прочь.
— Юрюн! — разнеслось на весь дом.
Ох, и голосистая у меня сестренка!
— Где ты шляешься?! Юрю-у-у-ун!
Айталын обнаружилась на кухне.
— Кто в доме хозяин?! — набросилась она на меня. По всему выходило, что хозяйка — Айталын, а я так, с боку припеку. — Зови гостей за стол! Новоселье справлять будем.
Камелек мигал огоньками-светляками. В его недрах шипело и булькало, по кухне расползался дразнящий аромат еды. Сестра зря времени не теряла. Орать, как Айталын, я не стал, а побрел по дому собирать народ. Первым нашел Мюльдюна, но он был занят: его прижал к стене мастер Кытай. Тыча корявым пальцем в грудь жертвы, кузнец бубнил своё: «В Кузню ему надо… Слышь! Летим в Кузню…» Мюльдюн хмурился, отворачивался. Ну да, на нашего силача где сядешь, там и слезешь.
— Нравится?
Умсур ткнула меня локтем под ребра: отвечай!
— Здо̀рово! Отличный дом!
— Лучше юрты?
— Ну, ты скажешь! Слушай, а почему в нашем доме…
Я смешался, кашлянул и поправился:
— А почему в папином доме котлы не бегают? Метла не метет?
— Раньше бегали. Раньше мела.
— Когда — раньше?
— До твоего рождения. Нет ничего вечного, братец. Одно кончается, другое ломается.
Мне вспомнился испортившийся котелок-самовар.
— А починить? Отнесли бы к мастеру Кытаю…
— С Кытаем Бахсы та же история. Знания кончаются, навыки ломаются. Он еще кое-что делает, но объяснить, как он это делает, уже не в состоянии. Умеет, но не осознает свое умение. Ему это даже не интересно…
Мне стало холодно. Время ринулось вспять, увлекая Юрюна Уолана, щепку в водовороте, на илистое дно. Я был мальчишкой, едва покинувшим Кузню, я прятался в тени. Я подслушивал: дядя Сарын беседовал со светлой Айысыт. «Ты спасла Саб и детей, но объяснить, как ты это сделала, уже не можешь. Ты везде и нигде. Ты умеешь, но не осознаешь свои навыки. Тебе это даже не интересно. Ты — светлая Айысыт, и тебе это нравится».
— Всё в Кузню не отнесешь, рук не хватит. Вещи ветшают, память ссыхается…
Умсур говорила не со мной. С миром духов? В голосе старшей сестры пела дудка Сарын-тойона:
— Рано или поздно всему настанет конец. Может, это и к лучшему…
Чудеса! Сейчас Умсур казалась старше мамы. Я попятился. Заметив мою тревогу, сестра через силу улыбнулась:
— Что, наболтала лишнего? Не бери в голову, боотур.
— Почему?
— Голова расширится, а лишнее в ней — бряк-бряк! Как сушеные ягоды в погремушке. Хочешь, чтобы бряк-бряк? С утра до вечера?! С вечера до утра?!
— Нет, — я тоже заулыбался. — Не хочу. Давай лучше за стол: прыг-прыг! Новоселье справлять будем. Ты садись, а я остальных созову.
— Застолье?
— Ага!
— Никакого застолья! — обломала меня Умсур. — Мы вам для чего еды навезли? Чтобы самим все слопать? Еще не хватало, чтобы вы тут голодали!
— Вот и объясни это Айталын! Иди и объясни!
Влезать в спор двух женщин? Не дождетесь! Будь я самым боотуристым боотуром на земле, под землей и на небе — такого удовольствия мне и даром не надо! Затопчут ведь…
— И объясню!
— И объясни!
Громыхнул лязг медных ног — котел, полный разносолов, несся по приказу юной хозяйки. Я убрался с его пути, но вперед котла сунулся кузнец. Увидел Умсур — и прямиком к ней.
— Пропадет! — взялся он за Умсур. — В Кузню ему надо…
— За стол! Все за стол!
Начался кавардак. Летала посуда, пыхтел котел. Лавки вразнобой стучали ногами. Айталын надрывалась, созывая гостей — и метала гневные взгляды в мою сторону. Мюльдюн получил летучей тарелкой между глаз. Умсур бежала от кузнеца, кузнец догонял. В итоге за стол уселся один Нюргун. Лавка под ним натужно заскрипела. Любуясь кутерьмой, Нюргун мял в руках серебряную миску, как сырую глину.
«Вот так оно всё и ломается, — вздохнул я. — Приходит Нюргун, берет миску. Раз берет, два берет, три берет. Зови теперь миску, криком кричи — не прилетит. И на миску уже не похожа».
Словно подслушав мои мысли, Нюргун ткнулся носом в изувеченную посуду — бесформенный комок серебра. Глянул на соседние миски — целые! — и тайком бросил комок под стол, а шаловливые ручищи спрятал за спину.
— Юрюн! Чего столбом стоишь?!
— И ничего я не стою… Послушай, Айталын…
— Да что тебя слушать? Что ты сказать можешь?!
— Не надо никакого угощения…
— Ты с ума сошел?!
— Понимаешь…
Сперва Айталын мне не поверила. Когда Умсур встала в мою защиту, она и ей не поверила. Решила, что Умсур издевается. Или шутит по-сестрински — что, в общем, одно и то же. «Ну и сиди, как дура, голодная!» — пылая от злости, Айталын бросилась к Мюльдюну. Увы, Мюльдюн тоже отказался есть. Силач тяжко вздыхал, сопел, хмурил брови, но продолжал бубнить, как заведенный:
— Ты не обижайся, да? Это вам…
— Ешь! Немедленно ешь!
— Нет, это вам. На первое время…
— Ешь, дурак!
— Это ваше. Я не голодный…
От отчаяния Айталын сунулась к мастеру Кытаю, и это было ее самой большой ошибкой. Ответ кузнеца я знал заранее:
— В Кузню ему надо… пропадет…
— Дурак! — из глаз Айталын брызнули слезы. — Дураки! Дураки дурацкие!
— Надо в Кузню…
— Какая еще Кузня?
— Моя Кузня. Надо…
— Кто пропадет?!
— Нюргун пропадет… Жалко!..
— Вы! Вы все! Опозорить меня хотите? Угощением брезгуете?!
Деревянная ложка с громким стуком шарахнула кузнеца по лбу. Мастер Кытай крякнул, потер ушибленное место, помянул Кузню, куда очень надо, и свалил от греха подальше. Бочком-бочком он подобрался к Нюргуну, присел рядышком на лавку.
Нюргун не возражал. Возражала лавка.
— Нас не уважаете? Наш дом не уважаете?! Вы…
Слова у Айталын закончились, и она разрыдалась. Я полез ее утешать, она вырвалась, забилась в угол, где раньше сидел Нюргун, всхлипывая и сотрясаясь всем телом. Вспомнилось: «Много есть, много пить — счастье в дом, радость в дом! Кумыс не пить — хозяина не уважать, гостей не уважать, семью свою позорить!» Я настолько живо представил себе Уота Усутаакы, что голос буйного адьярая ясно зазвучал у меня в ушах. Пальцы полезли под рубаху, нащупали на груди олененка Кэй-Тугута — подарок Уота. Свистулька молчала. Это у меня просто воображение хорошее. Ну да, Уот бы сестренку уважил — все бы сожрал и добавки потребовал. Потом, небось, жениться полез бы. Нет, мы уж лучше без адьяраев обойдемся!
— Пора нам, — Умсур глядела в пол. — Засиделись.
Мюльдюн понял намек верно и ухватил мастера Кытая за шиворот. Вовремя! Отчаявшись добиться толку от нас, балбесов, кузнец уламывал Нюргуна напрямую:
— В Кузню тебе надо, понимаешь?
— Не люблю.
— Люблю, не люблю… Надо!
— Не люблю.
— Поехали со мной…
Когда они все ушли, вернее, улетели, дом опустел. Вот ведь странное дело! — мы остались, а дом опустел. Сделалось безлюдно, тихо, и в тишине, зажимая себе рот ладошками, ревела Айталын. Я погладил ее по голове, но сестра ударила меня кулачком в грудь и убежала к Нюргуну. Прижалась к нему, еще чуть-чуть поплакала — и затихла.
— Есть хочу, — отважился я нарушить тягостное молчание.
— Дурак!
— Зря, что ль, пекли-варили? Угощай, хозяйка!
— Дурак…
Айталын вытерла слезы. Разложила мясо по мискам, выставила туесок со сливками, раздала лепешки. Я начал учить Нюргуна, объясняя, что нам подали и как это правильно есть. Могла ли Айталын утерпеть? Разумеется, она перебила меня и взяла науку в свои цепкие лапки. Я только посмеивался: наконец-то малышка нашла кого-то младше себя! Теперь ей есть кого воспитывать! Нюргун вдвое старше? Вшестеро больше? Да какое это имеет значение? Сестренка при деле, плакать ей некогда — вот и замечательно.
3Сон и явь
Тьма подкралась к окнам. Только что снаружи белел снег, громоздились сосны, взмахивали мохнатыми лапами, стряхивали морозную пыль — и вот уже сплошная серая муть. Зима на носу, темнеет рано…
— Давайте спать, а?
Айталын зевнула и, смутившись, отвернулась.
— Давайте, — согласился я. — Иди ложись, а я приберусь.
— Зачем? — изумилась сестра. — Эй, котел, миски, ложки! Бегом мыться дочиста! Помоетесь — живо по местам!
Брякая, посуда исчезла за дверью. Ох, и Айталын! К самобеглой утвари она приноровилась сходу. Хозяйка! Честно говоря, я тоже умаялся. Отвел Нюргуна в спальню, где пахло можжевельником. Умсур сказала, можжевельник злых духов отгоняет.
— Ложись, — я похлопал по ложу.
Он стоял и смотрел на меня.
— Спи! Ночью надо спать.
Я показал, как ложиться на орон. Встал: давай, теперь ты. Нюргун лег, сунул ладонь под щеку, зажмурился. Я кивнул — молодец! — и ушел к себе.
Тум, тум, тум.
Шаги.
Когда в дверях моей «хвойной» спальни объявился Нюргун, я объяснил:
— Это моя комната. Твоя соседняя. Иди, спи.
Стоит. Не уходит.
— Если хочешь, ложись тут. Я в другую пойду.
Тум, тум, тум — за спиной. Пришел. Встал у стены, оперся спиной. Стоит, смотрит. Ну как ему втолковать?! Привык за тридцать лет у столба. Он что, всю ночь простоит? Ладно, хочет в одной комнате со мной спать — пускай. Я уже и на пол ложился — давай, мол, ты на ороне, а я на полу. Не хочешь? Давай наоборот: ты на полу, я на ороне. Да прекрати ж ты стену подпирать!
— Спи!
Он ложился и снова вставал. Блестел в полутьме мамиными — моими? — глазами. Сопел виновато. И всякий раз возвращался к стене, прислонялся к ней. В конце концов меня сморила усталость.
Мне снилась гора.
Она вертелась и сверкала. Глазам было больно смотреть на нее. Сперва я решил, что гору присыпало свежим снежком, вот и сверкает. Но вскоре стало ясно, что снега нет. Какой-то чистюля-исполин, вроде небесного стража Буксат-Хара, начистил гору до блеска, отполировал стриженой шкуркой белки. Из ржавой карги гора превратилась в свеженькую красотку, из железной — в стальную. Ну, наверное, в стальную, потому что серебристо-белый цвет вызывал у меня сомнения.
Нюргун был там, в горе. Я точно знал, что он там, и готовился прыгать.
— Ход времени, — сказал кто-то, голосом похожий на дедушку Сэркена, — определяется линейной скоростью поворота…
— Что? — не понял я.
Голос отвлекал. Мешал прыгать.
— Ход времени определяется линейной скоростью поворота причины относительно следствия…
— Ну и хорошо, — согласился я. — Ну и ладно.
— Эта скорость равна семистам километрам в секунду со знаком «плюс» в левой системе координат…
— Ты помолчи, — сказал я дедушке, а может, не дедушке. — Я ведь все понимаю. Ты нарочно отвлекаешь меня всякими глупостями. Хочешь, чтобы я упал и разбился? Нетушки, я допрыгну…
Гора сверкала и вертелась. Она была скручена удивительным образом. Казалось, Буксат-Хара не удовлетворился одной полировкой. Гигант еще и взял гору одной рукой за макушку, другой — за основание, и скрутил по ходу солнца так, как скручивается березовая стружка, отлетая от полена. Мое лицо, тысячекратно отраженное в блеске металла, кривлялось, корчило уморительные рожи. Я словно любовался на себя в озеро, идущее рябью под ветром. Рожи растягивались, сжимались, менялись местами; не сразу я заметил, что они разного возраста. Вот Юрюн Уолан десяти вёсен от роду, вот — трех, вот — как сейчас, вот — младенец, матерый дядька с бородой, беззубый старик…
Гора? Озеро? Я смотрелся во время.
— Все равно прыгну, — громко пригрозил я.
И прыгнул. А что? Обычное дело.
Прыгал я, а приземлился Нюргун. И не на внешний карниз, и даже не на козырек внутри горы, а сразу на ось миров. Только она почему-то не стояла, а лежала. Я-Нюргун лежал на ней, не в силах пошевелиться, и только вздрагивал, пытаясь обрести свободу. Ось миров кто-то застелил белым, тонким, прохладным. Мои запястья и лодыжки охватывала липкая лента. Держала она на славу. Волшебная Боотурская Слизь? Алып-Чарай? Какая разница, если меня-Нюргуна и держать-то не следовало — сгинь Алып-Чарай, я и сесть бы не смог. Все, что мне было дозволено, так это скосить глаз и видеть окно — огромное, в полстены, а за окном — кусты, усеянные гроздьями цветов, лиловых и желтеньких.
В жилах моих торчали иголки. От них вверх убегали прозрачные, как горная слюда, шнурки. Тоненькие, прозрачные шнурки впивались в рыбьи пузыри, закрепленные на безлистых деревцах из металла. В пузырях булькало; кажется, они сосали мою кровь. Красного в пузырях не прибавлялось. Кровь Юрюна Уолана не шла им на пользу.
— Без изменений? — спросил дедушка Сэркен.
Я не услышал, что ему ответили, потому что проснулся.
Первое, что я почувствовал — страх. Нет, дурацкий сон был тут ни при чем. При чем был Нюргун; вернее, то, что его не было в комнате. Когда я засыпал, он стоял у стены, прижавшись к ней пятками, ягодицами, лопатками и затылком. Так он висел на столбе. Так я лежал на застеленной оси миров; вернее, не я, и не на оси миров. Ну, вы поняли.
Страх вцепился в сердце тысячей острых коготков.
— Нюргун! — позвал я.
Сперва тихо, потом громче. Потом во всю глотку, рискуя разбудить малышку Айталын. Потом шепотом, будто выманивал из укрытия боязливого щенка.
Мне думалось, что по моему зову Нюргун вихрем влетит в комнату. Влетал же котел? Миска? Топор, наконец? Когда ждать стало невмоготу, а звать — бесполезно, я встал и прошлепал босиком к окну. До сих пор не знаю, из каких таких соображений я сунулся именно к окну. Нюргун мог гулять где угодно: по нужде вышел, в конце концов! Сон еще бродил во мне, из молока превращаясь в кумыс; шибал в нос, ударял в голову. Я еще был Нюргуном — чуть-чуть, самую малость.
Вместо размышлений и выводов я чуял.
За окном стояла ночь. Черно-белая зимняя ночь. Яркий серп месяца с размаху ударялся в намерзший с вечера наст. Отскакивал брызгами искр, возвращался на небосклон роем звезд. Качала лапами могучая ель, росшая за коновязью. С темной хвои падали хлопья снега, кружились в морозном воздухе. Сугробы — и откуда взялись?! — сбивались в стаи, терлись друг о друга ноздреватой шкурой. В доме царила теплынь, но я понимал, как же холодно снаружи. И вздрагивал, ежился, потому что видел то, что видел.
От дома к лесу уходил Нюргун. Проваливаясь в снег по колено, он брел, не торопясь, но и не замедляя хода, ведомый скрытой от меня целью. Широкая спина, облитая сиянием месяца, подпрыгивала в такт шагам. В густых волосах запутались снежинки, превратив Нюргунову гриву в малахай из лисы-чернобурки.
— Нюргун!
Нет, хорошо все-таки, что Айталын спит как убитая. И хорошо, что я сплю в штанах да в рубахе. Так быстрее одеваться. Спал бы в сапогах, было бы еще быстрее. Доха, шапка. Меховые чулки никак не желали пристегнуться к кольцам штанов. Крючки выскальзывали, пальцы дрожали. Клянусь, я бы кинулся вслед голым, но замерзнув насмерть, вряд ли я сумел бы вернуть Нюргуна обратно. Расшириться? Догонять брата оружным, в доспехе? Так было бы теплее, и не в броне дело. Так я прорвался бы и сквозь метель, и сквозь буран. Проломился бы, настиг, только вот в чем беда… Я боялся подойти к Нюргуну расширенным. Я отлично знал, как и каким местом думает Юрюн Уолан, когда он боотур. Два здоровенных ребенка, два умственно отсталых сопляка, один из которых — не пойми кто, а второй — балбес, обожающий хорошенько подраться! «Отвали! — со всей решимостью велел я боотуру. — Не до тебя, понял?!»
Когда я выскочил из дома, мне было жарко.
Нюргун успел скрыться в лесу. К счастью, месяц не жалел света. На снегу, проломив корку наста, четко выделялась дорожка следов. Не надо быть потомственным охотником вроде лесовика Манчары, днюющего и ночующего в тайге, чтобы начать преследование. Я понятия не имел, что скажу брату, когда догоню его. Как убедить Нюргуна вернуться? Куда он вообще собрался?! Ладно, все по порядку: сперва догоняем, потом выясняем и убеждаем. Наст хрустел, в чаще злорадно угукала сова. Хотелось спать; не хотелось спать; происходящее до ужаса напоминало дурной сон. Я выдирал ноги из снежной целины, стараясь идти быстрее; я злился на себя, на Нюргуна, на свою исковерканную судьбу. От злости я начинал расширяться: плохая зима! Плохая! Очень плохая! Стой, дурачина! Опомнись! Хорошая зима… Перехватив боотурское расширение в самом начале, вцепившись ему — себе! — в глотку, я усыхал, был вынужден замедлять ход, злился, и всё, гори оно огнем, начиналось по-новой. Целиком поглощен борьбой с расширением, я не заметил, как деревья, сперва боявшиеся и близко-то подойти, обнаглели, расхрабрились, обступили меня со всех сторон.
Это было одно из тех гиблых мест, где летом не растет ни кустарник, ни трава — только ковры влажного мха. В теплое время года здесь громоздились завалы валежника и бурелома. Они громоздились и сейчас, зимой. Просто снег, пушистой грудой навалившись сверху, подоткнув одеяло с боков, менял их облик, превращал в спящих чудовищ. Трухлявые, задубевшие от холода пни, осины, засохшие на корню, колоды подгнивших стволов, рухнувших под собственной тяжестью — все выбелил снег, да еще бледный свет месяца. Кроны матерых кедров, смыкаясь высоко над головой, оставляли бреши для блеска небесного серпа.
Нюргун стоял в тридцати шагах от меня, на открытой поляне. Я хотел окликнуть его, но не успел. Похожий на лесного деда, чудом уродившегося без густой шерсти, Нюргун запрокинул лицо к небу и завыл. Я никогда не слышал, чтобы так выли. Волчий вой звучит иначе: тоскливый или воинственный, когда стая гонит добычу, он скорее вынуждает тебя кинуться прочь, чем призывает к себе.
Вой Нюргуна звал.
4Бай-Баянай смеется
Тишина, которая воцарилась после, оглушала. Хотелось зажать уши ладонями, услышать биение крови в висках, лишь бы не связываться с этой опасной тишиной. Я и не знал, что еще недавно тайга полнилась звуками. Проснувшись невпопад, хлопали крыльями глухари; где-то вспугнули рябчика, и он вырвался из-под сугроба, куда закопался на ночь; под снегом рыли ходы шустрые полевки; заяц ворочался на лёжке. Тишина пожрала их всех: полевок, рябчиков, зайцев, глухарей, уханье совы, хруст мерзлой древесины. Я с трудом сдерживал себя, чтобы не броситься к Нюргуну — такая сила призыва звучала в его вое, такое запустение несла тишина.
И хорошо, что удержался, потому что пришел не я.
Маленький, сгорбленный, с бородой до пояса, человечек выбрел из валежника. Он шел нога за ногу, не торопясь, но и не сдерживая шага. Чудилось, что валежник соткан из тумана, и достаточно приналечь телом, чтобы преграда растаяла, расточилась, пропустила ходока. В долгополой шубе до пят, в косматой шапке, нахлобученной на лоб и уши, человечек походил на барсука, невовремя вставшего из спячки. Он повернул голову, зыркнул на меня, сверкнув глубоко посаженными бусинами глаз: кроваво-желтых, как цветок сарданы. «Не лезь! — предупреждали эти глаза. — Слышишь? Стой, где стоишь!» Я кивнул, благоразумно не произнеся в ответ ни слова, и человечек хмыкнул с обидным, хозяйским удовлетворением.
Он и был здесь хозяином — Бай-Баянай, Богач-Охотник, дух охоты.
— Хо-хо, — хрюкнул он, разглядывая Нюргуна.
И захохотал, загрохотал, завопил на весь лес:
— Ох-хо-хо! Хо-хо-хо!
Пошло гулять эхо от дерева к дереву:
— Хыы-хыык! Гыы-гыык!..
Отсмеявшись, Бай-Баянай протянул руку — они у духа свисали ниже колен — и потрепал Нюргуна за плечо. Мой брат шумно втянул ноздрями воздух, но с места не сдвинулся. Месяц укрылся за облаком, подсвечивая его рваные края. Нюргун стоял черной громоздкой тушей, и напротив — тушка поменьше. Бай-Баянай о чем-то размышлял, еще раз хохотнул, но коротко, без ухарства, словно принял решение.
— Ладно, — согласился он. Казалось, Нюргун обратился к нему с просьбой, и Богач-Охотник соизволил пойти навстречу. — Добыча? Будет тебе добыча.
Я пропустил тот миг, когда Бай-Баянай исчез, как не приходил. Меня отвлек лось. А что? Обычное дело. Он выломился на поляну с таким оглушительным треском, что исчезни все духи с богами, включая моего папу — и то я бы не заметил. Лось храпел. Лось рыл снег копытом. Лось мычал, тряся мясистой верхней губой. Низко опустив горбоносую голову, лось грозил Нюргуну убийственными лопастями рогов. На них, как на две закостеневшие ладони с раздвинутыми пальцами, с успехом можно было уложить взрослого мужчину. Еще и место бы осталось! Рога таежный бык сбросить не успел — на дворе осень притворялась зимой, а начнись настоящая зима, и Нюргуну пришлось бы ждать до весны, чтобы встретить в чаще сохатого бойца-рогача. Лось удался на славу: в холке выше меня-усохшего, и вровень, если я расширюсь не слишком сильно, оставшись безоружным.
Безоружный, подумал я. Плохой лось. Плохой лось.
Очень плохой лось.
Оружие не появилось. Разум подсказывал, что самое лучшее в моем положении — вооружиться способом, доступным каждому прошедшему Кузню боотуру. Ну да, вооружиться. И прикончить лося копьем, пока он не схлестнулся с Нюргуном на потеху Бай-Баянаю, любителю кровавых забав. Разум-то подсказывал, но тело чувствовало себя в безопасности. Тело наотрез отказывалось расширяться, а уж тем более заковываться в броню. К чему? Против кого?! Окрики разума для тела звучали бессмысленной суетой, дудкой дяди Сарына, и я ничего не мог поделать с ним, с упрямым боотурским телом. Вот сейчас острые, глубоко рассеченные копыта передних ног лося, словно две боевые колотушки, проломят Нюргуну грудь, а я буду смотреть, вздыхать, сокрушаться, а главное, мучиться постыдным облегчением. Ну как же! Избавился от старшего брата, который считай что младший, чтоб не сказать хуже…
Лось ударил рогами.
— Ох-хо-хо! — громыхнуло рядом.
И снова — «Ох-хо-хо!» — когда Нюргун, по-прежнему не сходя с места, поймал левый рог за передний, далеко выдающийся отросток. Мой брат втянул затылок в плечи, набычился. Хрипло сопя, он гнул лося к земле. Четвероногий великан был изумлен, что его так легко остановили. Он упирался, пятился, снова усиливал напор. Время от времени мотал башкой, стараясь боднуть противника или хотя бы стряхнуть докуку с рогов. Тщетно! Нюргун держал и гнул, гнул и держал.
Это напоминало бой за лосиху: рога против рук.
— Хыы-хыык!
До меня не сразу дошло, что Нюргун держит лося одной рукой. Он вроде бы не увеличился в размерах, оставшись прежним, но мне все время мерещилось, что Нюргун большой, большой, очень большой. Когда пышущий жаром, курящийся на морозе храп зверя коснулся верхушки сугроба, Нюргун взмахнул свободной рукой. Кулак угодил лосю между рогов, и я услышал чавкающий, омерзительный треск. Уж не знаю, почему, но меня затошнило. Светло-серые, почти белые ноги лесного быка подогнулись — сперва передние, а там и задние. Лось упал на колени, ткнулся мордой в снег. С его рогами творились какие-то неприятные чудеса, но за недостатком света у меня не получалось разобрать, какие именно.
Нюргун дернул, и левый рог отломился.
— Хорош, — одобрили у меня за плечом. — У-у, битюг!
Слова «битюг» я не знал. Тот, кто бьет?
— Не вздумай смеяться, — предупредил меня Бай-Баянай. — Обижусь.
— Почему? — удивился я.
— А хочется? — дух охоты топтался, хрустел настом, не в силах устоять от возбуждения. Тенью бродил вокруг да около, подпрыгивал, хлопал себя по бедрам. Его переполнял восторг. — Хочется смеяться, да?
— Нет, не хочется.
Я уже говорил вам, что очень честный?
— Молодец, — одобрил Бай-Баянай.
От него пахло мокрой шерстью и свежей кровью. Когда я посмотрел на духа, то увидел, что не только подбородок Богача-Охотника, но и все его лицо сплошь заросло седыми волосами.
— Славный мальчик. С пониманием. На охоте смеюсь только я. Смеюсь первый, смеюсь последний. Хорошо смеюсь! Отцу привет передавай.
— Ага, передам. При случае.
— Скажи: пусть спускается, кумысу выпьем. Как он, пьет кумыс? Раньше пил…
— Пьет. Это воду он редко пьет, а кумыс…
— Ну и славно. Нет, ты смотри, смотри!
— Чего там смотреть? — я обиделся. — Я так тоже могу. Раз, и по рогам!
Бай-Баянай зашелся оглушительным хохотом.
— Можешь, парень, — согласился он, утирая слезы. — Я и не сомневаюсь. Но не сразу, и в боевых рукавицах. В броне, с копьем и мечом. Сначала надо подрасти, потом вооружиться… Знаешь, у этого мо̀лодца как-то проще все выходит. Ты ему завидуешь?
— Нет.
— Врешь!
Дух обнюхал меня, как это раньше делал Нюргун. С видимым раздражением — похоже, не любил признавать свои ошибки — исправился:
— Не врешь. Правдивый, аж с души воротит. Ты смотришь, а?
— Зачем тебе надо, чтобы я смотрел?
— Люблю в компании. Гыы-гыык!
Взмах длиннющей ручищи, и месяц послушно выбрался из-за облака. Млечно-желтый свет залил поляну, где Нюргун свежевал лося. Свежевал без ножа, обходясь пальцами и ногтями. Уж не знаю, откуда ему было известно, что лося следует разделывать быстро, на месте добычи, иначе туша в скором времени начинает скверно пахнуть, и вонь эту ничем не выветрить. Мне это рассказал Манчары, а ему кто? Приподняв лося, Нюргун уложил его на спину, закрепив между двумя пнями в снеговых шапках. Придерживая левой рукой, правой разорвал шкуру от гортани через все брюхо, до кончика куцего хвоста. Затем начал вспарывать кожу на ногах: на передних — от копыт до разрыва на груди, на задних — до лосиной эмэхэ. Ну, вы поняли, до чего. Когда ноги были распороты как следует, Нюргун содрал шкуру с одного бока; ободрав до хребта, взялся за другой бок. Я думал, он продолжит разделку туши прямо на высвободившейся шкуре, но не тут-то было! Шкуру мой брат повертел в руках и накинул себе на плечи, пачкаясь жиром и кровяной слизью. Не думаю, что ему вдруг стало холодно. Просто он решил одеться — и наверное, решил это еще до того, как собрался на охоту.
В шкуре он так походил на зверя, что я испугался.
Ноги лосю он оторвал. Рубанул по суставам ребром ладони, взялся покрепче и рванул без колебаний. Раз, два, три, четыре. Пятой стала голова, украшенная одним-единственным рогом. Слегка отдохнув, Нюргун прежним способом вспорол добыче брюхо до самого желудка. Это он делал с крайней осторожностью, боясь повредить кишки. Выбрав потроха, он выкинул все лишнее на поживу таежному зверью, а лакомую требушину сложил обратно в пустое чрево: печень, сердце, почки, селезенку.
Да, и легкие тоже. А как же иначе?
Я думал, что он сейчас начнет рвать лося на части, но Нюргун оказался предусмотрительней меня. Он всего лишь протер освежеванную тушу снегом и взвалил лося на плечи. Присел на корточки, подхватил оторванные ноги, зажал под мышкой. Поразмыслив, захватил и голову. Вставал Нюргун медленно, стараясь ничего не уронить.
— Уважил, — сказал Бай-Баянай с мрачностью, причины которой остались для меня загадкой. — Распотешил. Ну и ладушки. Все, парни, валите отсюда. В дом, в тепло. А я гулять буду.
Услышал Нюргун духа или нет, но он и впрямь пошел — прямо на меня.
— Давай помогу, — предложил я.
Нюргун отдал мне голову.
— Давай еще!
Он расщедрился на две передние ноги.
— Еще!
— Нет, — отрезал мой брат. — Не люблю.
И мы побрели домой. А куда еще идти, раз так велел дух охоты? На ходу, видя, как впереди в такт ходьбе пляшет спина Нюргуна, как подпрыгивает лосиная туша на его широких, укрытых шкурой плечах, я размышлял о важном. Не о брате или лосе, и даже не о Бай-Баянае. Я не мог понять, почему я не делался боотуром. Ни тогда, когда лось напал на Нюргуна, ни сейчас, когда мы тащим добычу. Чего уж легче? Да расширится моя голова! — и хоть отбирай лося у Нюргуна. Нет, иду усохший, надрываюсь.
И знаете что? Ничего я не надумал.
— Хо-хо-хо! — неслось нам вслед. — Ох-хо-хо!
Долго хмуриться Бай-Баянай, веселый дух, не умел.
5Колыбельная
Лося я разделал сам. Раскидал, как говаривал охотник Манчары. Спасибо за науку, Манчары! И тебе низкий поклон, упрямый кузнец Кытай Бахсы. Кто ковал наш новый дом? Кто помогал ему вылупиться из железного яйца? «Эй, разделочная доска! Эй, нож! Да не ты, а побольше! Эй, топор! Нет, лучше топорик…» И все летит, бежит, спешит на подмогу.
На стук-грюк выбралась сонная Айталын. Не произнеся ни слова, она долго смотрела на нас — Нюргун так и не снял лосиную шкуру — покрутила пальцем у виска и удрала спать дальше.
— Люблю, — согласился Нюргун. — Хорошие.
— Мы, что ли? — я подмигнул ему.
Он долго жевал губы, размышляя, и наконец повторил:
— Мы.
Прозвучало не очень. Как бык замычал.
— Спать пошли, а? Хочешь стоять — стой. Главное, спи…
Я рухнул на орон, вяло браня себя за то, что не собрался умыться. Боотур? Сил не осталось. Сломанная ветка, дохлая белка. Я перевернулся на живот, ткнулся щекой в плечо и провалился в сон.
Мне снилась гора. Она вертелась и сверкала. На вершине горы стоял Нюргун — голый, словно только что родился. Лосиную шкуру он где-то потерял. Ветер трепал его волосы, отбрасывал назад. Гора вертелась, а Нюргун — нет. Я не знал, что так бывает.
Он топнул ногой. Гора содрогнулась.
Он топнул еще раз.
От его пинков гора ржавела. Нюргун был сыростью, ветром, временем. Он калечил шкуру горы, мясо горы, кости горы. Он вытрясал из нее все три душѝ, или сколько там их бывает у гор. Блеск металла тускнел, распадался на лесные озерца, отделенные друг от друга зарослями травы, жухлой от зноя. Озерца затягивала скользкая ряска. Они мелели, превращались в болота. Ржавчина, гиблая зелень — из железной гора становилась обычной, каменной. Стрекот механизма, ясно слышимый вначале, глох, убирался глубже под землю.
Нюргун топал.
«Да он же пляшет!» — понял я.
Когда Нюргун замахал руками, стало ясно, что ритм пляски противоречит стрекоту механизма. Вызов? Я вслушивался, стараясь уловить разницу, и пропустил тот момент, когда гора начала проседать. От нее откалывались целые скалы, с беззвучным грохотом валясь вниз, с небес на небеса. Ломались утесы, превращаясь в облака гранитной крошки. Гребень выщербился, пошел опасными трещинами. Местами камень горел: хворост в костре. Синее пламя, красное пламя; желтое пламя. Плоть горы превращалась в трухлявую древесину. Я всё ждал, когда обнажатся зубчатые колесики — или хотя бы могучий опорный столб! — но они куда-то подевались.
Нюргун плясал. Не человек, не солнечный айыы, не боотур. Свобода в облике моего брата. Чистая, откровенная, бесстыжая свобода, нуждающаяся не в словах, но в движении. И еще — в разрушении.
Основание горы превратилось в воду. Налитая в берестяной турсук, вода колыхалась, шла рябью, выплескивалась за края. Береста вспыхнула, от турсука повалил пар. Ветер забавлялся, вбрасывал в парное кипенье валуны размером с телку-двухлетку. Смерчи песка гуляли вокруг: колыхались, изгибались, опадали.
Нюргун плясал.
Когда он упал, я проснулся.
В спальне, кроме меня, никого не было. За окном вставал рассвет. Не торопясь — куда теперь спешить? — я оделся, покинул дом и направился к конюшне. Мотылек ждал меня заседланный. А что? Обычное дело. Если я знал, куда ехать и что делать, то мой конь, перекованный в Кузне на краю света — тем более. Вы, главное, не спрашивайте, откуда мы это знали. Нет, не спрашивайте, ладно?
Ехать пришлось недолго.
От сопки остались жалкие руины. Мне снилась железная гора, но плясал Нюргун на ближней к дому сопке. Я еще удивился, почему грохот не разбудил меня. Мой брат лежал в груде камней и щебня, как на мягчайшей постели. Глаза его были закрыты. Я спешился, присел возле Нюргуна на корточки и не уловил дыхания. Мертв? Если так, надо хоронить. На мое, а может, на свое счастье Нюргун громко захрапел.
— Ты добыл нам еды, — сказал я ему. — Целого лося приволок, да. Ты позаботился, чтобы мы с Айталын не голодали. И только потом ты отправился плясать. Ты славный парень, Нюргун. Люблю.
Он засвистел носом.
— Ты лежи, лежи. Спать надо лежа. Привыкай.
Сперва я хотел поднять его на Мотылька, но передумал. Уж не знаю, почему — везти тяжеленного беспамятного детину на коне было бы разумней всего. Вокруг самый бдительный дозорный не отыскал бы и признака опасности, но расширение далось мне легче легкого. Хороший Нюргун. Хороший Нюргун. Очень хороший. Боотур телом, дитя рассудком, я нес брата на руках. Баюкал, укачивал, пел колыбельную без слов. Ну и что, что я слабак? Дойдем как-нибудь, справимся.
Мотылек плелся сзади.
ПЕСНЯ ТРЕТЬЯ
Храп его летел далеко,
Будто грохотала река,
Крушащая толстый лед;
Храп его далеко летел,
Будто гром вдалеке гремел.
Кто видал, как спит Нюргун Боотур,
Наверняка подумал бы тот,
Что так безмятежно способен спать
Только рожденный стать
Великим богатырем.
1Гости в дом, радость в дом!
— Встречай гостей, хозяин!
Кого там нелегкая принесла?
— Эй, хозяин! Прячешься?
Только гостей мне сейчас не хватало!
«Закон есть закон, — с небес уведомил мой бдительный папа. — Сам умирай, а гостя встречай!» С папой разве поспоришь? Я набросил на плечи доху и выбрался за порог. Мир полыхнул солнцем, сверкающей коркой наста, снегом под ногами. Утонув в сиянии, я сперва решил, что у меня двоится в глазах. Моргнул, вытер слезы рукавом. Нет, не двоится. Кони разные, и дело не в масти: серый со стальным отливом жеребец — перекованный, а гнедой — нет. Я после Кузни перекованных сходу отличаю: людей, лошадей, облака, арангасы. Вон, всадники тоже разные, хоть и похожи, как близнецы.
Близнецы и есть.
— Юрюн!
— Да расширится твоя голова!
— Да будет стремителен твой полет!
— Гости в дом, — я вспомнил Уота, веселого адьярая, — радость в дом!
— Это мы! Мы — твоя радость!
— Как доехали?
— Хорошо доехали, — с важностью ответствовал Зайчик.
Я чуть не расхохотался. Зайчик? Орел! Грудь выпятил, нос задрал, из ноздрей пламя пышет! Белый Владыка в гости пожаловал!
— Даже слишком хорошо, — ворчливо добавил Кюн.
Он сдулся, усох. Хорошо — для него значит плохо. Небось, надеялся — нападет кто по дороге, выпадет случай удаль боотурскую проявить.
— Отличный дом, — вмешалась Жаворонок. — Совсем как наш.
— Совсем, да не совсем.
— Лучше нашего? Лучше, да?! Чем?!
Я отмахнулся: Жаворонку обидеться — что рябчику вспорхнуть.
Оленья доха с опушкой из седого бобра — две дохи. Штаны из плотной ровдуги — две пары штанов. Сапоги с узором по шву — две пары сапог. Шапки, пояса. Подловить хотят? Надеются, что путать их начну? Ладно, чем бы дитя ни тешилось…
Близнецы спешились. Я взял коней под уздцы, повел в обход дома. Конюшня, где скучал Мотылек, вылупилась из того же яйца, что и главное жилище. Слуг у нас нет, но так даже лучше. Когда сам хозяин о гостях заботится — уважение выше горных вершин!
Меня по пятам преследовали хор, ор и языков чесание:
— А мы знаем, ты за братом ездил!
— А мы знаем, тебе мастер Кытай дом сковал!
— Тут сверкало!
— Грохотало!
— Как солнце ночью!
— Как гроза зимой!
— От нас видно было!
— И слышно!
— Мы всё про тебя знаем!
— Нас забыл…
— Бросил!
— Носу не кажешь!
— С этим твоим братом!
— Вот мы и решили тебя проведать…
— Злюка! Весточки от него не дождешься…
— А отец? — перебил я болтунов.
Кюн насупился:
— А что — отец?
— Отец знает?
— Знает, знает, — поспешила заверить меня Жаворонок.
— Разрешил? Отпустил?
— Ага!
Кюн сердито сопел. Врать он умел не лучше моего.
— Ладно, пошли в дом. Айталын стол накроет.
— Айталын? — Жаворонок сделалась сама не своя. — Твоя сестра?
— Сестра.
— Она тоже здесь?
Я засмеялся:
— А говорили, всё знаете. Здесь она, здесь.
— Зачем она здесь?
— Хозяйство ведет. Дом без хозяйки — конь без седла.
— Хозяйки разные бывают! Одна — седло, другая — горб на спине! Меня мама всему научила! И еду готовить, и шить, и стирать, и в доме прибираться…
Я с удивлением воззрился на Жаворонка. Сказать по правде, я не мог припомнить, чтобы попрыгунью Туярыму интересовали стряпня или рукоделье. Вот на коне скакать или ножи бросать — сколько угодно! Что это с ней? Не выспалась?
— Айталын справляется.
— Сейчас и поглядим…
Выходить к гостям Айталын не пожелала. Кивнула — все сделаю! — и скрылась на кухне. Переживает сестренка. Нюргун спит без просыпу, который день спит, а она смурная бродит, язык проглотила. Пробовал расшевелить — куда там! Дураком не обзывается, швыряться ложками-шишками вообще забыла. Плохо дело. Одна надежда: Нюргун оклемается, и Айталын оттает.
— Где твой брат?
Кюн по-боотурски раскорячился на лавке. «Каков, мол, я? — читалось на лице парня. — Поперек себя шире!»
— Спит.
— Хык-гыгык! День на дворе, а он дрыхнет?
— Не дрыхнет. Просто спит.
— У тебя гости, а ему и дела нет? Хорош братец!
— Болеет он.
— Арт-татай! — взвился Зайчик. Казалось, ему в задницу нож воткнули. — Болеет он! Нюргун-боотур, Нюргун-силач! Нюргун-здоровила, Самый Лучший Нюргун! А как гости в дом — слег, бедняжка!
Жаворонок прыснула в ладошку. То ли одобряла Кюновы насмешки, то ли над Кюном потешалась. Женщины, они умеют. Даже если они еще девчонки, как Жаворонок.
Я им не врал. Просто не говорил всего. Я понятия не имел, что с Нюргуном. Лося он пришиб, сопку в щебень раскатал, теперь спит. День спит, два спит, три спит. Храпит, носом свистит, с боку на бок ворочается. Мы с Айталын и звали его, и по щекам хлопали, и водой обливали. Можжевельником окуривали, сестра заговоры пела, какие знала.
Нет, спит. Не просыпается.
Позвать шамана? Знахаря? Съездить за Умсур? Я боялся оставить Нюргуна на младшую сестру. Вдруг он умрет, пока я ездить буду? Или хуже того, проснется и начнет буянить? Нас он вроде любит, только со сна поди разберись: кого ты любишь, как любишь! Я весь извелся. Ехать? Не ехать? И так дело дрянь, и так дрянь дело. А тут еще гости с расспросами…
Жаворонок провела ладонью по столу. Уставилась на собственные пальцы, сморщила носик. Пальцы остались чистыми, но Жаворонок все равно была недовольна. Что это на нее нашло?
— Может, он и не боотур? А, Юрюн? — гнул свое Зайчик. — Может, он слабак? Может, ты его просто выгораживаешь? По-братски?
— Усохни, — велел я голосом дяди Сарына.
И попал в больное место.
— Врешь ты все, Юрюн! — Кюн вскочил. — Врешь!
— Я — вру?!
Голос дяди Сарына исчез из моей глотки. Вернулся мой прежний голос, и я с ним не совладал. Юрюна Уолана назвали лжецом?! В его собственном доме?!
— А чего он прячется? — Зайчик чуточку вырос. — Боится?
— Кого ему бояться? Тебя?
— Пусть выйдет! Или он гостей не уважает?
— Ты оглох? Он болеет.
— Так спит или болеет?
— Усохни, понял?
— Пойду на кухню. Помогу твоей сестре со стряпней.
Жаворонок направилась к дверям. Жаворонок? Нахохлившаяся ворона; ёж, собравшийся в колючий клубок.
— Разбуди его! — упорствовал Кюн. — Я хочу с ним познакомиться!
— Усохни! Живо!
Он рос, и я рос. А что? Обычное дело.
— Может, и нет никакого Нюргуна? Может, ты его придумал?
— Зачем?
— Чтобы хвастаться? Старший брат, Самый Лучший!
— Прикуси язык, Зайчик!
— Не называй меня Зайчиком!
Мы стояли лицом к лицу. Нас разделял стол: низенький, хлипкий. Во всяком случае, для нас, боотуров.
— Другого имени у тебя нет.
— А у тебя брата нет!
— По-твоему, я вру?!
— Врешь!
— Усохни! Иначе…
— И что? Что будет?!
— Лучше тебе не знать.
— А я хочу знать!
— …сейчас все выкипит! Видишь, мигает?
— Ты меня учить будешь?
— Буду! Меня мама всему научила! А ты…
Это с кухни. Туярыма и Айталын. Брат и сестра — два сапога пара.
Четыре сапога — две пары.
— …а как себя в гостях вести, мама тебя не учила?
На кухне загремело.
Мы с Кюном и ухом не повели. Мы были заняты. Набычившись, мы мерились взглядами. Распухали, расширялись. Два боотура, два безмозглых балбеса, готовых обменяться плюхами, вцепиться друг другу в глотку, а там и до оружия рукой подать. Это ведь прекрасно — быть сильным. Сильным. Очень сильным. Что тут думать? Вот ты, вот враг. Ты — хороший, враг — плохой.
Бей плохого! Бей, боотур!
Кюн. Зайчик. Сын дяди Сарына. Не враг. Хороший. Нельзя бить. Можно! Плохой! Сказал: я вру! Обидел. Как дам ему! Стол. Мешает. А вот и не мешает. Дотянусь…
— Дураки-и-и!!! Дураки дурацкие!
От визга у нас заложило уши. Дядя Сарын! Я помню, как он звал светлую Айысыт. Все чуть не оглохли, и Айысыт сразу примчалась. Нет, это не дядя Сарын. Это Айталын, моя младшая сестра. Ох, и визжит! — заслушаешься.
— Дураки! Оба!
И на два голоса:
— Усыхайте!!!
Трудно. Очень трудно. Усыхаю.
Вовремя девчонки объявились. Сам бы я не вернулся. Первый удар, и пошло-поехало, покатилось кубарем в пропасть Елю-Чёркёчёх. Были у дяди Сарына сын с дочерью, осталась у дяди Сарына одна дочь. Думаете, я хвастаюсь?
Я знаю.
Зайчик горой навис надо мной. Он хмурился, морщил лоб, растерянно моргал. Кто плохой? Где плохой? Куда подевался? Этот — плохой? Вроде, нет… Угрозы нет, драка откладывается. Что ж теперь делать? Все-таки усыхать?
Усыхать Зайчику не хотелось, но пришлось.
— Ты кто такой?! — подступила к нему Айталын, едва взгляд парня сделался осмысленным. — Ты что это творишь, а?
— Я?
— Ну не я же?!
— Я Кюн Дьирибинэ. Я сын Сарын-тойона, Первого Человека…
— Придурок ты, Кюн Дьирибинэ! Придурок, а не сын Первого Человека!
Я прямо залюбовался, глядя на кипящую от возмущенния сестру. И немедля огрёб свое, заслуженное:
— Ну ладно, Юрюн! Он с детства без мозгов! А ты?!
Случилось чудо: Зайчик смутился.
— Виноват, — он потупил взор. — Больше не буду.
— Точно?
— Ага.
— Точно-точно?
— Ну сказал же!
— Ладно, на первый раз прощаю. Из-за чего сыр-бор?
— Из-за Нюргуна. Юрюн нам про него все уши прожужжал. Хотели посмотреть…
— Хотели?
Лицо Айталын затвердело деревянной маской. Мне аж страшно сделалось.
— Ну да…
— Идите за мной.
В дверях «можжевеловой» спальни близнецы встали, как вкопанные. Будто на стену наткнулись. Айталын укрыла Нюргуна двумя одеялами — одного не хватило — но все равно зрелище было не из приятных. Огромная лапища безвольно свисала до самого пола. Торчала желтая заскорузлая пятка. Мокрые волосы закрыли лицо. И храп, словно Нюргуна душили злые духи.
— Спит? — охнула Жаворонок.
— Спит.
— Давно?
— Четвертый день.
— Будить пробовали?
— Пробовали. Не просыпается.
— Водой обливали?
— Целое озеро извели.
— И что теперь делать?
Кюн с детской надеждой смотрел на Айталын.
— Не знаем. А кто знает?
— Наш отец! Он все знает!
Когда Жаворонок помянула отца, Зайчик скривился, как от оскомины.
— Эй, боотур! — Айталын повернулась к парню, уперла руки в бока. — Давай, выручай! Скачи за отцом! На него одна надежда. На него — и на тебя.
— Я… Я поеду!
— Молодец!
— Прямо сейчас! Поскачу! Ветром, стрелой!
— Мужчина! Защитник!
— У меня конь знаешь, какой быстрый? Я отца привезу! Он разбудит!
Попроси Кюна я — уперся бы рогом, бычок. Он на отца дуется, обиды копит. Уломал бы я Зайчика? Конечно, уломал бы, он парень славный, когда не бесится. Но попотеть бы пришлось — ой-боой! А тут раз, и готово!
Вот что значит — человек-женщина.
2Трудно мне с женщинами
— Как в юрте, — говорит Жаворонок.
Я киваю:
— Ага.
Айталын молчит.
Мы сидим у меня в спальне. Пахнет сосной. Мы с Айталын — на полу, скрестив ноги; Жаворонок — тоже на полу. Мы уступили ей ложе, как почетной гостье, но дочь дяди Сарына присела на краешек, поерзала и слезла к нам.
В соседней спальне храпит Нюргун.
— В юрте тесно, — Айталын решает присоединиться к разговору. — В юрте воняет. В юрте горит очаг. Это разве очаг?
— Ага, — невпопад отвечаю я.
То, что я назвал очагом, а моя сестра — не очагом, выглядит как ребристый поднос из красной меди. На нем горит крохотный костерок из щепок. Костер соорудила Жаворонок. Света очаг, который не очаг, дает мало, тепла, считай, и вовсе не дает. Тепло нам не нужно. Лишний свет — тоже.
Мне нравится.
— Что ага? Что?! Ага ему…
Айталын злится. Бьет кулачком в ладонь:
— Я предлагала сесть на кухне. Нет, уперся: спальня, спальня…
— На кухне, — Жаворонок улыбается. Мне не нравится ее улыбка. Обычно нравится, а сегодня нет, — он бы не усидел. Извертелся бы вьюном. Все время бегал бы смотреть, спит ли его драгоценный Нюргун. Вдруг проснулся? Перевернулся? Обмочился?! А тут он сидит, как миленький. Отсюда он его чует.
Он — это я. Нет, он — это Нюргун.
Что-то я запутался.
— Чуял бы из кухни, — Айталын сама вроде костра на подносе. Слова Жаворонка — щепки, которые летят в пламя. — Я бы брусничника заварила, или дёмхеня[50]. Масло есть, сливки. Попили бы горяченького. Ну чего ты, чего? За Кюна переживаешь? Доедет твой Кюн, ничего с ним не станется.
Ты — это тоже я. Ну, для сестры.
— Я не переживаю. Что с ним, с боотуром, сделается?
— Что? — взвивается Жаворонок.
И с невообразимой высоты падает на меня клювастым, когтистым беркутом. Прошибает темя насквозь:
— Что сделается с моим братом? Да что угодно! Вылезет из-под земли адьярай, даст палицей по башке!
— Это Кюну? — меня берут сомнения. — По башке?
— А что? Обычное дело!
Кажется, меня передразнивают.
— За своего брата он трясьмя трясется! А за моего — не допросишься! Волк нас заешь, молния убей — ему плевать! Умри мы — на похороны не дозовемся! А еще жил у нас, мясо ел, молоко пил…
— Много выпил? — ядовито интересуется Айталын.
Во мне прячется мастер игры на хомусе. В груди? в животе? в пояснице?! Он дергает гибкий язычок, и хомус дребезжит, подвывает, повизгивает. Мешает расслабиться. Все хорошо, спокойно, тихо, но чудится, что рядом со мной полным ходом идет драка. Хрясь! тресь! бац! Драка идет без меня, и в то же время за меня — или из-за меня. Что я вам сделал, глупые девчонки? Чего вы грызетесь?
Дядя Сарын, приезжай побыстрее, а?
— Ты из-за брата не женился? — Жаворонок сегодня не в духе. Волосы падают ей на лицо, она отбрасывает их резким движением. — Из-за него, да?
— Из-за тебя, — огрызаюсь я.
Она замолкает. Она перестает дышать, а потом дышит часто-часто, словно я саданул ее под ложечку. Я уже жалею, что брякнул, не подумав.
— Из-за меня? — наконец спрашивает Жаворонок. — Почему?
Голос ее дрожит.
— Боюсь, — объясняю я. — Ты же кого угодно в могилу сведешь. Лесного деда, боотура, горный утес! Чурбан березовый! Я как представлю жену вроде тебя, так в пот бросает. В холодный, между прочим! А тут еще Айталын… Бр-р-р!
— Дурак!
Ну, это они обе. Хором.
— Врет, — говорит Айталын.
— Врет, — соглашается Жаворонок.
Девчонки тычут в меня пальцами, чтобы сразу было ясно, кто врет.
— Папа сказал, — Жаворонок откидывается спиной на край застеленного ложа. Умащивает затылок, глядит в потолок, словно там собрались все чудеса земли и небес, — что ты хочешь не просто жену. Ты хочешь жену-боотуршу. Чтобы Кузня и все такое. Они редкие, особенные. Их можно любить целую зиму напролет! Без перерыва! Ты ее еще не нашел, вот и ходишь холостой. Молчишь?
Я молчу.
— Ну, молчи, молчи.
Я молчу-молчу.
— А я все равно знаю. Понял?
Маленькая ты еще, шепчу я ей. Так шепчу, что никто не слышит. Что ты можешь знать о мужчинах и женщинах? А вот и знаю, отвечает она. Или я воображаю, что Жаворонок мне отвечает? Разговор без слов, настоящий или выдуманный, мне не нравится. Я умолкаю. Я вспоминаю. Это случилось шесть, нет, семь лет назад. Сестра Кустура сама зазвала меня в юрту. Кроме нее, там никого не было. Сама разделась, сама потянула меня на шкуры. Я не сопротивлялся. Смешно, правда? Я, боотур, не сопротивлялся. А сумел бы?! В висках лупили топоры: обухами, а вскоре — лезвиями. Я плохо соображал, что делаю. К счастью, у Кустуровой сестры имелся опыт. Сперва у меня получалось не очень, а потом — очень. Так очень, что она начала кричать. Я не остановился. Белый Владыка, как она кричала! Мне повезло: на крики прибежал Мюльдюн. Он стянул меня с несчастной, выпихнул из юрты, и мы подрались. В полсилы, недолго, потому что я быстро усох и начал думать головой, а не тем, что болтается между ногами. Повезло и Кустуровой сестре: она выжила. Даже замуж вышла, в следующем году. Детей, правда, нет, но тут уж я не виноват.
Или виноват?
Вечером папа объяснил мне: боотурам нельзя спать с обычными человеками-женщинами. То есть можно, конечно, если тебе нравится каждый раз хоронить обычных человеков-женщин. «Есть такие, кому нравится?» — спросил я. Папа кивнул. Это, вздохнул он, как драться с их братьями или отцами. Расширился, щелкнул по лбу — голова вдребезги. Кое-кому по душе, если легко и жестоко. Ты не из таких? Тогда тебе нужны другие женщины: из рода солнечных айыы или адьяраев — верхних, нижних, все равно.
«Они тоже расширяются? — спросил я. — Ну, когда мы спим вместе?»
Это сложно, ответил папа. Нет, они не расширяются. Они не позволяют тебе расшириться сверх меры. Мера — дело женщин; я имею в виду, наших женщин. Мы зависим от них больше, чем это кажется на первый взгляд. Если же мы хотим иметь потомство, мы зависим от них полностью.
Позднее я ложился с женщинами. Не стану хвастать, это случалось редко. И всегда — с нашими. Была даже одна адьярайша из верхних. Что она вытворяла! — приятно вспомнить. Если бы я соглашался ложиться с такими, как Кустурова сестра, я был бы удачливей в любовных играх. Обычные человеки-женщины тащили меня на шкуры чаще, чем это можно предположить. Думаете, они не представляли, кто я? Чем могут кончиться для них мои ласки? Представляли, и тем не менее… Они были уверены, что совладают со мной. Вернут в нужную меру. Справятся, возьмут верх над естеством боотура. Я до сих пор не выяснил, что это: глупость, самонадеянность, бешеный зов плоти — или что-то другое, о чем я даже понятия не имею?
Я простак. Слабак. Я ничего не смыслю в женщинах.
А вы?
— Ты правда хочешь жену-боотуршу?
Я молчу. Не отвечаю. Я кормлю костер с руки. Щепки летят в пламя, вспыхивают, стреляют искрами.
— Пойду спать, — Жаворонок встает.
Когда она уходит, Айталын наклоняется ко мне:
— Врушка!
— Я?
— При чем тут ты! Она врушка! Отец ничего ей не говорил!
— О чем он ей не говорил?
Я устал. Я хочу спать. День, два, месяц, как Нюргун. Спать и видеть сны. Не спорить с женщинами, не беспокоиться за брата, не участвовать в семейных склоках. Не так я представлял себе жизнь боотура, в особенности жизнь двух братьев-боотуров. Один спит, второй хочет спать. Отличная судьба!
— О твоей жене! О женщине-боотурше!
— Говорил, не говорил… Какая разница?
— Дурак! Вот же дурачина! Она тебе лжет, а тебе все равно? Ты думаешь, зачем она сюда приехала? Вот скажи, зачем?!
Мне все равно. Но Айталын упорствует:
— Зачем?!
— В гости.
— Она хотела остаться здесь! С тобой!
— Не болтай глупостей.
— Хотела! Хотела! И осталась бы, да я успела первой!
Айталын кашляет: подавилась шепотом. Моя сестра кричала бы, да боится, что дочь дяди Сарына услышит ее обвинения. Блики костра играют на ее разгоряченном лице. Тень Айталын пляшет на стене. Изгибается, вырастает до потолка.
— Она возненавидела меня, — хрипит Айталын. — Сразу, едва увидела!
— Не болтай глупостей, — повторяю я.
— Я сорвала ее замысел! Ее коварный замысел!
— Какой замысел? Жаворонок — ребенок. Она выросла у меня на коленях.
— Твоя милая крошка младше меня на четыре года. На три с половиной! В ее возрасте я не была ребенком. Это ты до седой бороды останешься безмозглым младенцем! Она бы заявила, что без нее вы не справитесь. Что двое мужчин, один из которых дурак, а другой тоже дурак, пропадут без женской руки. Оголодают, завшивеют, утонут в грязи…
Я развожу руками:
— Ты заявила то же самое. Мало того, ты пряталась в Мюльдюновом облаке.
— Я из лучших побуждений!
— А она из каких?
— Я добрая! Я семейная! А у нее на тебя виды! Она осталась бы, а ты бы даже не пикнул! Ты же дурак! Добрый дурак! Честный дурак! И вообще, что ты в ней нашел?
— Я?!
— Ты! Она же похожа на парня!
— Похожа, — соглашаюсь я. — Они с Кюном близнецы.
— Ерунда! Кюн гораздо красивее…
Трудно мне с женщинами, да.
3Значит, он умрет красивым
— Летит! Летит!
Кто летит? Что летит?!
Бранясь хуже лесоруба, которому на ногу упало бревно, я вымелся из спальни. Сапоги я натягивал на ходу. Знаете, как это? И не надо вам знать. На всякий случай сунул нос в спальню к Нюргуну, словно это он мог куда-то лететь, оглох от могучего храпа — и бегом, вприпрыжку, спотыкаясь…
Встреть меня снаружи шайка верхних адьяраев, свалившихся с небес, возглавляй их сам Буура Дохсун, сын грома — клянусь, не удивился бы. А может, даже обрадовался. Очень уж хотелось кого-нибудь убить.
— Летит! — надрывалась Жаворонок.
Полураздетая, в шапке, но без дохи, она приплясывала на крыльце. Щеки горят, глаза блестят. Мороз шарахался прочь от буйной горлопанки: сожжет! растопит! Пустит ручейком по земле…
— Кто летит?!
— Папа!
Я задрал голову вверх. В шее хрустнуло. В затылке кольнуло. Небо чистое, ясное. Облака табунами ходят. Вороны галдят. И никакого папы.
— Да вон же!
От табуна отделилось верткое облачко. Закручивая кольца, начало снижаться. Хитрое облачко. Ездовое. Мюльдюново.
— Это Мюльдюн летит. Кончай орать!
— А я говорю, папа!
— Эх ты, пигалица! Очень нужно моему папе сюда лететь! Он Нюргуна и раньше-то видеть не хотел, а сейчас и вовсе…
— При чем тут твой папа? Пустая ты башка! Это мой папа летит!
— Твой?!
— Наш с Кюном!
— Откуда знаешь?
Ответом меня не удостоили.
— Папочка! — голосила Жаворонок. — Я тут!
Глядя на ее восторг, впору было поверить, что девчонка томится в плену, а спаситель валится на порог. Всыплет ей дядя Сарын за поездку к нам, и правильно сделает…
Долго я просыпаюсь. Очень долго. Уже вроде и бегу, и прибежал, и по шее бы вмазал, подвернись под кулак подходящая шея. А между ушами туман клубится. Соображаю туго. Облако село, из него выбрался Мюльдюн, за Мюльдюном — дядя Сарын, мрачней тучи. И что же я? А я не нашел ничего лучшего, кроме как заявить:
— Быстро вы…
— Угу, — буркнул Мюльдюн.
— Я вас так быстро не ждал!
Тут туман и рассеялся. Ну, тот, что между ушами. До меня наконец дошло, как должен был гнать коня Зайчик, чтобы поспеть к отцу в такой короткий срок. Как вовремя подвернулся Мюльдюн с облаком. Как удачно сложилось, что дядя Сарын не стал медлить. Мне удача счастья подсыпает, из рук кормит, а я, балбес: ждал, не ждал…
— Где? — спросил дядя Сарын.
И, не дожидаясь ответа, первым шагнул в дом.
Когда я догнал его у дверей Нюргуновой спальни, он стучал кулаком в створку и спрашивал с раздражением:
— Можно?
— Сейчас! — откликалась Айталын. — Еще нельзя!
— Да что ты там делаешь?
— Я позову! Я уже…
Я отметил, что на крыльце Айталын не было. Значит, едва Жаворонок раскричалась, моя сестра шмыгнула в спальню к спящему Нюргуну. Она, значит, уже. Она позовет. Она дядю Сарына не пускает. Кто, в конце концов, в доме хозяин?!
Пинком я распахнул дверь.
Айталын мыла спящего Нюргуна. У ложа, подобрав под себя ноги, ждал знакомый беговой котел. Сам, небось, и воду согрел, и по зову явился. Влажной тряпкой Айталын вытирала испарину, обильно выступившую по всему Нюргунову телу. Свободной рукой, орудуя пальцами, словно гребнем, сестра расчесывала Нюргуну волосы. Убирала пряди с лица, прятала за уши.
— Что вы лезете! — возмутилась она. — Я же сказала: сейчас!
Дядя Сарын ухватил меня за плечо, оттащил назад.
— Не обижай девочку, — тихо бросил он, закрыв дверь. Чешуйчатые веки дяди Сарына подрагивали. Мне даже показалось, что из-под них вот-вот сползет пара блестящих слез. — Она хочет, чтобы я увидел его красивым. Не потным грязнулей, а Нюргуном, сыном Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун. Понимаешь?
— Нет, — честно ответил я. — А вдруг он умрет?
— Прямо сейчас?
— Ага. Вдруг он умрет, пока она его моет?
— Значит, он умрет красивым.
Разговор окончен, понял я. Мы стояли и ждали, пока Айталын кончит мытье.
— Уже! Заходите!
Мы зашли, и Айталын охнула. Зажала рот обеими ладонями, будто наружу рвался вопль ужаса, и нельзя было выпустить его, освободить, дать волю. Нюргуну дать волю можно, а воплю — ни за что.
— Не бойся меня, девочка, — сказал дядя Сарын.
Моя сестра убрала ладони:
— Я не боюсь. Мне вас жалко. Вы же слепенький, да?
Не сразу я сообразил, что Айталын видит дядю Сарына впервые. Мы-то с Мюльдюном привыкшие, про близнецов и речь не идет. А малышке каково, а? Пожалела убогого, добрая душа…
— Зряченький, — Сарын-тойон улыбнулся. — В корень зрю, в мякотку.
— Врёте!
Славная все-таки у меня сестричка. Добрая в маму, честная в меня.
— Вру? Тебе, душа моя? Да чтоб я сдох!
— А как вы тогда видите?
— А так, что все насквозь, и даже глубже. Вот ты, например, красавица. Правда? А этот бугай на ложе — голый и чистый. Тряпку ты выкрутила, повесила на край котла. Эй, котел! Бегом на место! И топтаться по одеялам не надо, помнёшь. Нет, душа моя, это я не котлу, это я тебе. Ты их лучше в уголок отнеси и сложи там. Теперь веришь, что я зряченький?
— Ой-боой…
Айталын часто-часто закивала: верю, мол.
— Веришь, что я разбужу твоего брата?
— Д-да…
— Вот и славно. Вера — лучшая помощница. Держит на плаву.
Он сам не верит, догадался я. Или верит, но знает что-то такое, о чем помалкивает.
— Ты иди, душа моя. Отдыхай.
— Я останусь, — в сестре проснулась прежняя малышка Айталын. Та, которая боотура узлом завяжет и на крюк повесит. — Я буду здесь.
— Хорошо, — с неожиданной легкостью согласился дядя Сарын. — Одеяла в угол, сама — на одеяла, и рот на замок! Договорились?
— Бегу! Сижу! Молчу!
— Умница. Юрюн, мне понадобится медная пластина. В доме есть медь?
— Не знаю.
— Есть котел, — вмешалась Айталын, — но вы его отослали. Котел медный!
— Нет, котел не годится.
— Есть! Есть медь!
В спальню ворвалась Жаворонок. Несмотря на жарынь, царившую в доме, она надела свою оленью доху. В правой руке Туярыма держала поясной ножик, а левой сгребала вместе бляшки-висюльки, украшавшие рысьи клинья — вставки на груди.
— Вот!
Острое лезвие чиркнуло по ремешкам. Раз, другой, третий. Часть бляшек упала на пол, откатилась прочь. Бросив нож, Жаворонок собрала украшения, протянула отцу:
— Хватит?
— Сложи в миску, — велел дядя Сарын. — И оставь нас.
— А ей почему можно? Ей можно, а мне нельзя?!
— Она, — дядя Сарын кивнул на Айталын, — сестра. Хозяйка дома. А ты — гостья. Уходи, пожалуйста, не спорь со мной. И Мюльдюну скажи, чтобы ждал снаружи. Он хоть и брат, а будет отвлекать. Нет, Юрюн, ты останься.
4Ну я и дружок…
— Что ты собираешься делать?
Ведь хотел, хотел же промолчать! И не удержался. Хоть рот себе ладонями закрывай, как девчонка!
Сарын встал у ложа, на котором раскинулся спящий Нюргун. Лицо самозванного лекаря дергалось, будто вѐки уже хотели открыться, выпустить взгляд на свободу. Веки старались, а дядя Сарын удерживал их силой, как табунщик на аркане удерживает коня. Но когда он мне ответил, в голосе не чувствовалось ни малейшего напряжения:
— То же, что и всегда. Сбивать настройку, растаскивать связи. Вмешиваться, пускать по ложному следу, уводить в сторону. Он начнет сопротивляться и, может быть, проснется.
Думаете, я что-нибудь понял? Ничего, кроме главного: может быть. Это значило: а может и не быть. В спальню опрометью вбежала Жаворонок с миской, полной медных бляшек. Она поставила миску на пол у изголовья и — алатан-улатан! — выскочила прочь, не произнеся ни слова.
— Что я делал с тобой, дружок? С Уотом? С Мюльдюном? — дядя Сарын обождал, пока за дочерью закроется дверь. — С собственным сыном, наконец?! Разве Нюргун — исключение?
Он пожевал губами, скривился. Должно быть, слово «исключение» горчило.
— А даже если исключение? Ты только не вмешивайся. Что бы ни случилось, не вмешивайся. Обещаешь?
— Ага.
— Спасибо. Начнем?
Глаза Сарын-тойона открылись. К счастью, он стоял ко мне спиной, но чутье безошибочно подсказало мне: сиди, боотур! Не рыпайся! Закоченев, словно на лютом морозе, я сидел, не рыпался. Айталын сидела, не рыпалась. Нюргун спал, не рыпался.
Дядя Сарын смотрел.
Сбивать настройку, вспомнил я. Растаскивать связи. Пускать по ложному следу. Белый Владыка, что это значит?!
В спальне похолодало. Зябкие сквознячки затеяли игру в догонялки. Я и не заметил, как начал дышать на пальцы, отогревая их. Айталын скорчилась, обхватила острые коленки руками. У меня закололо в пояснице. Я прислонился к стене — пятки, ягодицы, лопатки, затылок. Не сразу я сообразил, что именно так становился Нюргун, когда я требовал: спи! Кажется, я приклеился. Намертво, навеки. Освободись на небесной заставе великан Буксат-Хара, явись он сюда, в Средний мир, и боотур из боотуров не сумел бы оторвать Юрюна Уолана от стены. Оторвать, толкнуть к ложу, под разрушительный взгляд Сарын-тойона. Уши заложило, я всё время сглатывал. Под ребрами скакал жеребенок: быстрей! еще быстрей! догоняй!
Дядя Сарын смотрел.
Нюргун задрожал. Так ходит ходуном осина на ветру. Дрожь усиливалась, частила. Больше с Нюргуном ничего особенного не происходило: дрожал, и всё. Ну, зубы еще стучали. Как он при этом продолжал храпеть, я не знаю, но он храпел. Вот сейчас руки его станут разной длины! Нет, голова превратится в наковальню! Нет, пальцы — в ветки багульника!..
Я и сам не понимал, чего, собственно, жду.
— Давай, — попросил Нюргуна дядя Сарын. — Давай, парень.
Я едва узнал голос Сарын-тойона. Еще недавно Первый Человек говорил, как ни в чем не бывало. Сейчас же… Наверное, между животом и ртом дяди Сарына кто-то вставил здоровенный хомус и дернул за язычок. Гнусавый, трепетный, долго не затихающий звук. Я проснулся бы от одного этого: давай, парень!
Нюргун спал. Дрожал и спал.
Сон, вспомнил я. Мой сон, где я был Нюргуном. Ось миров упала, ее застелили белым, прохладным. Я — Нюргун? — лежу на оси миров. Липкая лента держит мои лодыжки и запястья. Во вздувшихся жилах торчат иголки. От них струятся, убегают вверх прозрачные шнурки. Деревца из металла, рыбьи пузыри на ветвях. В пузырях булькает. «Без изменений?» — спрашивает дедушка Сэркен. И я не слышу, что ему ответили, потому что просыпаюсь.
Там, во сне, я-Нюргун проснулся.
Тут, наяву, он просыпаться не желал.
Хрустнув суставами, дядя Сарын присел на корточки. Взялся за край орона, наклонился вперед. Он походил на человека, примеряющегося к неподъемной тяжести. А может, он уже примерился и теперь поднимал. Нюргуна трясло, подбрасывало, выгибало дугой. Храп гремел на всю спальню. В храпе возникли провалы, краткие ямы беззвучья. Всякий раз, едва это происходило, я верил, что Нюргун мертв, и готов был удавить себя за подленькое облегчение, которое несла с собой мысль о смерти брата.
— Давай…
Нюргун поднял руку. Ладонь его обхватила затылок дяди Сарына, потянула. Не удержавшись на ногах — а кто бы удержался?! — Сарын-тойон качнулся навстречу приподнявшемуся Нюргуну. Они громко стукнулись лбами, да так и застыли, лоб в лоб. Глаза Нюргуна по-прежнему были закрыты. Глаза дяди Сарына — глаза, которых я не видел, а главное, они не видели меня! — были открыты, и в этом я не сомневался.
Дрожь одного перетекала в другого.
— Д-д-д… д-да-в-в-а…
Они тряслись вместе. Нюргун давил.
— Д-в-в-а… а-ай…
Лапища брата. Силища брата. Взгляд Сарын-тойона. Сила на силу. Кто кого? Я обещал не вмешиваться. Что бы ни случилось. На одеялах скулит щенок. Это Айталын. Малышка, ты зря осталась в спальне. Тут страшно. Я обещал. Он давит. Вот-вот раздавит: лоб об лоб. Детская считалка. Под такую славно прыгать на одной ноге: лоб-об-лоб, лоб-об-лоб!
Нюргун. Дядя Сарын. Юрюн Уолан.
Я обещал!
Что я скажу тете Сабие на похоронах дяди Сарына?
Оторваться от стены — подвиг. Нарушить обещание — подлость. Я оторвался. Я нарушил. Я встал за спиной дяди Сарына, на шаг от боевого расширения. Примерился, как лучше справиться с хваткой беспамятного Нюргуна. Оторвать пальцы от чужого затылка? Вывернуть запястье? Подбить локоть?! Это значило вступить в схватку, а я знал, что такое схватка для боотура.
Брат, не брат…
— Перестань, — велел я.
Он перестал.
— Проснись! Сейчас же!
Он проснулся. Зевнул во весь рот: сладко-сладко. А я упал на колени, как если бы схватка состоялась, и я ее проиграл.
Рядом, едва дыша, сидел дядя Сарын.
— Ну, дружок, — сказал он. — Ну ты и дружок…
Его лоб превратился в сплошное багровое пятно. Придвинув к себе миску с медными побрякушками дочери, Сарын-тойон уставился на висюльки, забыв о нас. Глаза он закрыл, но кожистые веки дрожали, как недавно дрожал Нюргун. Эта трясучка заставляла всё лицо жутко гримасничать. Сперва я решил, что дядя Сарын выжжет на бляшках таинственные знаки, цепочки шустрых муравьев — так, словно Нюргун был мальчишкой-боотуром, которого готовили к Кузне. Я ошибся. Какие там знаки! Он просто сплавил бляшки в живой, раскаленный, дышащий комок меди.
— Хорошо, — отметил я.
— Что тут хорошего?
— Хорошо, что Жаворонок выбрала железную миску. Деревянная точно загорелась бы. Пришлось бы гасить пожар.
— Ну ты и дружок, — повторил дядя Сарын.
Когда он упал, я чудом успел его подхватить.
5Два тючка с куньими шкурками
— Цыц! — шепчет дядя Сарын. — Молчать!
Я показываю кулак Айталын: молчи! Вовремя: моя младшая сестра уже готова завизжать. Я разжимаю кулак, превращая его в ладонь. Это напоминание. Айталын послушно закрывает рот ладонями. Ладони ложатся в два слоя: левая поверх правой. Этого мало, а может, сестра моя не такая уж послушная — ладони превращаются в кулачки, маленькие и твердые, и Айталын закусывает сразу оба. Куда и влезло-то?!
Ей больно. Боль помогает молчать.
Сверху на нас с любопытством смотрит Нюргун. Он приподнялся на локте — иначе ему не видно лицо дяди Сарына. На скулах Нюргуна играют тяжелые, каменные желваки. Я жду, когда он произнесет памятное «не люблю», но он тоже молчит.
Хорошо хоть, не спит больше.
— Жаворонок, — я едва слышу дядю Сарына. — Вы раскричитесь, она прибежит. Знаешь, что тут начнется?
Я знаю. Ужас начнется, ужас и кошмар. Такой жаворонок склюет меня, как мошку.
— Без паники… я сейчас отойду…
Куда ты отойдешь, дядя Сарын? Некуда тебе отходить. Огромное Трехмирье, от подземных бездн до верхних небес, сжалось в кулак. Сегодня кругом одни кулаки. Первый я показал Айталын, второй и третий она сунула в рот, в четвертом собрались мы все. Нам не нужен никто из-за пределов этого кулака.
Кажется, я сошел с ума.
— Не бойся, дружок. Мне надо отлежаться, вот и всё. Ты когда-нибудь запекал корень сараны? Когда его вытаскиваешь из углей, он очень горячий. Ты перебрасываешь его из руки в руку. Терпишь, пока остынет. Но если вместо корня ты ухватишь тлеющий уголь…
Кажется, не только я сошел с ума.
— Ты понимаешь, — дядю Сарына не остановить, — что печеный корень не такой уж горячий. Что держать в руках уголь много хуже. Но если положить твою ладонь на угли, или сунуть в костер…
Молчу. Слушаю. Хочется сбежать.
Бежать некуда.
— Все познается в сравнении, дружок. Я думал, что беру корень, в крайнем случае, уголек. Оказалось, что я сунул руку в костер. Теперь остается лишь ждать, пока ожоги заживут. Сказал же, мне надо отлежаться… Кытай Бахсы! Тут был Кытай Бахсы?
Бредит, уверяюсь я.
— Был, дядя Сарын. Он нам дом вылуплял, из яйца.
— Он видел Нюргуна?
— Ага.
— Кытай что-то говорил? Насчет Нюргуна?!
— Да что он мог говорить? «В Кузню ему надо, в Кузню…»
— В Кузню, — повторяет дядя Сарын. Губы его трясутся, ходят ходуном. — Кытай, умница! Я думал, у него мозги давно ржавчина съела. В Кузню, бегом в Кузню… Иначе пропадет! Не вытащу, нет, и никто не вытащит… Еще раз заснет — все, приехали!..
Мне стыдно. Мне стыдно. Мне очень стыдно. Стыд растет, надевает броню, вооружается копьем и мечом. Мне не справится со стыдом. Я готов убить себя-недавнего, того, кто смеялся над назойливым, туповатым, упрямым надоедой-кузнецом. В мыслях своих я прошу прощения у мастера Кытая. В мыслях моих он прощает меня. Как будет в действительности, когда мы доберемся до Кузни, я не знаю.
— Кузня стабилизирует процессы…
— Что, дядя Сарын? Что сделает Кузня?
— Неважно. Вези его к Кытаю, да поторопись…
— А ты?
— А я у тебя отлежусь. За меня не переживай, я крепкий.
— Ты…
— Прокормите? Не разорю вас?
— Прокормим, — Айталын вынимает кулачки изо рта. — Поднимем. Мы и мертвого поднимем, а живого — тем более! Ты езжай, Юрюн, и ты, Нюргун, тоже. Если и впрямь надо, вы уезжайте, дураки… Мы будем вас ждать.
— Кюн вернется, — бормочу я в ухо дяде Сарыну. — Подсобит девчонкам. Или заберет тебя отсюда. Ты доедешь, если на лошади? У Зайчика лошадь перекованная, удачная. Я сам выбирал. Ей двоих свезти — раз плюнуть! Тетя Сабия тебя живо на ноги поставит…
Сарын умащивается поудобнее.
— Не вернется Кюн, — он улыбается. От его улыбки на окнах намерзают снежные узоры. — Я запретил ему возвращаться. Пусть сидит дома, бешеный заяц. Ничего, обойдемся. Две задиристых девчонки, готовых сожрать друг дружку без соли — это то, что мне сейчас нужно. Вы вернетесь, а я уже боотур…
Голова его лежит на моих коленях. Сверху нависает Нюргун. Такое впечатление, что брат сидит у меня на шее. В углу возится Айталын. И она — на шее. Кто еще? Жаворонок? Зайчик? Встану ли я с эдаким грузом? Далеко ли уйду?!
Нюргун ловит мои мысли на лету. Ловит, обнюхивает, принимает на свой счет. Он пытается встать с ложа, подставить плечо, взять часть груза на себя. Ворочается, хрустит суставами, с удивлением кряхтит. Когда ему наконец удается сесть, он берет свои ноги руками и сваливает, будто груду тряпья, на пол. С глухим стуком пятки бьются о половицы. Ноги Нюргуна, голые волосатые ножищи — они висят, как два тючка, набитые куньими шкурками. Стоять на таких ногах нельзя. Ходить нельзя. Ничего нельзя.
— Вот, — виновато говорит мой брат.
«Ты только не вмешивайся, — вспоминаю я просьбу дяди Сарына. — Что бы ни случилось, не вмешивайся». Ну зачем, зачем я влез, куда не просили?!
— Мы едем в Кузню, — я хлопаю Нюргуна по бедру. Он, похоже, не чувствует прикосновения. — Там тебя починят. Ноги? Пустяки! Раз, два, и бегай-прыгай на здоровье. А что? Обычное дело.
Нюргун кивает. Он верит, что дело обычное.
Хорошо, хоть он в это верит.
ПЕСНЯ ЧЕТВЕРТАЯ
Налетели белые облака,
Навалились черные облака,
Повалил, закружился снег,
Закипел свирепый буран,
Стало холодно на земле…
1Дела семейные
— Никуда ты не поедешь!
— Поеду!
— Через мой труп!
— А хоть бы и так!
— Ты будешь мешать!
— Вы без меня не справитесь!
— Еще как справимся!
— Врёшь! Кто о вас позаботится?
Айталын передумала. Айталын решила ехать с нами в Кузню. А я решил, что нет. А она, что да. А я… Хорошо, что моя сестра — человек-женщина. Будь на ее месте боотур, точно подрались бы.
— Женщинам в Кузне не место!
— У кузнеца жена есть? Дочь?
— Есть!
— Значит, место!
— Это семья. Куда им деваться? На мороз?!
— А где мне место? Где?!
— Здесь.
— И всё?!
— Еще у мамы с папой.
— Вот сам и лети к маме, дурак несчастный!
Несчастный — это точно. Это по-нашему. Это прямо стрелой шмяк, и воро̀не в глаз. Откуда взяться счастью, с такой-то роднёй!
— Ладно, я к маме, — я рискнул обратить всё в шутку. — Кумыса выпью, мясцом закушу. Высплюсь на мягоньком. А кто Нюргуна в Кузню повезет? Ты?
— Вместе повезем!
— Так я же у мамы?
— Дурак! Ну ты и дурак!..
Спор пошел на десятый круг, завился березовой стружкой. Зима, холодрыга, трудности дороги, опасности под каждым кустом — мои угрозы Айталын не впечатлили. Не запирать же ее в доме силой?
— А с кем дядя Сарын останется?
— С дочкой! Зачем ему дочка, если не для ухода?
— Нельзя тебе в Кузню!
— Можно!
— Нельзя!
— Нужно!
— Да нельзя же!!!
— Это кто такое сказал?! Ты, что ли?!
— Юрюн! Айталын!
Мы прикусили языки. Больно-больно, до крови. Переглянулись — и бегом в спальню. С тех пор, как Нюргуна разбудили, он иногда звал нас — то сестру, то меня. Но чтоб обоих сразу? По именам?!
Это было впервые.
— Мы здесь!
— Что случилось?
Он сидел на ложе, опершись плечом о стену.
— Юрюн, — повторил он. — Айталын.
— Ну?
— Люблю, — он для верности ткнул в нас пальцем. — Раз, два. Очень люблю.
Нюргун вздохнул — грустней грустного, у меня аж в носу защипало — и отвернулся от меня. Не моргая, уставился на одну Айталын. Раз, подумал я. Раз, и никакого тебе два. Спросите меня, что я имел в виду, и я только пожму плечами.
Айталын всхлипнула. Я видел, какого труда ей стоит не расплакаться. Проще сопку танцем в хлам раскатать. Лося кулаком убить. Не знаю насчет женщин-боотуров, но моя сестра справилась.
— Хорошо, ваша взяла, — она вихрем вымелась из спальни, остановилась за порогом. Заплясала молодой кобылкой, ударила кулачком в стену: — Вдвоем на одну женщину? На слабую, беззащитную женщину? Боотуры? Гады вы, а не боотуры! Гады, гады, гады… Всё, успокойтесь! Подберите слюни! Никуда я не еду… Вы возвращайтесь скорее, ладно?
И рванула со всех ног. Я отыскал ее на кухне.
— Я вас в дорогу соберу, — сказала Айталын. Убивать меня она, кажется, раздумала. — Котелок, миски…
— Шкуры потеплей. Одеяла…
В дверях стояла Жаворонок. Девчонок как подменили: они уже не рычали друг на друга по поводу и без повода, словно волчицы над добычей. Слова-колючки, яростные споры из-за ерунды сгинули, не попрощавшись. Грызня? Сейчас?! Нюргун обезножел, дядя Сарын тоже был плох. Нюргуново пробуждение далось ему большой кровью. Еле-еле с орона встает. Всех походов — в нужник и обратно. По стеночке, по стеночке… А так больше спит. Или бредит, бормочет чушь несусветную. «Алюминиевое покрытие является превосходным отражателем не только света, но и времени…[51]» Ну не бред ли? Когда в себя приходит, уверяет: пустяки, мол. Два-три дня, и все пройдет.
Может, и правда, да слабо верится.
Вот девчонки и мотались туда-сюда, не присаживаясь. Случалось, звали меня — когда, к примеру, Нюргуна по нужде отнести надо. Первый-то раз брат прямо в постели обделался — и даже не понял, что стряслось. Пальцем ковырнул, застыдился до красных ушей. Стонать начал, словно болит у него. Дальше пообвык, проситься стал. Девчонки ему берестяной туесок подкладывают, для простоты, а он упирается. Иди, Юрюн, неси, Юрюн… Вот ведь беда бедовая! Нюргунище-боотурище! У столба тридцать три года проторчал, и до ветру не требовалось. Плясал-радовался, лосей валил, и нужда не мучила. А как припекло — ноги отнялись. Даже думать об этом не хочется…
Одна надежда на Кузню. И дядя Сарын торопит. Он после Нюргуновой побудки до полуночи в беспамятстве провалялся. Мы уж испугались: братня напасть на лекаря перекинулась! Будить надо! Куда бежать, кого звать? Мюльдюн за Умсур лететь вызвался, но тут Сарын-тойон, видать, почуял — очнулся. Вызверился на нас: «Он еще здесь?! В Кузню! В Кузню везите, остолопы! Хотите, чтобы он загнулся?!»
Орал, а на деле сипел. Горло сорвал, замолчал.
Рукой показывал, кто мы есть.
Легко сказать: везите! Лезть в ездовое облако Нюргун отказался наотрез. У меня совершенно вылетело из головы, что оно ему не нравится. Ничего, братец напомнил. Мы с Мюльдюном вынесли его из дома, Нюргун увидал облако и так ухватил ручищами нас обоих, что мы едва на ногах устояли.
— Не люблю!
— Надо, Нюргун! Очень надо!
— Не люблю!
— Да что же ты такой вредный…
— Не люблю!
Он сделался тяжеленным, как гора. Мы с Мюльдюном не сумели его удержать — уронили в снег. Что за напасть? Злость придала нам сил, мы чуточку расширились и — два боотура третьего везут! — подняли упрямца. Уронили, подняли, уронили — и наконец, бранясь сквозь зубы, волоком потащили в дом. Нюргун сразу сделался прежним: тяжелый, но в меру, поднять можно.
Ну, подняли. А что? Обычное дело.
К счастью, в сарае отыскались сани. Кого в них запрячь? Не Мотылька же?! Он к саням не приучен. Да и не станет Мотылек сани везти, хоть дюжину Нюргунов туда напихай! Его под меня, не под санки с телегами перековывали. А конь, на котором Жаворонок прискакала, в одиночку не потянет. Сдохнет, бедолага, падет к вечеру. В итоге мы запрягли Мюльдюново облако. Большой скандал вышел, громкий, но ничего, справились. Куда брату с двумя братьями спорить, да еще если сестра? Приговорили, взяли за шкирку, надавили на совесть. Нюргуну облако не нравилось по-прежнему, но на сани он со скрипом согласился. Я обрадовался, утер пот со лба, тут-то Айталын и передумала.
Да, помню. Я уже рассказывал.
— …как долго вас ждать?
Девчонки прятали лица. Прятали взгляды. Слезы глотали.
— Не знаю.
— Врешь!
— Я правда не знаю! Мы быстро, клянусь!
— Клянется он…
— Лишнего дня не задержимся!
— Не задержится он…
— Честное слово!
— Честный он…
— У меня у самого сердце не на месте!
— Сердце у него… знаем мы, где у него сердце…
Плюнул я и удрал к дяде Сарыну: прощаться.
2Дела дорожные
Облако продиралось сквозь лес.
Оно умялось втрое: плотное, комковатое. Уже не белое — грязно-серое, как снег в конце зимы. Покатые бока отливали тусклой сталью. Их царапали ветки сосен и пихт — когда беззвучно, а когда и со скрежетом, будто ножом по железу. На боках оставались кривые уродливые царапины: темнели, подергивались липким, зарастали без следа. Утомительное оказалось дело — тянуть сани через зимнюю тайгу.
Летело облако выше некуда — в полутора саженях над плотной коркой наста. Из облачного киселя росли ремни сыромятной кожи: длинные, крученые. Концы ремней Мюльдюн крепко-накрепко привязал к передку саней. В санях сидел величественный, с головой закутанный в тряпье Нюргун: шмыгал носом, глазел по сторонам. Облако он старательно не замечал.
Позади ехал я на Мотыльке.
Вначале я — а-а, буйа-буйа-буйакам! — возглавил наш маленький отряд. Но вскоре выяснилось, что за Мотыльком остается полоса взломанного наста. Сани на ней прыгали, вихлялись — того и гляди, опрокинутся. Пришлось мне плестись в хвосте. Мюльдюн и так взопрел: поди отыщи путь, чтоб и облако протиснулось, и сани не опрокинулись! Двигались мы быстро, можно сказать, стремительно: вроде хромой лосихи на сносях.
На привале, уже в сумерках, Мюльдюн выскочил из облака по телесной надобности — и мигом, едва отряхнувшись, нырнул обратно. Замерз? Нет, устыдился. Кто не устыдится, если он, человек-мужчина, без штанов? Без сапог — ладно, а без штанов — караул! А что? Не голым же Нюргуна везти? Лосиная шкура, всеми позабытая, завонялась — выбросили. Ничья одежда, кроме Мюльдюновой, на Нюргуна и близко не налезала. Отобранные с боем штаны Айталын расшила в поясе, а Жаворонок на чурбаке растянула сапоги.
Голый снизу Мюльдюн-бёгё долго прятался от нас.
Еле нашли, да.
В дело пошло всё, что сыскалось в доме: одеяла, ровдужные покрывала, шкуры для застилки оронов, обивка из войлока, содранная в клацающей кладовке, моя верхняя рубаха, меховые чулки Сарын-тойона, занавеска с кухни — гладкая, шуршащая, вроде змеиной кожи. Короче, одели, как смогли. Штаны, сапоги, шапка. Рубаха: широченная вставка на спине, в рукавах — клинья. Поверх рубахи Нюргуна завернули в теплые одеяла. Из остатков девчонки уважили Мюльдюна — смастерили кургузую юбку. На нее пошли куски волчьих шкур и кухонная занавеска. При каждом шаге юбка оглушительно шелестела, словно под ней — ага, именно там! — пряталось целое кубло гадюк. Ступни Мюльдюну обмотали войлоком и стянули кожаными ремешками. По снегу не шибко-то побегаешь, но если в облаке сидеть — сойдет.
В облаке тепло. В облаке сухо.
В итоге все заботы о Нюргуне легли на меня. Дров натаскай, костер разведи, ужин сготовь. Мюльдюну в облако его миску сунь. Нюргуна накорми, отнести до ветру и назад. Когда я без сил упал возле костра, небо было сплошь усыпано звёздами. Казалось, небо отражается в заснеженной земле: и внизу, и вверху роились серебристые блестки.
— Красиво, брат, — прохрипел я.
Нюргун кивнул.
— Это звёзды. Понял? Звёзды.
— Звёзды, — согласился Нюргун.
Он помолчал и добавил:
— Время.
— Время? — изумился я. — Что общего у звёзд и времени?!
— Время горит в звёздах.
— Горит? Как хворост в костре?
— Да.
— С чего ты взял?!
— Спал. Видел.
— А что ты еще видел?
Теперь он замолчал надолго.
— Ладно, брось. Давай спать, а?
— Что-то, — ответил Нюргун. — Не помню, что еще.
Я устроился в санях рядом с ним. Укрыл нас обоих меховой полостью: тесно, зато тепло. Проснулся я за полночь, как от пинка. Нюргун, горячей очажных угольев, лежал с открытыми глазами. Смотрел в небо, дышал тихонько.
— Ты чего? Спи.
Сердце в груди ёкнуло. Вдруг он снова заснет без просыпу?!
— Не хочу, — Нюргун виновато засопел. — Не могу.
И еле слышно:
— Не люблю.
Я проворочался до утра. Надо торопиться. Чем скорее мы доставим бедолагу в Кузню, тем лучше. Живым бы довезти…
На второй день мы выбрались из тайги. Впереди лежала долина: снег, снег, снег. По краям — горбы сопок. Русло замерзшей реки. На том берегу — жилой улус. Над юртами курились уютные дымки. Мюльдюн пустил облако вскачь; нет, влёт. Снег залихватски визжал под полозьями саней, взлетал сверкающим крошевом. Быстрая езда была Нюргуну по нраву.
Да и я приободрился: довезем!
Мы спешили, как могли. Дни и ночи смешались, слиплись воедино, будто взбитые сливки и сок брусники. Сколько времени мы едем? Не сбились ли с пути? Свет-тьма, свет-тьма. Нюргун не спит. Совсем. Он что, на месяц вперед выспался? На всю жизнь? Перегоны. Ночевки. Перед сном мы беседуем. Люблю, не люблю. Часто я не в силах его понять. Я, сильный — не в силах.
А вот и буран.
Хмурое небо над головой. Голые сопки. Ветер слизывает со склонов последние остатки снега. Закручивает поземкой, швыряет под копыта Мотылька. И вдруг — раз! Ничего нет, вообще ничего. Небо, сопки, лощина исчезают. Тонут в ярящейся мути, безумной кутерьме. Ветер с оттяжкой хлещет по лицу. Плеть-семихвостка, украшенная шипами-ледышками, вышибает слезы из глаз. Вой волчьих стай — справа, слева, отовсюду. Орда кусачих белых слепней вертится разнузданным хороводом. Где Мюльдюново облако? Где я? Где сани?!
Темное пятно.
Оглушительный рев перекрывает гул бурана.
— Держись, Нюргун! — рев мне знаком. — Не бойся!
Не боюсь, слышу я в ответ. Зову. Сюда!
— Прорвемся!
Ветер комкает мой крик в горсти, швыряет прочь. Остановиться? Переждать? Заметет! В облаке могли бы пересидеть, но Нюргун в облако не полезет. Надо ехать в Кузню. Плохой буран. Плохой буран. Очень плохой буран. Что метель боотуру?
Плюнуть и растереть.
Сани. Облако. Мотылек. Полный рот снега. Вьюга. Холод. Ветер. Ломлюсь вдоль. Ломлюсь поперек. Мотылек хороший. Ломимся вдвоем. Втроем с санями. Вчетвером с Нюргуном. С облаком. С Мюльдюном. Сколько нас? Не сосчитать. Отряд, ватага. Полдень? Вечер? Кругом ни зги. Метёт. Валит. Кусает. Дерёт. Снег Мотыльку до живота. Бедный Мотылек. Сильный Мотылек. Держись, да? Вровень с санями, да? Оставить седло? Перелезть в сани? Облаку без разницы: одного везти, двоих. Облако неживое. Мотылек живой. Вперед. Вперед. Очень вперед. Только вперед? Какая разница?! Ледяные иглы: секут, колют. Языки костра? Щеки горят. Нос горит. Брови смерзлись. Что там? Что? Мерещится?
Белое. Черное. Черное на белом.
Что там?
Кто там?!
За стеной бурана нас поджидал здоровенный черный адьярай.
3Как я рад!
— Мастер Кытай! Как я рад…
— Кэр-буу! Гык-хыхык!
— Мастер Кытай?
Это был не мастер Кытай.
— Дьээ-буо! Хыы-хыык! А-а, буйа-буйа-буйакам!
— Уот? Ты?!
— Гыы-гык! Не узнал, не узнал!
— Уот! Как я рад тебя видеть!
Думаете, я притворялся? Знать бы, почему, но мне хотелось обнять старого приятеля-адьярая. Сгрести в охапку, потереться носами. Я только боялся, что он примет мои нежности за подлое нападение, и решил не рисковать.
— Пусть расширится твоя голова!
— И твоя, кэр-буу!
— Да ты вырос! Ишь, вымахал!
— Кушаю хорошо! Хорошо кушай, тоже вырастешь!
— Какими судьбами ты здесь?
Буран сгинул, остался за спиной. Зима сгинула вместе с бураном. Было белым-бело — стало черным-черно. Земля в жирной копоти, воздух провонял запахом гари. Из провалов пышет жаркое пламя. Шестигранная труба над железной крышей извергает клубы дыма и сажи. Крутится небо над головой. Грохот, лязг. Синие отсветы в окнах ржавого дома-громадины. Земля вздрагивает под ногами, толкается в подошвы.
Кузня! Добрались!
Кузню словно накрыл великанский котел-невидимка. Снаружи, за стенками котла, по-прежнему мело и завывало. Но метель, как ни старалась, не могла пробиться внутрь. Вот ведь чудеса: мы через эту стену проскочили и даже не заметили. А буран колотится в нее, грызет, пинает — без толку! Ни единой снежинки не втиснул, разбойник!
Я, небось, еще и половины здешних чудес не видел.
— Брата привез, — Уот расплылся в щербатой ухмылке. — Ковать будем.
— Брата?
— Эсех Харбыр, наш младшенький. Ох, и хваткий, змееныш!
Я быстро подсчитал на пальцах. По всему выходило, что хваткий[52] змееныш Эсех родился уже после нашего знаменитого пира у дяди Сарына. Уот его и не вспоминал, когда родней бахвалился. Я уже лет пять как к Нюргуну в гору ходил, о жизни ему толковал, а Эсех едва-едва к мамкиной титьке присосался. Ну да, не каждый громилу-здоровилу в Кузню возит. Только мне такое счастье выпало. Стою, губы кусаю, сам себе завидую.
— Лучшенький! — бахвалился Уот.
— И я брата привез!
— Арт-татай! Это твой брат?
С подозрительным интересом адьярай уставился на сани с Нюргуном. Когда мы вырвались из ледяных когтей бурана, сани с разгону проехали еще шагов десять. Полозья разворотили рыхлый песок и застряли намертво. Облако качалось в паре саженей от земли, ремни-постромки обвисли. Мюльдюн затаился в облачной утробе, зато Нюргун ворочался, будто лесной дед в берлоге. Окрестности Кузни он изучал с не меньшим любопытством, чем Уот глазел на него самого.
— Ага.
— Этот, как его? Нюргун?
Уот с сомнением втянул носом воздух. В носу захрипело, заклокотало. Единственный глаз адьярая помутнел, вглядываясь в дальние дали, ведомые только Уоту. Для поездки в Кузню исполин Нижнего мира приоделся, как умел. Заменил шлык на шапке: был облезлый, стал густой. Вычесал из меха шустрые орды блох, а может, они к зиме сами подохли. Доха новая, застегнута на все крючки. Нет, не крючки — чьи-то позвонки. Кость желтая, грубая, в трещинках. Все, проехали. Не мои позвонки, и ладно.
— Нюргун.
— Самый Лучший?
Я с вызовом подбоченился:
— Да, Самый Лучший!
Уот моргнул. Глаз его прояснился.
— Эй! — окликнул он Нюргуна. — Вылазь из саней!
Нюргун молчал. В который раз я пожалел, что не умею врать. С другой стороны, правда все равно выплывет, рано или поздно.
— Болен он, — объяснил я.
— Брюхо пучит? Зубы гнилые?
— Ноги отнялись.
— Кто отнял? Найдем, убьем!
— Никто не отнимал. Сами отнялись, от болезни.
В боку облака возникла прореха. Из нее до пояса высунулся Мюльдюн:
— Все в порядке?
— Ага.
— Давай дальше без меня. До Кузни дотащишь?
— Дотащу.
— Ну, я полетел.
— Да будет стремительным…
Уот махнул Мюльдюну рукой, раздвоенной в локте: лети уже! Концы постромков упали на землю. Прореха затянулась, облако прянуло ввысь и рыбкой нырнуло в снежную кутерьму. Стремительней некуда: было — и нет.
Пожелание впрок пошло.
Откровенно говоря, я недоумевал. Что это с Мюльдюном? Вёз-вёз сани, до Кузни довёз, и вдруг бац — улетел. Справлюсь ли я? Должен справиться. Но я думал, он с нами останется… Может, Мюльдюн с Уотом на ножах? Драки боится? Нам брата ковать-перековывать, а они сцепятся…
Много позже, краснея и запинаясь, Мюльдюн признался мне: всю дорогу он был уверен, что Нюргуна мы не довезем. Похороним в пути; в лучшем случае, за Кузней, после перековки. Однажды, сказал мой брат-силач, я его уже, считай, убил. Хорошо, не только я. Наша семья. Мы приняли решение, разделили ответственность, и я свыкся, забыл о совершённой подлости. Ты напомнил. Своим упрямством ты ткнул меня носом в моё собственное дерьмо. Что семья? Я — Мюльдюн-бёгё, я за других не ответчик. Предать Нюргуна во второй раз? Всей моей силы не хватило бы, чтобы снова поднять этот камень. Везу сани, не верю, что довезу; загрызть себя готов за то, что не верю. Будто от моей веры что-то зависит! Везу, а сам вижу: несу я его на руках в Кузню, кладу на наковальню, там он и умирает. Синий лежит, холодный. И ничего от меня не хочет. Хоть бы упрекнул, а? Ночью сплю — вижу. Днем бодрствую — вижу. В небе вижу, на земле, под землей. Надорвался я, братишка, хребет сломал. Вот и сбежал. Ты прости меня, ладно?
Нечего тут прощать, сказал я. Вернее, скажу.
С этим временем сплошная путаница.
— Ноги?
Уот вразвалочку побрел к саням. Нюргун смотрел на него снизу вверх, открыв рот. Из уголка рта на подбородок текла слюна. Брат впервые видел живого адьярая, ему было интересно. Уот подмигнул: нравлюсь, сильный? Дьэ-буо! Одной корявой пятерней — одной, клянусь! — он сгреб Нюргуна за грудки. Вынул из саней, поднял повыше. Они стояли лицом к лицу, вровень. Нет, вру. Не умею врать, а вру. Это адьярай стоял, а Нюргун висел. Одеяла, в которые мы завернули Нюргуна, чтоб не замерз в пути, свалились на землю, сбились жалкой кучей тряпья. В чужой рубахе, чужих штанах, чужих сапогах, во всем с чужого плеча, ляжек, ступней, ягодиц, Самый Лучший мог служить живым воплощением позора. Им я хвастался Уоту пятнадцать лет назад. Лгал напропалую, громоздил подвиг на подвиг.
Ноги брата потешно болтались.
Меня бросило в жар. В холод. С обрыва в пропасть. В жернова зубчатых колес. В бездну Елю-Чёркёчёх. Я падал, сгорал, замерзал. Бился о скалы, рвался в лоскуты. Угроза! Опасность! Уот схватил Нюргуна. Плохой Уот! Плохой Уот! Очень плохой! Нет! Просто держит. Бьет? Душит? Ломает? Нет, держит. Хочет душить. Хочет бить. Ломать хочет. Очень хочет. Спасу! Выручу! Нельзя спасать. Можно! Нужно! Нет, нельзя…
Мы сражались долгие годы. Века, тысячелетия. Юрюн Уолан бился насмерть с Юрюном-боотуром. Наши силы были равны. Десять ударов сердца — как я вынес эту вечность?! А потом Уот Усутаакы с бережностью опытной мамаши, придерживая Нюргуна свободной лапой под задницу, вернул брата в сани.
Вздохнул сокрушенно:
— Больной. Жалко.
— Жалко, — согласился я.
— Давай, подсоблю. А-а, буйа-буйа-буйакам!
Он ухватил постромки, перекинул через свои могучие плечи, крякнул и, сгорбившись, с натугой поволок сани к Кузне. По песку, значит. Облако не справилось, а Уот — ничего, тащит, хоть и кряхтит. Я шумно выдохнул. Снял шапку, утер пот с лица — целое озеро пота. Взял Мотылька под уздцы, пошел следом. Шел и думал, какой Уот, оказывается, хороший человек. Ну ладно, не человек — адьярай. Все равно хороший. Хороший. Очень хороший. Свистульку мне подарил. Нюргуна найти помогал. Вот, сейчас тоже помогает. И ничего взамен не требует.
Зря я так думал.
4Я первый!
Кузня, сварливая баба, встретила нас отвратительным грохотом. Стены плясали, ходили ходуном — того и гляди, рухнут. Земля под ногами зашлась в приступе кашля. Из ям, щелей, разломов полетели брызги дымящейся мокроты. Арт-татай! Проклиная Мюльдюна, бросившего нас в этой заднице мира, во мне опять проснулся боотур: опасность? Враги? Драться будем!
Одни против всех!
«Уймись! — цыкнул я на него. — Нет врагов! Не с кем драться!» Кажется, он не поверил, но угомонился до поры.
— Да!
Гром шагов. Ближе, ближе…
— Да!
Дверь распахнулась от могучего удара изнутри — и повисла на одной петле. Вторая, вырванная с мясом петля отлетела вспугнутым рябчиком и ухнула в дымящийся провал. Качаясь, дверь скрипела, сетовала на несправедливость: я-то здесь при чем? В темном проеме воздвигся мастер Кытай: фартук на голое тело, кожаные штаны до колен, все в пропалинах. В правой руке кузнец держал клещи хищного вида. Пальцы скрючила судорога — поди отбери! Седые волосы хозяина Кузни стояли дыбом, вились на ветру пушистым облаком. Он часто-часто моргал, будто спросонья, а на губах блуждала ошалелая улыбка безумца.
— Да!!! — выдохнул кузнец.
Он дрожал, боясь спугнуть удачу-вертихвостку.
— Тыщу раз да! Привезли! Наконец-то!
С изумлением, словно не понимая, что это за штука, мастер Кытай уставился на клещи, отшвырнул их прочь — и опрометью рванул к Нюргуну. Белый Владыка! Он несся, пыхтя и фыркая, как жеребец-трехлетка!
— Мастер Кытай!
Кузнец оглох. Кузнец ослеп. Кузнец стонал от восторга. Кроме моего брата, для него сейчас не существовало никого и ничего. Уот хрюкнул, веселясь, бросил постромки и с наслаждением потянулся. Раздался громкий хруст — так матерый лось ломится сквозь сухой валежник.
— Нюргун!
Мастер Кытай метался вокруг саней:
— Да что же это? Да как же?
Спешил оглядеть добычу, обнюхать, потрогать, облизать:
— Встать не можешь? Сиди, сам вижу…
Встать Нюргун и не пытался. Он едва успевал вертеть головой, отслеживая суету кузнеца. А тот всё бегал, ворчал, бормотал:
— Ножки… Ноженьки… Беда-то какая!
— Беда, — согласился я.
— Перекуем! В лучшем виде! В самом лучшем!
— Самый лучший! — Уот расхохотался. — Самый-рассамый, кэр-буу!
— А ты помалкивай! Понял? Будет как новенький..
— Новенький! Безноженький! Ой-боой!
— Лучше новенького!
И кузнец завизжал на зависть дяде Сарыну:
— В Кузню его! Живо!
— Куда?! — ударил по ушам ответный визг. — Я первый!
В наш тесный круг ворвался вихрь — мальчишка лет десяти. Взопрев от чадной жары, мальчишка разделся до пояса. Рукава рубахи он завязал на животе кривым, похожим на дурную опухоль узлом. Концы висели засаленными хвостами, пряча от досужих взглядов причинное место. Если Уот приоделся, собираясь в Кузню, то парень был просто вызывающим оборвышем. Штаны прелые, в пятнах липкой мохнатой плесени. Сапоги драные, стоптанные. И сам красавец — кожа да кости, ребра наружу, мослы торчат.
Мальчишка скалил зубы, зыркал исподлобья.
— Эсех Харбыр! — гордо возвестил Уот. — Мой младший брат!
«Брат? Этот доходяга?!»
Я вовремя прикусил язык. У Эсеха всё было как у людей: две руки, две ноги. Два глаза на чумазом скуластом лице. И не скажешь, что адьярай. А если скажешь, что адьярай, так не нижний, а верхний, с Первых небес. Давно не мытые волосы падали Эсеху на глаза, парень всё время щурился. Прищур коверкал его лицо, превращал в лисью морду.
— Я первый приехал! Пусть ждет, калека!
Мастер Кытай открыл рот. Закрыл. Снова открыл:
— Ты бы уступил ему, а?
— Дудки! Пусть ждет!
— Ему надо. Очень надо. И мне надо!
— Всем надо! Я первый!
— Эсех — первый!
Уот горой встал рядом с юным горлопаном. Ага, горой. Больше, больше, еще больше. Ну да, брата защищать — обычное дело для боотура. А я что же?
— Вы приехали раньше, — я по-приятельски подмигнул Эсеху, но тот сплюнул и отвернулся. — Ты прав. Ты должен быть первым. Я очень прошу тебя пропустить нас вперед. Тебе ведь все равно? Днем раньше, днем позже — какая вам разница?
Эсех с презрением отмахнулся:
— А тебе какая разница? Этому какая разница?
— Этого зовут Нюргун. Худо ему, понимаешь?
— Худо ему! — передразнил меня Эсех. — Худорба!
— Да, худо. Каждый день на счету.
— Худо? Так худо, что невтерпёж?! Несите в лес, в чащу. Пусть замерзнет, бесполезный! Здесь куют, а не лечат. Боотуров куют, ясно? Я первый!
Для убедительности мальчишка еще раз цыкнул слюной сквозь зубы. Вязкий комок шмякнулся на песок аккурат между двумя тенями. Одна черным языком протянулась ко мне, другая к мастеру Кытаю. А вот и третья, у ног Уота притаилась.
Эсех отбрасывал три тени[53], словно на него светили три солнца.
— Мой брат первый! Кэр-буу!
— Эй, парень! На себя посмотри! Ты же здоровей здорового!
Кровь ударила в лицо, как если бы я нагло врал Эсеху. Мне было стыдно. Мне было стыдно. Мне было очень стыдно. Я, боотур из солнечных айыы, распинаюсь перед дрянным щенком-адьяраем! Упрашиваю, уламываю. К горлу подкатила лютая злоба. На себя, на Эсеха, на Уота, на кузнеца. Ведь мог же приказать, копчёный! Кто здесь хозяин?! Я с усилием сглотнул, загоняя злобу обратно в живот. Стыдно? Стыд глаза не выест.
— Неужели ты больного вперед не пропустишь?
— Конечно, не пропущу. А ты что думал? Что я дурак?!
— Эсех — первый! Дьэ-буо! Эсех — лучший!
— Первый.
Вот уж точно — первый. Вернее, первое. Первое слово, какое произнес Нюргун с момента приезда в Кузню. Все уставились на моего брата, будто он выскочил нагишом из дымящейся ямы.
— Первый, — Нюргун для верности указал на Эсеха. — Он — первый.
— Вот! — гаркнул Уот.
И сразу усох:
— Молодец! Хорошо сказал!
— Он первый.
— Уважаю!
Слово прозвучало. Спорить дальше, умолять, просить — только лицо терять.
— День продержимся, — жаркий шепот кузнеца обжег мне ухо. — Я сегодня этого перекую, а завтра — твоего. Нашего! Я старуху кликну, ему поесть надо. Еще штуку одну… Я сделаю!
Он говорил, говорил, говорил. Он никак не мог остановиться. А я уже не слушал кузнеца. Эсех! Что с тобой, парень? Все ведь вышло, как ты хотел! Почему же ты бесишься? Кулаки сжал, аж костяшки побелели. Глаза — пара вареных яиц. Если яйцо сварить, птенцов не дождешься. Но из глазниц Эсеха летела целая стая клювастых илбисов, духов войны. Текла ненависть: кипящая смола, стылая вода. Жарче огненной реки в Елю-Чёркёчёх, холодней железа в зимней ночи — достань у Эсеха Харбыра сил, и ненависть эта сожгла бы Нюргуна дотла, заморозила бы насмерть.
Троица теней пришла в движение.
Тени дергались, пытаясь оторваться от ног хозяина. Одна сумела, справилась, оторвалась; змеей — нет, пустой змеиной кожей! — скользнула по песку. Добравшись до саней с Нюргуном, блудная тень встала на ноги. Плоский, темный, едва различимый в свете дня Эсех-тень неприятно напомнил мне людей-теней, работавших в Кузне подмастерьями. Родичи? Тень-мальчишка бесстыже сдернула штаны, тень-струя оросила полозья. Мне почудилось журчание, в ноздри ударил резкий запах мочи. Настоящий Эсех дерзко осклабился: что, боотур? Вот он я, стою в сторонке. Крик подымешь? Заругаешься? В драку полезешь? Валяй! Уот любимого братца в обиду не даст, а он тебя сильнее.
Слабак!
«За что ты возненавидел Нюргуна?» — без слов спросил я Эсеха. И сам же ответил: он отобрал у тебя победу. Гадкую, мелкую, но победу. Ты хотел настоять на своем. Насладиться признанием: ты — первый! Дожать, вынудить, заставить. Нюргун сдал тебе победу без боя, подарил, уступил. Так щедрый владыка дарит слуге ношеный кафтан. Ты хотел победы? Ты получил оплеуху.
Враг, крикнул боотур во мне. Заклятый враг! Будем драться? Тень, ответил я боотуру. Просто тень, и больше ничего.
Вонь расточилась, журчание смолкло.
5Если звезды зажигают
— Ты кричал? — спросил Эсех.
Время. Время, время, времечко. Что-то я с ним совсем запутался. Я уже говорил вам, что Эсех спросил не сразу? Между гнусным поступком мальчишки, при всей его мерзости похожим на брошенный вызов, и невинным вопросом, естественным для боотура-ребенка, обратившегося к взрослому боотуру, лежал вполне увесистый промежуток времени. Лежал бревном, стволом упавшей лиственницы, и только такой балбес, как я, мог переступить через него, даже не заметив.
Время-бурдюк, время-котомка. В его утробу поместилось многое. Например, Уот оставил нас. Забыв о ссоре, убрел к арангасу, привязанному у коновязи на три широченных ремня, вскарабкался наверх и разлегся пузом к небу. Вон, храпит. Слышите? Аж земля трясется. И кузнец нас оставил. «Старуха! Я кликну! Штука! Штука одна… Я сделаю!» Думаете, я что-нибудь понял? А мастер Кытай шмыг в дом, шустрей мыши-полевки, и поминай как звали. Если по правде, Нюргун тоже нас оставил. Нет, из саней он никуда не делся. Просто откинулся на спинку, будто лишившись последних сил, и уперся в небо тяжелым, как могучая пятерня, взглядом. Что видел он там? Чего хотел? Или всего лишь отдыхал после трудностей пути? Я хотел спросить у брата, не желает ли он чего-нибудь, и опоздал, потому что первым спросил Эсех Харбыр.
Похоже, он везде успевал первым.
— Ты кричал, а?
Он подсел на крыльцо, рядом со мной, как ни в чем не бывало. Тощий, голый по пояс малец. Угроза? Опасность? Вы смеетесь?! И тени Эсеха улеглись смирнехонько у ног хозяина, одна поверх другой. Если не знать, и не заподозришь, что их три.
— Кричал, — буркнул я. — Когда родился.
Он хихикнул. В смехе парня мне послышался намек на угодливость. Кажется, он хотел расположить меня к себе. Расположить, усыпить бдительность, любой ценой добиться нужного ответа. После ссоры это было подозрительно.
— Я о другом, — все еще хихикая, сказал Эсех.
— О чем?
— Я про Кузню. Здесь ты кричал?
— Кричал, — согласился я. — Только что. На тебя.
Он ухмыльнулся:
— А раньше? В детстве? Во время перековки?
— Да, — кивнул я.
И проклял свой правдивый, свой длинный язык. Мальчишка купил меня за сухой лист, объехал на кривой. Нельзя болтать с молодыми боотурами о правде Кузни!
Нельзя!
— Еще как кричал, — я вздохнул. — Арт-татай! Знаешь, как оно больно?
— Как?
— Ну, когда берут шлем? А он тебе мал, понял? Берут шлем и начинают тебя в шлем колотушкой забивать! Бац, бац! Забьют, а потом велят: «Да расширится твоя голова!» Тут любой заорет, будь он хоть из камня…
Эсех поскучнел. Байку про шлем и колотушку он уже слышал. А кто ее не слышал? В его-то годы?! Рыба сорвалась, ушла из сетчатой ловушки. Что я теперь ни скажи, какие тайны ни раскрой, все будет забавой взрослого, решившего подшутить над легковерным молокососом.
— Сказочник!
Со злостью, которую я хорошо помнил, мальчишка сплюнул под ноги. Я думал, плевок упадет на черную-черную, тройную тень Эсеха, но сгусток слюны извернулся и упал на другую тень — мою.
— А что? — я подмигнул грубияну. — Хочешь сказку?
— Хочу! Про Кузню?
— Нет, — мне вспомнился дядя Сарын. Как-то он там? Хочется верить, что выздоровел. — Про ученый улус.
— Улус? Ученый?!
— Ага. Жил да был один улус. Побольше наших, а по тамошним меркам — совсем крошечный.
— Разграбить бы, — мечтательно протянул Эсех. — Сжечь. Дотла.
— Зачем?
— Добыча. Рабы. Удовольствие. Ладно, валяй дальше.
— Населяли этот улус люди ученые, с большими-пребольшими головами. Знаешь, сколько разной ерунды влезало в эти головы?
— Расколоть, — по-моему, Эсех все решал одним-единственным способом. — Ерунда и высыплется. Собрать в кучу, поджечь — пускай горит!
Нас прервала старуха. Тяжко пыхтя, жена мастера Кытая выбралась на крыльцо: гуп, гуп, гуп! Это ее шаги я услышал загодя, но принял за шум кузнечного ремесла, один из множества. Обеими руками кузнечиха держала здоровущую миску с похлебкой. Я принюхался. Жеребячья требуха с дроблеными хвостами. Заправка: древесная заболонь с топленым салом. Куба ахылыга, кихилэ, кириэн[54] — для кислинки и остроты. Предательский живот Юрюна-боотура оглушительно забурчал. Во рту слюны скопилось — плюй, не хочу! Три тени, тридцать три — заплюю!
— Обойдешься, — бурчание кишок насторожило старуху. — Не про тебя, проглота, варено…
Кряхтя, она наклонилась к саням:
— Держи крепче, отберут! Хозяин велел…
Нюргун принял миску без возражений и сразу начал хлебать, чавкая и отдуваясь. Ложки ему не принесли, да ложка и не требовалась: жидкое Нюргун пил, гущу выгребал пальцами. Слопав треть, а может, половину, он зыркнул на меня поверх края миски: хочешь? Я отмахнулся: мол, сыт. Ешь без стеснений, сколько угодно!
Ну, он и навалился.
— Сказку, — напомнил Эсех. Живот мальчишки бурчал громче моего. — Чего замолчал? Ты давай, говори! Твой улус в набеги ходил?
— В набеги? Нет, не ходил.
— Ну хотя бы на охоту!
— На охоту ходили, да. Люди ученого улуса охотились за силой, — сказка отвлекала от ворчания в брюхе. Я мысленно поблагодарил дядю Сарына за то, что слышал эту сказку тыщу раз и запомнил назубок. — Они знали, что силу можно запереть в темнице и высвобождать по мере необходимости, для своей пользы. Силу ветра, быков, воды, солнца…
— Боотуров! Мы сильные!
— Насчет боотуров ничего не знаю. Жители ученого улуса решили заполучить силу самого главного, самого могучего движения — хода времени. Время движется, а значит, может тянуть повозки, пылать в светильниках, зажигать звезды — и гореть в них.
Звёзды!
Я похолодел. На привале Нюргун сказал мне: «Время горит в звёздах». И я, дурак, счел это бредом, сонной одурью. Забыл, отмахнулся, не сопоставил. Но ведь Нюргун никогда не слышал сказку дяди Сарына! Откуда же…
— Время горит в звёздах.
Я был уверен, что это Нюргун. Набрал полный рот похлебки, проглотил — и повторил свои удивительные слова. А то, что голос чужой, так похлебка горячая. Вот горло и перехватило! Я не мог, не желал поверить своим ушам: Нюргун молчал да плямкал, а про время и звезды вспомнил совсем другой человек.
Человек-женщина.
— Время, — старуха криво улыбнулась. — Ох уж это время…
Улыбка ее не красила. Мне вспомнилась другая старуха — ящерица подземелий, добрая няня Бёгё-Люкэн. Та пряталась в тени лютого голода, лишь изредка высовываясь наружу, возвращая рассудку ясность. Кузнечиха пряталась в тени мужа, не интересуясь ничем, кроме дел семейных. В первый мой приезд, да и во второй, когда я привез Зайчика в перековку, она вообще не заговаривала с нами. Кормила, потому что так велел мастер Кытай, и всё. Исчезни мы, пропади пропадом — и не заметила бы, мимо прошла.
Мимо, подумал я. Мама. Нет, мама. Не хочу я сравнивать кузнечиху с тобой.
— Чему и гореть в звездах, если не времени[55]? — старуха облизала сухие губы. На нас с Эсехом она смотрела так, словно мы с юным адьяраем были ровесниками, и ума на двоих имели горсточку, да и та просыпалась сквозь пальцы. — Быков в звезду не запряжешь, дровишек не подкинешь. В конце концов, если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?
— Нужно, — осторожно согласился я.
Дядя Сарын учил: говоришь с безумцами, а тем паче с безумицами — кивай. Спорить — ни-ни! Еще лучше — уходи. Ему хорошо советовать! Куда уйдешь, если мы в Кузню спешили так, будто нам тут медом намазано?
— Ты валяй, сказочник, — подбодрила старуха, и Эсех закивал, соглашаясь. — Излагай, мы ждем.
Она полностью вышла из тени мужа. По-прежнему большая, рыхлая, кузнечиха будто усохла, но с огромной пользой для себя. Взгляд прояснился, заблестел. Когда она смотрела на меня, мне казалось, что в грудь тычут пальцем: корявым, с распухшими суставами.
— Улусники, — я сто раз проклял себя за то, что связался с дядьсарыновой сказкой, — захотели накинуть ярмо на ход времен. Они сунули времени в рот удила, схватились за узду…
— За узду? Или за звезду?!
— Н-не знаю…
Вот же дотошная старуха!
— Зато я знаю, — огорошила меня жена мастера Кытая. — Твои чудесные, твои мудрые-премудрые улусники побоялись связываться со звездой. В их распоряжении была одна-единственная звезда, понял? Самый распоследний болван понимал, что станет с улусом, если эта звезда накроется медным тазом. Они нашли замену для звезды. Ты когда-нибудь слышал, что у каждого человека есть своя звезда?
— Только у человека? — помимо воли я заинтересовался. — А у нас, солнечных айыы? У адьяраев?
— Ага, — поддержал меня Эсех. — У нас, адьяраев, есть?
— У всех. Какая для звёзд разница?
Звезды звездами, а для кузнечихи, судя по ее кислому лицу, точно не было разницы. Я даже застеснялся, как если бы сморозил несусветную глупость. Эсех, и тот понурился. Наверное, ему больше бы понравилось, если бы адьяраям отвалили кучу ярких звёзд, а остальным — пустой бурдюк с дырой.
— Ученые улусники, — старуха, как маленького, погладила Нюргуна по голове. Мой брат нравился ей больше нас, потому что не задавал дурацких вопросов, — заменили звезду человеком. Подобное подобным, а? Умники погрузили его в длительный сон, подключили к системе жизнеобеспечения и пустили время через него.
— Как табун? — спросил Эсех.
— Табун?
— Ну, табун лошадей. Через ущелье, верно?
— Похоже, — старуха заухала совой. Смеялась она хищно, неприятно. От такого смеха хотелось зарыться в сугроб, да поглубже. — Только ущелье рано или поздно заканчивается. А человек бесконечен. Во всяком случае, бесконечен, пока горит его звезда. Он спал, время неслось…
— Он старел! — догадался я.
— Ерунда! С чего бы ему стареть?
— Так время же! Несется!
— Ущелье стареет, когда через него скачет табун?
— Н-нет…
— Вот и не болтай глупости, — она все гладила Нюргуна, все расчесывала ему волосы. Нюргун терпел без возражений. Миску он к этому моменту вылизал до блеска. — Ущелье сбивает табун в кучу, уплотняет его. Спящий человек сделал время плотным, насыщенным, чтобы лучше горело. То же самое делают звезды. А когда наши мудрецы поднесли ко времени огонек, случилась подлая штука…
— Штука! Я сделал!
Хлопнула дверь. Из Кузни, приплясывая, выскочил мастер Кытай. Он тащил штуку — низенькую, крепко сбитую лавку со спинкой. В отличие от лавок, к которым я привык, спинка располагалась сбоку, в узком конце, напоминая одинокий подлокотник. Появление кузнеца рухнуло старухе на темя колотушкой, обмотанной тряпьём; превратило в немую, глухую, слепую. Выцвели глаза, в глотке вместо связной речи поселился смутный клёкот. Была сова с крючковатым клювом, стал земляной ком. Оборвав сказку на полуслове, кузнечиха отдернула руку от головы Нюргуна. Обожглась, что ли? Тень мужа накрыла ее полностью, возвращая нам прежнюю хозяйку дома, для которой мы, кого ни возьми — пустое место. Забрав у Нюргуна миску, она заковыляла прочь.
— Эй! — завопил ей вслед Эсех. — А дальше?
Никакого дальше он не дождался.
— Вот! — ликовал кузнец.
Бодрей щенка, учуявшего поживу, он спрыгнул с крыльца. Поставил лавку перед собой, подбоченился — вот, мол, чего я сварганил! — и, ухватив Нюргуна подмышки, потянул моего брата из саней.
— Помогай! Ишь, тяжеленный…
Вдвоем мы без особого труда подняли Нюргуна.
— Сажай! Да не поперек, а вдоль!
Когда мы умостили Нюргуна на лавке, кузнец заботливо укутал ему ноги волчьей шкурой и вручил две колодки. Нижний край колодок был окован железом, в верхнем зияли прорезные щели-держаки.
— Толкайся! Ну что же ты?
Нюргун опустил руки, уперся колодками в землю. Р-раз, и лавка поехала! Я поначалу и не заметил, что к стоякам лавки крепятся махонькие колесики. Ай да мастер Кытай!
— Люблю, — кивнул Нюргун.
Вы бы видели, как расцвел кузнец!
— Значит, ты кричал, — внезапно произнес Эсех.
Плевать он хотел на лавку. На колеса. На Нюргуна. На сказки. Я сперва не понял, о чем это он. Память отшибло; забыл, с чего начался наш разговор. А когда понял…
— Кричал, — повторил мальчишка-адьярай. — В Кузне.
Я отвернулся. Уши горели, щеки горели. Надеюсь, мой длинный язык не помешает перековке мальца. Если что, век себе не прощу.
— Кричал, да. Все кричат. Ну ладно же…
Он угрожает, подумал я. Знать бы, кому?
6Вот это, я понимаю, любовь!
Ну, приспичило. А что? Обычное дело.
Идти в Кузню я не хотел. Оставлять Нюргуна наедине с Эсехом — кузнец сбежал быстрей косули, сославшись на работу — тоже не хотел. С другой стороны, что парень Нюргуну сделает? Тень натравит? Чтобы что-то сделать, надо близко подойти, и не тенью, а самим собой. Небось, справится с ним Нюргун, пока я подоспею. Даст, как лосю, кулаком в лоб… Нет, как лосю не надо! Объясняй потом Уоту, где голова любимого родича, и что это за кучка мозгов.
Я мигом!
Гонимый нуждой и тревогой за брата — неизвестно, чем больше! — я рванул со всех ног. За домом, там, где стояла памятная юрта-ураса для боотуров, выздоравливающих после перековки, росли вполне подходящие кусты. Густые, укромные, а что местами железные, так мне с них урожай не собирать. Доху я сбросил на крыльце: упарился, в дохе-то! Всех дел — укрыться за путаницей веток, справиться с завязками, спустить штаны ниже колен, рубаху наоборот, задрать повыше — и присесть раскорякой.
Да, еще задуматься.
В отхожем месте всегда думается хорошо. Это я давно приметил. То ли место подходящее, то ли занятие, а мысли в голову, да расширится она, лезут и лезут. Кто о чем размышляет. Я, например, о любви. И нечего зубы скалить! Где и подумаешь о любви, как не здесь? Никто не мешает, в драку не лезет, сказок не требует… Вот кузнечиха — она мужа своего любит? Любит. Или, скажем, мама моя папу любит? Разумеется. Утонули человеки-женщины в любви, растворились, себя потеряли. Кроме семьи, ничегошеньки для них не осталось. Редко-редко вынырнут, как жена мастера Кытая: вдох, выдох, и опять на глубину. Мне Умсур рассказывала: у жен духов-покровителей или божеств — всегда так. Жены боотуров — другие. У нас, сильных, силы много, а харизмы — не знаю, что за пакость, спрашивайте Умсур, она умная — с гулькин нос. Нам пришибить кого — раз плюнуть, а вот растворить в себе — дудки!
Ладно, речь не о нас, речь о дяде Сарыне.
Это ж как дядя Сарын тетю Сабию любит, а? Как любит, если ради нее от грозного облика отказался! Я бы на его месте с утра до вечера Первым Человеком ходил. И он бы ходил — я же видел, ему нравится. Нет, не ходит. Стареет, болеет, о колыбели заговаривать начал. Я сперва решил: в детство впал, бедолага. Мне тетя Сабия объяснила: среди трех колыбелей Елю-Чёркёчёх есть молодильная. Ляжешь бабушкой, встанешь правнучкой. Если, конечно, по уму ложиться, с толком. Они с дядей Сарыном там уже лежали, вдвоем в одной колыбельке. Тут я засмущался и расспросы прекратил.
Плюнул бы Сарын-тойон на колыбель, вышел бы из дома Первым Человеком раз и навсегда — и болезни бы удрали, и годы с плеч свалились! Первый Человек только с виду старик, а на деле — ого-го! Он бы — ого-го, а тетя Сабия бы моей мамой стала, или кузнечихой. Подмял бы ее дядя Сарын, как лесной дед олененка-тонконожку. Он бы!.. она бы… Я бы объяснил лучше, да слов у меня маловато. Ничего, вы и так разберетесь.
Вот это, я понимаю, любовь!
Когда я уходил, за кустами, где я раньше сидел, полыхнуло. Ветки мешали, но я приметил, что земля треснула — самую малость, будто губа от легкого тычка — и все, что я от глубоких раздумий навалил, в трещину ухнуло. Сгорело, небось, дотла. Я так полагаю, мастер Кытай нарочно вокруг дома хитрые огнища обустроил. Привык с боотурами дело иметь, знает, как с нами надо.
— Нюргун! Эй, Нюргун!
Это я брата зову. Нет брата.
— Нюргу-у-ун!
Сани пустые. Лавка с колесиками куда-то делась.
— Эсех!
Нет Эсеха. Поубивали они друг дружку, что ли?
— Эсе-е-е-ех!
Если поубивали, где трупы?
— Уот! Уо-о-от!
Не добудишься. Храпит — Нюргун бы обзавидовался.
— Жених! Женишок!
Это еще что? Это еще кто?!
— Сужены-ы-ы-ый!
Это не я, клянусь!
— Люби Куо-Куо! Бери Куо-Куо!
Тут я все и понял. И бегом в конюшню:
— Стой! Отстань от него, дура!
— Станем вместе спать, детей рожать!
— Нельзя ему! Он больной!
— Боотур-удалец! Хорошо нам будет!
— Убью! Убью заразу!
Бах! Трах! Тарарах! Алатан-улатан! Отлетели, оторвались девять журавлиных голов! Еще удачно, что я от удара расширился, разбоотурился. Сразу же и усох, зато сумел, устоял на ногах. Иначе точно бы на задницу плюхнулся. А как тут не плюхнуться, если в тебя дурила Эсех с разгону, лавиной с перевала — арт-татай?!
— Она! Она сама!
Трясет парнишку. Ну да, меня тоже трясло. И Зайчика трясло — я когда его в Кузню возил, вроде бы про Куо-Куо помнил, заранее высматривал, да проморгал. Переживал я страшно, казнил себя лютой казнью. Мюльдюн меня успокоил: ее, мол, все промаргивают, обычное дело. И откуда только вылазит, невеста без места?
Вцепился в меня Эсех, не отдерешь. Блажит:
— Сама! Это не я!
А из конюшни:
— Трогай! Нюхай! Бери!!!
— Сама! Сама!
Ошибся я. Сказал: не отдерешь — ничего, отодрал. Швырнул мальчишку поближе к арангасу, под семейный присмотр. Уот дрыхнет, так, может, хоть арангас позаботится. У меня другая забота, мне адьяраев не утешать.
— Нюргун! Держись!
— Жених!
— Я уже иду!
В дальнем стойле на ворохе соломы творилось непотребство. Куо-Куо я не видел, зато прекрасно видел Нюргуна. Брат был толкушкой в миске: вверх, вниз, снова вверх. Брат был дорогой в горах: подъем, спуск, опять подъем. Брат был морем: прилив, отлив, раз за разом. Он пыхтел, сопел, бурчал. А под ним стонало, охало, вскрикивало:
— Жених! А-а-а! О-о-о!
— Прекрати!
Я ринулся вперед и споткнулся, чуть не упал. Железная рука удержала меня за шиворот. Рубаха затрещала, на спине лопнул шов. Вторая железная рука обхватила горло беспощадным обручем. Тяжеленная пятерня глыбой камня рухнула на плечо. Пальцы — клещи.
Не спрашивайте, как я остался усохшим. Чудо? Подвиг?
— Пусти!
— Цыц! — прохрипел мастер Кытай. — Закрой рот!
Убьет, подумал я. Сперва меня, потом Нюргуна. Убьет, и поделом.
— Я их растащу! Я все исправлю!
— Чш-ш! Идем-ка отсюда…
Солнце, плохо различимое за облаками дыма, ослепило меня так, будто я всю жизнь провел в темном подземелье. Из глаз брызнули слезы. Первым, что я увидел, когда зрение вернулось к Юрюну-боотуру, был Эсех. Парень дрожал, забравшись под арангас. Ноги подобрал, уперся коленками в подбородок, спину выгнул дугой, словно его по новой к матери в утробу запихали. Зубами лязгает: д-ды-ды-ды, ды-ды! Вот уж не знаю, с чего это он дрожал дрожмя, сидя в полной безопасности — от пережитого страха или от лютой ненависти. Прибьет нас кузнец, не прибьет, а Нюргун и тут обставил гордого Эсеха Харбыра. Опозорил, украл победу. Завалил на солому, мнет да топчет.
Сказать по правде, я бы предпочел видеть в победителях Эсеха.
— Мастер Кытай! Я… мы…
Кузнец плакал. По корявому лицу его текли слезы — крупные, как летняя роса на листьях багульника. Слезы путались в морщинах, застревали в рыжей щетине, стекали в приоткрытый рот. Тыльной стороной ладони мастер Кытай утер лицо, размазав по щекам сажу. Солнце, успокоил себя я. Это все солнце. Белый Владыка, сделай так, чтобы все дело было в солнце…
— Внучата, — сказал кузнец. — Детишки пойдут.
Я обмер.
— Выращу, ремеслу обучу. Молоток подарю.
— Молоток?
— Ты не мешай. Пусть любятся, пусть. Девку понять надо, горе у нее. Ластится, квашня, к этим, — с нескрываемым презрением он кивнул на Эсеха. — В штаны лезет, ищет. А с них, с молокососов, какой спрос? Разве они знают, что куда совать? Совалка у них не выросла. Боятся девки-то, шарахаются. Орут, как резаные. Пятерых заиками сделала! Мы со старухой следим, лупим дурёху, на крюк вешаем… Да разве за ней, оглашенной, уследишь? Пугает детишек, а после рыдает втихомолку. Твой-то взрослый, хозяйство справное. Ума маловато, так разве ж в этом деле ум надобен? Слышь, и девка подтверждает! Да ты ухо-то наставь…
Я слышал. По-моему, на Восьмых небесах слышали.
— Не лезь, а? Сколько ждали, маялись — дождались…
— А мы?
— Что — мы? Кто — вы?
— Ну, спутники. Которые мальчишек в Кузню возят.
— И что?
— Мы же взрослые. Точно, взрослые! Чего она к нам не пристает?
Кузнец вздохнул.
— Боится, — объяснил он. — Боится она вас, перекованных. Страх ее берет, если по бабьему делу. Страх и ужас. Старуха выясняла: все внутри будто льдом кует. Гиблое дело, если льдом…
— Страх? А ухаживать за нами она не боится?!
— Тоже боится. Спрячется в кладовке, поплачет, чтоб никто не видел, и давай вас, лежачих, обихаживать. Кормит-поит, умывает, срамной туес выносит. Страх страхом, а больше ведь некому?
— А мы почему к ней не пристаем? Когда уже здоровые?
— Вы? — кузнец взъерошил мне волосы, как взрослый малышу. — Да вы же сами ее не хотите! Вот ты, например, хочешь?
Не успев сообразить, что обижаю мастера Кытая, я отчаянно замотал головой.
— Никто не хочет, — он криво ухмыльнулся. — Такие дела.
— Я хотел. Я правда хотел…
— Честно? Когда?!
— После перековки. Я уезжал от вас и думал, что женюсь на вашей дочке. Не сразу, потом. Я думал, думал и передумал. То есть забыл. Совсем из головы вылетело! Второй раз к вам приехал и не вспомнил. Вы простите меня, хорошо?
Кузнец долго смотрел на меня, словно впервые увидел.
— Славный ты парень, — буркнул он. — Ты поостерегись, славные долго не живут.
И обернулся к Эсеху:
— Эй, ты! А ну вылезай!
— Не вылезу! — огрызнулся юный адьярай. — Хитрый нашелся!
— Ну, как знаешь. А я хотел оружие тебе подобрать…
Лучшего способа выманить Эсеха из-под арангаса и сочинить было нельзя.
ПЕСНЯ ПЯТАЯ
Для защиты дыхания моего
Преграду надежную мне изготовь,
Из восьми слоев железа броню,
Из трех слоев булатный щит,
Сверкающий, как серебро!
Жду, кузнец, что наденешь ты
Такую броню на плечи мои,
Такое оружье мне дашь!
Коль исполнишь просьбу мою,
Обрадуешь ты меня!
1Время горит
Пурга улеглась. Буран выдохся, а может, умчался восвояси, убедившись: котел-невидимка ему не по зубам. Летняя жарынь по-прежнему царила над песком, больше похожим на копоть-крупчатку, зато снаружи сугробов намело от души! Тут — черным-черно, там — белым-бело. Саженный срез снега окружал Кузню со всех сторон. В небе, отдраенном колючей щеткой вьюги, без остановок крутился серо-стальной обод.
Я спустился с крыльца, шагнул к коновязи. Уотов арангас скрипел, жаловался, переминался с ноги на ногу. Великана-адьярая на помосте не было — наверное, устал спать и решил прогуляться. Куда? Вокруг — никого. Я пошел в обход. Ага, вот и любимая подруга — берестяная юрта-ураса. В юрте хрипели: тихо, надсадно. Эсех! «Я первый!» Его вчера ковали, ему и ураса. Нам с Нюргуном отвели комнату в кузнецовом доме. Счастье, что от входа близко, а то я бы точно заблудился. В доме Нюргуну не нравилось. Металл напоминал брату о тридцатитрехлетнем плене во чреве железной горы. Нюргун хмурил брови, кривился, как от кислой клюквы. Бубнил: «Не люблю! Не люблю!» Впрочем, упираться, как с облаком, он не стал и позволил закатить свою лавку под крышу.
С утра Нюргун выглядел хуже, чем вчера. Лицо серое, шелушится, будто пылью битое. Руки тряслись: мелко, по-старчески. Он надолго замирал, уставившись в одну точку. Когда его отпускало, брат часто-часто моргал и искал меня виноватым взглядом: «Звал, да? Я не откликнулся?» Хорошо хоть, до ветру попросился. Я отнес его облегчиться — нужник размещался в доме, как у нас. Раздел, подержал, обмыл, снова одел…
Это уже начало входить у меня в привычку.
«Скорее!» — колотилось сердце в груди. «Скорее!» — стучала кровь в висках. Время выгорало сухостоем в лесном пожаре. Сколько его осталось у Нюргуна? Горсточка? Две?! Надо ковать, а кузнец, как назло, куда-то запропастился.
Ну, побрел я искать.
Хрип, летевший из юрты, превратился в сухой кашель-горлодер. Я заглянул внутрь: на лежанке, на смятых шкурах, метался в бреду Эсех Харбыр. Голый мальчишка блестел от пота. Юрту насквозь пропитал тяжкий кислый дух. Обметанные губы пересохли, от них отслаивались белесые чешуйки. В трещинах проступала неприятного вида сукровица.
— Куо-Куо!
Да где ж ты ходишь, блудня? Или ты после вчерашнего не ходишь? Лежмя лежишь?! У изголовья стояла серебряная миска с водой. Я поднес ее к губам парня. Эсех дернулся, толкнул миску, пролил воду себе на грудь.
— Не бойся! Все хорошо…
Он вцепился в посудину обеими руками. Принялся жадно пить, не открывая глаз. Булькал, захлебывался, кашлял, но не остановился, пока не выхлебал все. Я отобрал у парня миску, и цепкие пальцы адьярая с неожиданной силой ухватили меня за грудки. Эсех привстал на ложе, обдал меня горячечным дыханием:
— Нет! Не кричал!
— Ты спи, во сне легчает…
— Я не кричал! — бедняга бредил. — Не кричал!..
Он снова зашелся в кашле, забрызгав меня липкой слюной. Пальцы разжались, и юный адьярай без сил рухнул на ложе. Да где же все? Бросили парня на произвол судьбы! За ним ведь уход нужен!
Я вынырнул из урасы, как из вонючего омута — и, не успев выпрямиться, ткнулся головой в живот мастера Кытая. Кузнец охнул и громко пустил ветры.
— Ой, простите! А я вас ищу…
Уши загорелись от вранья. Уж где-где, а найти в летней юрте кузнеца я точно не рассчитывал. И вот поди ж ты — нашел. Ну, или он меня.
— За мной иди, — велел кузнец. — Нюргуна ковать пора.
Мы направились к Кузне. Под сапогами хрустел черный песок. Почему я раньше не замечал этого хруста? Шаг, другой, и до меня дошло: лязг и грохот, сотрясавшие Кузню день и ночь, смолкли. Вот и стал слышен хруст песка. Сердцем овладела тревога, я едва удержался, чтоб не расшириться по-боотурски. Спеша избавиться от зловещей тишины, сломать ей хребет, я торопливо зачастил на ходу:
— Мастер Кытай, там Эсех. Худо ему, бредит.
— Бредит?
— Ага. Говорит, что не кричал. Может, прислать к нему кого?
— Он правду говорит.
— Какую правду?
— Он не кричал.
— Где? Когда?
— В Кузне, во время перековки.
— Не кричал? Совсем?!
— Зубами скрипел. Кряхтел, сипел, а молчал. В первый раз такое…
«Все кричат. Ну ладно же…» — вспомнил я слова Эсеха. А мальчишка, оказывается, кремень. Гаденыш, а кремень.
— Старуха уже дочку погнала. Вычухается твой Эсех, не переживай. Сарын что-нибудь передавал? Ты своего к Сарыну возил, на показ?!
— Какого своего? Эсеха?!
— Нюргуна!
Арт-татай! Голова широкая, дырявая!
— Передавал! Вот!
Я извлек из-за пазухи бесформенный слиток меди и протянул кузнецу. Испорченные украшения Жаворонка, сплавленные воедино дядей Сарыном — кроме них, у меня больше ничего не было. Сейчас брови мастера Кытая поползут на лоб: «Издеваешься? Где пластинка?!» Что я ему отвечу? Куйте, мастер, Нюргуна наудачу, без подсказок Сарын-тойона…
— Вот ведь!
Кузнец вертел слиток в пальцах. Ощупывал, оглаживал, словно величайшую драгоценность в мире. Обнюхал, лизнул. Клянусь — лизнул! В бормотании кузнеца я слышал нетерпение, смешанное с восторгом. Он приходил во все большее возбуждение, которое — хочешь, не хочешь! — передалось и мне.
Скорее! Время горит!
В дверях Кузни, залихватски сбив шапку набок, подпирал косяк плечом Уот Усутаакы. Адьярай маялся от безделья. Он был не прочь с кем-нибудь поболтать, а лучше — выпить кумысу. На ловца и зверь бежит, читалось на его ухмыляющейся роже. Спеша опередить Уота, я выпалил первое, что пришло на ум:
— Ты почему еще здесь?
— Я? Здесь? Да, я здесь!
— А кто коня брату добывать будет?
— Кэр-буу! Коня?
Уот озадачился. Уот погрузился в размышления. Похоже, о своей прямой обязанности — привести новому боотуру подходящего скакуна — он забыл напрочь.
— Коня! Эсех встанет, спросит: «Где мой конь?» А ты что?
— А я что?
— А ты: «Нету!»
— А я: «Нету!» А, буйа-буйа-буйакам!
— Нехорошо выйдет, а?
— Хорошо!
— Нет, нехорошо. Не по-братски.
— Нехорошо, — согласился Уот. — Плохо.
Он сдвинул шапку на самый нос и поскреб затылок обеими пятернями. Казалось, он уже готов скакать за конем, но вдруг передумал. Беззаботно махнул ручищей:
— Успеется! Вместе поедем! С тобой!
— Со мной?
— Вместе веселей. Коней добудем! Самых лучших!
— Хорошо, вместе! Дай пройти…
— Зачем?
— Нюргуна ковать надо. Как за конями ехать, если Нюргун некованный?
Ф-фух, посторонился. Пропустил.
Время горело-сгорало. Мы неслись наперегонки с пожаром.
2Я тут ни при чем, верно?
Где мой брат? Куда брата дели?! Кем подменили?!
Был оборванец, стал…
«Жених! — радостно возвестил знакомый голос. — Женишок! Боотур-удалец!» Я аж дернулся, как ужаленный. Нет, почудилось. После вчерашнего из-за каждого угла Куо-Куо лезет! Хотя врать не стану: и жених, и удалец. Взамен тряпья с чужого плеча Нюргун облачился в длинный, ниже колен, кафтан оленьей кожи. Вставки из куньего меха, соболья оторочка, цацки-висюльки. Загляденье! Ровдужные штаны превосходной выделки, с узором по швам. Под кафтаном угадывалась новенькая нижняя рубаха, а штаны уходили в теплые волчьи сапоги на двойной подошве.
— Старуха моя расщедрилась, — объявил кузнец.
— Мы у вас в долгу, мастер Кытай!
— Хватит болтать. В долгу они!..
— Я верну…
— Вернет он! Кати его в оружейную. Нет, я сам!
— Может, лучше я?
— Сам! Я сам!
Колеса громыхали по металлу. Пол ощутимо прогибался под нашей тяжестью и с гулким оханьем распрямлялся позади. В коридорах Кузни металось, билось в стены дробное эхо. Шуму — как от табуна в ущелье! Я едва не оглох. У входа в оружейную кузнец остановил каталку, зачем-то обождал, пока эхо смолкнет, и распахнул перед Нюргуном дверь.
— Дальше — твоя забота. Выбирай!
Нюргун обернулся. Глянул через плечо на меня: «Что выбирать?»
— Оружие, доспехи. Бери все, что понравится.
С уморительно серьезным видом брат кивнул: понял, мол. Скрежетнув колодками-толкачами, он заехал в оружейную. Кузнец потянулся затворить за Нюргуном дверь, но не утерпел, зыркнул в щель. Мальчишка, честное слово! Наверное, мастер Кытай услышал мои мысли, потому что решительно, будто врага, рванул дверь на себя:
— Жди здесь.
Слово хозяина — закон. Меня кузнец, помнится, оставил в оружейной одного. Но я-то был здоровехонек! Вдруг Нюргуну помощь понадобится? В доспех облачиться — немалых трудов стоит…
Ждал я целую вечность. Время от времени за дверью грюкали колеса каталки. Что-то лязгало, брякало. Ухал, бубнил кузнец: отсюда ни словечка не разобрать! Ударил оглушительный грохот; пол заплясал под ногами. Я едва удержался, чтоб не вломиться к ним, балбесам. Ладно, буду нужен — позовут. Должно быть, Нюргун уронил стойку со щитами или с лавки от восторга сверзился. Нет, не сверзился. Вот, и дверь нараспашку, и Нюргун сидит на лавке сиднем: кафтан, штаны, сапоги.
Ни доспеха, ни шлема, ни захудалого копьишка. Хоть бы лук взял, балда!
— Арт-татай! — выдохнул я.
— Он так решил, — отрезал мастер Кытай. Суровый вид кузнеца разом обрубил все мое желание вразумить Нюргуна. — Иди за нами! Поможешь его держать. Боюсь, подмастерья не справятся.
Он покатил Нюргуна, ускоряя шаг. Я топал следом, пришибленный и потерянный. Казалось, стойку со щитами все-таки уронили, прямиком мне на темечко. Да что ж это за напасть?! Все у Нюргуна не по-людски. Не по-айыы. Даже не по-адьярайски! То не спит, то не добудишься, то добудились, да ноги отнялись! Теперь на наковальню, считай, голый лезет… Какой из него боотур выйдет? Дохлый? Мучаясь сомнениями, я не сразу сообразил, что сказал мне мастер Кытай. «Поможешь его держать. Боюсь, подмастерья не справятся». Не справятся? Это мне, значит, родного брата клещами брать? В огонь совать?! Под молот класть?! Я помню, я печенками, задницей, костным мозгом помню, каково это — когда молот дробит твои суставы, вбивает острое железо в живую плоть; когда тебя живьем суют в пламенную утробу горна!
«Кто его опекун, братец? — спросила Умсур из далекого далека. — Вот и опекай…»
«Держись, братишка, — перебил сестру Мюльдюн. Природный боотур, силач Мюльдюн на собственной шкуре выяснил, что поддержка дороже упрека, пусть даже справедливого. — Держи его и держись сам».
Мне стало стыдно. Стыдно. Очень стыдно. Струсил, Юрюн-боотур? За чужие спины прячешься? Кто бы у наковальни с Нюргуном ни корячился, а ты, красавец, в сторонке постоишь? Не вижу, не слышу, знать не знаю? А ежели помрет, так это кузнец виноват.
Ты тут ни при чем, верно?
Лицо обдало жаром. Стыд? Нет, не стыд. Вернее, не только стыд. Жар шел из горна, где ярилось, гудело, облизывалось голодное пламя. На наковальне играли кровавые блики. Мы были в Кузне. В руке я сжимал клѐщи. Когда мне успели их вручить — хоть убей, не помню.
— В горн!
Приказ кузнеца громом раскатился под сводами. От стен отделились люди-тени, двинулись к Нюргуну. Они медлили, подходили бочком, с опаской, мелкими осторожными шажками. Их фигуры блекли, сливались с тенями предметов, терялись в мутной свистопляске и вдруг снова обретали вид живых существ. Лиц я, как ни старался, разглядеть не мог, но сердцем чуял смятение подмастерьев.
Они что, боятся Нюргуна?!
— Шевелитесь, сонные мухи! А ты чего столбом встал?!
Это уже мне. Я встряхнулся, сбрасывая оцепенение.
— Так надо, — шепнул я Нюргуну. — Не бойся.
— Брат, — кивнул он. — Люблю.
Я поднял клещи. Опустил. Снова поднял.
— Берись, дурила! — гаркнул кузнец.
Клещи сомкнулись на лодыжке Нюргуна. Ноги. Его ноги все равно ничего не чувствуют. Подмастерья только меня и ждали: обступили, подхватили. Надвинулось убийственное нутро горна. Мне опалило брови. Кажется, и ресницы сгорели.
— И-и-и — раз!
Рассудок опоздал, и хорошо, что опоздал. Руки сами, без его участия, выполнили загадочный приказ кузнеца. Это он для рассудка загадочный. А рукам все ясно: суем Нюргуна в горн. Я ждал, что брат расширится, станет боотуром, но он остался прежним. Он даже не сопротивлялся. Просто не отрывал от меня взгляда, пока не скрылся целиком в ревущем пламени. Я ждал крика, вопля, который сотряс бы Кузню до основания, но из горна не доносилось ни звука — рев огня не в счет. Что, если Нюргун сгорел дотла?! А мы стоим, ждем от судьбы кукиш?!
Вытаскивай, Юрюн!
Нет.
Спасай!
Нет. Один раз я уже пообещал не вмешиваться, что бы ни случилось. Нарушил слово, влез поперек — Нюргун обезножел, дядя Сарын слег. Встряну сейчас, вытащу — брат умрет.
Дурак! Если не вытащишь — точно умрет!
Нет.
3Долгожданный, достойный гость!
Гул пламени в горне. Гул пламени в голове. Да расширится она! Где я, кто я? Стою у горна, обливаюсь по̀том. Сжимаю клещи: брат! Плавлюсь, горю: брат! Боль, боль, боль. От бездны Елю-Чёркёчёх до Восьмых небес — боль и огонь, огонь и боль. Надо. Так надо. Брат сказал: «Так надо». Он знает. Он хороший. Хороший. Очень хороший. Хочет мне добра.
У горна — я.
В горне — тоже я.
И еще один я. Лежу на белом, хрустящем. Опутан корешками: тонкими, яркими. Корешки уползают к железным коробам. Короба моргают тусклыми бельмами. Эти бельма я видел в стенах прохода Сиэги-Маган-Аартык. Я видел? Не я видел? Короба пищат. В бельмах извиваются зеленые змейки. Мерцают светляки. Покой. Прохлада. Нет пламени, нет боли. Век бы так лежал…
В писке коробов — тревога. Змейки бьются в судорогах. Холодно. Холодно. Очень холодно. Замерзаю. Лежу на белом, хрустящем. Снег? Вокруг люди в белом, хрустящем. Духи бурана? Обступили, смотрят. Среди них есть какой-то третий, а может, четвертый я. Я — дух? Белое мне к лицу. Духи склоняются надо мной. Дух-мужчина держит колодки из металла. С такими на лавке-каталке ездят. У духа-женщины — стальная игла.
— Скорее! Разряд!
— Адреналин!..
— Вынимай!
Кузня. Жар, чад.
— Вынимай! — орет мастер Кытай.
Мы с подмастерьями выхватываем Нюргуна из горна.
— Кладите на наковальню. Держите крепче!
Держу. Крепко. Нюргун лежит на наковальне. Смотрит на меня. От него пышет нестерпимым жаром — сильнее, чем из горна. Смотрит! Живой! Нюргун улыбается мне. Хочет подбодрить. Успокоить. Сказать: не бойся!
Он — меня?! Он — мне?!
Кузнец растет. Больше, больше, еще больше. Гора в кожаном фартуке. По лицу гуляют блики пламени. Глаза — два горна. Взлетает к потолку молот-исполин. Падает. Рушится. Удар! Боль. Удар! Боль. Удар… Я держу. Крепко-крепко. Зачем я держу, если Нюргун не вырывается? Кузнец бьет, бьет, бьет — размеренно и точно. Всякий раз молот опускается в назначенное место, не отклоняясь ни на волос. В грохоте ударов возникает ритм. Так шаман, заклиная духов, колотит в бубен. Так поет песню Сэркен Сэсен, и слушатели забывают дышать.
Так великий мастер делает свою лучшую работу.
— Наконец-то в наш дом он пришел —
Долгожданный,
Достойный гость!
Кузнец ликует. Поет и кует. Я не могу видеть то, во что молот превращает Нюргуна. Я не могу этого не видеть. Улыбка торчит из бугристого месива. Улыбка моего брата. Я попался на эту улыбку, словно рыба на крючок. Сколько ни рвись, будет только хуже. Из кошмара по имени Нюргун проступают пластины доспеха. Лезвие меча. Хищный наконечник пики. Лук, чудовищный костяной лук. Я помню этот лук!
Откуда ты, оружие?! Он же ничего не выбрал!
— Переворачивайте!
Подчиняемся. Мастер Кытай знает, что делает.
— Доставайте из погребов,
Подымайте на белый свет
Грозное оружье боев,
Грозную стальную броню!
С древних лет я оружье ковал,
Для мести ожесточал,
Великими чарами заколдовал,
Так и рвется на битву оно…
Кузня плывет у меня перед взором. Исчезает. Игрушечное копьецо, приплясывая, мечется по белой бересте. Из острия сочится черная кровь. Пятнает бересту, выстраивает боевые порядки значков-муравьишек. Значки на миг застывают, а потом, как и положено муравьям, шустро бегут прочь. Сливаются в сплошной поток, ныряют за край берестяного листа, падают в жадную пустоту. Там дрожат отсветы далекого пламени. Там стрекочут зубчатые колеса в недрах вертлявой горы.
Из пустоты возникает медная пластина, подсвеченная сполохами. Муравьи валятся на нее, облепляют, будто желанное лакомство. Вгрызаются в гладкую медь, заново образуют ровные ряды, как на бересте. Стена бездны раскрывает стальные губы, пластина исчезает в узкой щели рта. Вспыхивают бельма — пялятся, сочатся мертвенным светом Мира Духов.
В бельмах — рисунки.
Меч. Миг, и меч расслаивается, рождает из себя бесчисленное множество мечей. Все они разные. Коротышки-хотоконы, длинные батасы, кривые болоты. В другом бельме — доспех. Он создает целые россыпи панцирей и кольчуг. Бляшки, «рыбья чешуя», сталь, кожа…
Щиты.
Копья.
Луки.
Чей-то огромный палец — мой?! — тычет по очереди в приглянувшееся оружие. Избранные рисунки всплывают над бельмами, колышутся в воздухе. Обретают плоть, становятся настоящими. Это самое лучшее колдовство, какое я видел в своей жизни!
В воздухе — боотур. Нет, призрак боотура. Он облачается в доспех, берет в руки меч, щит. За спиной — копье, лук. Боотур оживает. Он больше не призрак. У боотура мое лицо. Нет, лицо Нюргуна.
— В горн!
Мир Духов блекнет, истончается. Тает туманом в лучах солнца, в жаре горна. Я держу клещи: крепко-крепко. Клещи держат Нюргуна: крепко-крепко. Нюргун держится за языки огня; да, он еще держится. «Не бойся…» — слышу я и едва не роняю клещи. «Не бойся…» — я делаю вдох, Нюргун делает вдох, и в ноздри, рот, грудь моего брата врывается пламя. Горит, беснуется. Время горит в звездах. Горит в людях. Горит в горне. Горит в груди боотура. Время! Пламя! Если старое выгорело, нужно просто вдохнуть новое. Дышать пламенем. Дышать временем. И гореть не дровами, но звездой.
У нас опять есть время.
— Вынимайте!
И снова — на наковальню.
— Огромен он, как утес,
Грозен лик у него,
Выпуклый лоб его
Крут и упрям;
Толстые жилы его
Выступают по телу всему;
Бьются, вздуваются жилы его —
Это кровь по жилам бежит…
Кузнец ковал и пел. Я держал и молчал.
Нюргун улыбался мне.
— Что стоишь? Едем за конями!
Уот аж подпрыгнул от восторга. Земля содрогнулась:
— Едем! Когда?
— Сейчас!
— Ы-ы-ы! Сейчас!!!
— Немедленно!
— А-а, дайа-дайа-дайакам! Едем!
— Шевелись! Седлай свой арангас!
— Кэр-буу! Бегу!
Он даже не спросил, с чего такая спешка. Вихрем кинулся к помосту, приплясывающему от нетерпения. С разбегу пнул арангас: в дорогу! А я уже бежал в конюшню к Мотыльку. Мотылек умница. Небось, учуял, как от хозяина несет кислым по̀том, вонью страха и возбуждения; услышал, как колотится заполошное сердце Юрюна Уолана. Мотылек ждет меня оседланный, иначе и быть не может.
Я хотел оставить Кузню за спиной как можно быстрее.
Да, позже я вернусь. Да, с конем для брата. Да, я не знаю, понадобится ему конь, или лучше бы я привез костыли. И нет, я не хочу узнать это сейчас. Нянька? Опекун?! Куо-Куо справится, не впервой. Я же еду за конем для Нюргуна-боотура, для Нюргуна Стремительного. Чем бы ни обернулась перековка, в этой поездке он будет для меня боотуром, который способен без труда прыгнуть в седло, сунуть ноги в стремена, сдавить конские бока могучими бедрами. Даже если это ложь, способная убить меня по возвращении — пусть так. Я приведу Нюргуну достойного коня, исполню свой долг до конца. Иначе, когда кузнец предложит нам перековать лавку-каталку на колесиках, неживую в полуживую, и пусть лавка возит безногого с усердием смирной кобылки, без помощи — вот счастье-то! — колодок-толкачей, и вообще, мы сделали все, что в наших силах…
Хватит!
Я тороплюсь. Я тороплюсь. Я очень тороплюсь. Я должен занять себя делом, чтобы не помнить — забыть! — слова моего несчастного брата:
— Ты сильный.
Вот что сказал мне Нюргун, пока молот кузнеца трудился над ним. Его грудь, глотка, язык, губы. Понятия не имею, как он говорил.
— Ты сильный. Сильный. Очень сильный.
— Молчи!
— Ты сильнее меня. Хочу быть таким, как ты.
— Молчи!!!
— Я буду таким, как ты. Я потерплю.
4Кони для братьев
— Доброй службы!
— Кэр-буу!
— Да расширятся ваши головы!
— Да будет стремителен…
Приветствовать небесных стражей было для Уота — нож острый. С гораздо бо̀льшим удовольствием он померился бы с ними силами, прокладывая путь на Первое небо. К счастью, по дороге я успел предупредить адьярая о заставе. Драться с ними не нужно. «Нужно!» — возразил Уот. Нас пропустят, объяснил я. «Нужно!» Всех, кто едет за конями для перекованных боотуров, пропускают. «Нужно!» Все, разговор окончен. Ты меня понял, адьяраище?
«Ых-быых! Не нужно…»
Это мне Мюльдюн рассказал. Перед тем, как я Зайчика в Кузню повез. Мол, нас, солнечных айыы, по-любому задерживать не станут. Верхних адьяраев — как когда. А нижних пропустят без боя, только если они из Кузни за конями отправились.
— О, Юрюн! Кто это с тобой?
Уот набычился, готовясь обрасти доспехом. Слабака Юрюна, значит, узнали? Приветствуют? А его, Огненного Изверга — нет?! Он, выходит, не сам по себе, а с Юрюном?!
— Это могучий Уот Усутаакы! Сын Арсана Дуолая, главы нижних адьяраев!
Такое представление Уоту понравилось. Он с одобрением хмыкнул и подбоченился. Но Ала Дяргыстай все испортил:
— А он куда? В гости, что ли?
Небесный страж обращался ко мне, будто адьярая рядом и не было.
Уота опередил его арангас. Разинул слюнявую пасть, сверкнул частоколом кривых иззубренных клыков, зашипел кублом разъяренных гадюк. Едва мы покинули Кузню, арангас обратился в восьминогую тварь со скверным характером. Надо сказать, покрытые слизью лапы-щупальца твари оказались проворней скрипучих ног-балок арангаса. Чудище скакало с Мотыльком, что называется, ноздря в ноздрю. Сейчас оно присело на четыре задние лапы, а четверка передних выпустила когти — откуда только взялись? — и давай скрести камни небесной дороги! Лязг, скрежет, хоть уши затыкай.
Шипастым хвостом тварь, ярясь, охаживала себя по бокам.
— Ар-дьаалы! — Уот погрозил стражам кулачищем. — За конем еду, кэр-буу!
— Знак покажи!
— За конем! Кыш отсюда!
— Знак, говорю, покажи.
Кюн Эрбийэ был настроен более миролюбиво. Но пропускать адьярая без подтверждения он не собирался.
— Знак? Вот знак! Гыы-гык!
Уот скрутил корявый кукиш. Из кукиша торчал большой, большой, очень большой палец с грязным обгрызенным когтем. Палец насмешливо шевелился. Лица Ала Дяргыстая и Кюна Эрбийэ и до того не отличались особым радушием, а при виде кукиша помрачнели так, что ветер, продувавший заставу насквозь, умчался прочь, от греха подальше.
— Прекратить!
Это, значит, я. Это, значит, им. И, пока не опомнились:
— Уот, чтоб тебя! Ты здесь зачем?
Адьярай задумался, вспоминая, и усох до приемлемых размеров.
— А вы, боотуры? Вы на службе, или где?!
— На службе, — кивнул Ала Дяргыстай.
В его ответе звучала печаль. Чувствовалось, что Ала тоже не дурак подраться.
— Пропускайте нас! Обоих!
— Пусть он сперва знак покажет, — стоял на своем Кюн Эрбийэ.
— Что за знак?
— От мастера Кытая. Если, конечно, он и впрямь из Кузни.
— За конем! — буянил Уот. — Для брата!
Ну, я на него и напустился:
— Тебе кузнец знак давал?
— Ха!
— Ты мне хахоньки брось! Давал или нет?
— Давал.
— Покажи!
— Давал!
— А я не верю! Показывай!
И случилось чудо. Желая уесть меня недоверчивого, Уот полез за пазуху и, гневно сопя, извлек медную пластинку — вроде уже знакомых мне дядьсарыновых табличек. Кюн Эрбийэ подошел ближе, чтобы лучше видеть. Ала Дяргыстай прищурился, сдвинул брови.
— Ладно, — кивнули стражи. — Проезжайте.
Они расступились, пропуская нас. Арангас прошествовал между боотурами, шипя с невыразимым презрением.
— Легкой службы! Да расширятся…
— Удачной дороги! Да будет стремительным…
Вряд ли это они Уоту. И смотрят на меня одного. Говорить о таком адьяраю я, понятное дело, не рискнул. Я качался в седле, вспоминал нашу ссору и боялся до мокрых штанов. Орать на стражей небесной заставы? На Уота Усутаакы? Белый Владыка, когда я в следующий раз полезу на рожон, шарахни меня молнией по башке! А ведь я полезу, как пить дать…
— Жалко, — нарушил молчание Уот.
— Что тебе жалко?
— Жалко…
Я не стал допытываться. Вскоре мы добрались до ущелья, рассекшего стену Сиэги-Маган-Аартык. Золоченый столб с резьбой — вход на Первое небо. Мы подъехали ближе, и каменный ястреб на верхушке столба распахнул клюв. Глаза птицы вспыхнули алыми угольками.
— Покажи ему знак! — велел я.
Рожа Уота расплылась в ухмылке, и я сразу понял, что̀ он сейчас покажет.
— Пластинку! От кузнеца.
— Кому?
— Ему!
Птица гневно распахнула крылья.
— Ему? Хыы-хыык!
Идея предъявить пропуск ястребу показалась Уоту забавной. При виде пластинки ястреб мигнул. Глаза его позеленели, крылья с хрустом сложились, клюв закрылся.
Ущелье нагоняло тоску. Черный камень справа, серый камень слева. И так до самого облачного днища Второго неба. Впереди туман, в пяти шагах ничего не разглядишь. Лишь на горизонте над морем белесой мути вздымается хребет исполина — цепь заснеженных вершин.
Хребет и есть. Горный. Забыл, как называется.
Из тумана проступил пограничный идол. Сажени четыре высотой, трехрукий клыкач отблескивал мокрой медью. За идолом туман стал быстро редеть, как по приказу. Мотылек по грудь въехал в море сочных трав — угодья лошадиного бога Дьэсегей-тойона, пастбища для его несметных табунов. Ну да, зима, я знаю. Только Дьэсегей-тойону зима — не указ.
Теплый ветер гнал волны зелени и серебра. Я громко восхвалил хозяина, извещая о нашем прибытии, и бок о бок с адьяраем мы въехали на Первые небеса.
5Погоня
— А-а, буйа-буйа-буйакам! Хочу!
На табун мы наткнулись сразу. Вот, видите: лоснятся спины, развеваются гривы. Пегие, вороные, гнедые, каурые; сивки, бурки… Меж обычных коней мелькали бока в чешуе, шипы на горбах, ящеричьи морды. Нарочно для Эсеха чудищ в табун напустили. Что они тут жрут? Кони — траву, ясное дело. А чудища? Коней? Вряд ли, у Дьэсегей-тойона не повольничаешь! Да и лошади тварей совсем не боятся. Мало ли, какая живность тут водится? Зайцы там, косули… Найдут, кого сожрать. Ага, Мотылек заржал, Уотов арангас зашипел. Своих признали, умницы.
Тут они и объявились.
Собаки.
Собаки — это мягко сказано. Я просто другого слова не нашел. У Дьэсегей-тойона табунщиков нет, на кой они ему? Такую псину встретишь — до конца дней прозаикаешься. Сажен семь в длину, в холке — вровень с Мотыльком. Шерсть жесткая, колючая; не шерсть — ежовые иглы. Я в прошлый раз сдуру одну погладил, да! На загривке — костяной гребень, пасть — бери горного барана, суй тушу целиком. Божьи псы, не абы кто!
Ничего, нас не тронут. Мы не угонщики, мы по делу.
— А-а, — при виде своры Уот пришел в восторг. — Буйа-буйа-буйакам!
— Чего тебе буйа? Чего тебе буйакам?
— Хочу!
— Это собаки, — объяснил я. — Сторожа.
— Хочу!
— На них не ездят.
— Ездят! Хочу!
От возбуждения он заметно подрос.
— Балбес! Мы за конями!
— Собаку хочу! Кэр-буу!
— На собаках верхом не ездят!
Адьярай хмурился, морщил лоб — и сам не заметил, как усох. Неужели я его убедил?!
— Никто не ездит! Один мой брат будет, дьэ-буо!
— В конюшнях собак нет!
— Ни у кого нет! Уо-уо! Только у Эсеха!
Я аж плюнул в сердцах:
— Ну, пробуй!
— Поймаю! Оседлаю!
Пара гнедых бросила хрустеть сочной травой. Кони с беспокойством повернули головы в нашу сторону.
— А-а, буйа-буйа-буйакам!
Уот взмахнул арканом — откуда и взял?! — и бросил арангас в галоп, прямиком на ближайшего пса. Земля затряслась. Пес удивился. Он вытаращил на всадника желтые зенки, вывалил до земли лиловый язык, раздвоенный на конце. Аркан свистнул, пес увернулся. Петля выдрала с корнем пучок травы. Пес ждал с нескрываемым интересом. По-моему, псу до смерти хотелось поиграть. Но Уот, как выяснилось, умел учиться на своих ошибках. Когда арангас вновь пронесся мимо зверя, адьярай спрыгнул на всем скаку и облапил добычу. Рыча, они покатились по траве. Уот быстро оказался сверху, оседлав собаку.
Арт-татай!
Оседланный пес лег на землю. Изображать из себя лошадь он отказался наотрез. Уот ухватил лентяя за уши, силясь поднять, и на адьярая налетела вся свора. Собаки вцепились в Уота, повисли на нем. Адьярай ворочался, ревел лесным дедом, схватившимся с волчьей стаей. Клубок тел, визг, шерсть клочьями! В облаках гремел смех, похожий на ржание — Дьэсегей-тойон по достоинству оценил потеху.
Собак Уот в конце концов раскидал. Свора отбежала подальше, облаивая нарушителя спокойствия с безопасного расстояния. Особенно усердствовал пес, облюбованный Уотом в качестве ездового.
Уот отряхнулся:
— Не ездят, да. Я же говорил!
— Ты говорил, — согласился я. — Кто, если не ты? Теперь давай табун гнать.
— Давай!
— Так надо. Мы гоним, они разбегаются.
— Мы гоним!
— Каких не выпустим — те наши, для братьев.
— Не выпустим! Поймаем! Буо-буо!
— Ты справа, я слева!
— Кэр-буу!
— Вперед!
Уот вихрем взлетает на спину арангасу. Мы мчимся к табуну, заходим с двух сторон. Быстрей! Быстрей! Еще быстрей! Скачка! Люблю! Воздух тугой, упругий. Бьет в лицо. Я сильный! Мотылек быстрый! Очень сильный! Очень быстрый! Скачу. Кричу! Кони скачут. Ржут! Земля пляшет. Хорошо! Ветер. Кони. Поймаю! Самого лучшего поймаю! Слышишь, брат? Для тебя! Для тебя поймаю!
— Дьэ-буо!
Нет, не брат. Уот. Кричит из-за пазухи. С моей шеи. Подарок, олененок-свистулька. Кэй-Тугут. Уот подарил. Он кричит. Свистулька повторяет.
— Загоняй!
Кони разбегаются. Твари удирают. Куда?! Назад! Спины, гривы. Шипы, чешуя. Уходят! Табун уходит! Куда?!!
— Уот!
— Анньаха! Анньаха!
— Гони их! Тесни!
— Сат! Сат[56]!
В ответ — рёв. Сотня лесных дедов! Обвал в горах! Земля дрожит. Копыта, рёв, вот и дрожит. Уот ревёт! Олененок ревёт. Захлебывается. Хрипит. Храпит. Лошади храпят. Сворачивают. Сворачивают! Уот завернул! Напугал! Молодец Уот. Хороший. Очень хороший!
— Не уйдут!
Гривы плещут. Спины взмокли. Запах пота. Чую! Спин меньше. Коней меньше. Лучшие! Лучшие остались! Мотылек! Жми! Тесним, загоняем. Арангас мчится. Уот орёт. Ближе, ближе. Блестит. Глаза слепит. Идол! Второй идол. Конец долине. Конец скачке.
Усыхаю.
Их осталось двое. Вороной жеребец — клянусь, я таких громадин отродясь не видел! Мышцы под шкурой ходят ходуном, словно река лед сбросила, валуны по берегам ворочает. И змей-вьюн: три рогатые башки скалят три слюнявые пасти. Тело в чешую заковано; лап восемь, как у арангаса. Нет, ошибся. Одна лапа: толстенная, узловатая, жилистая. Торчит из брюха, а из нее восемь гибких отростков по земле стелятся. Древесные корни, только с когтями.
— Поймали! Заберу! Брату заберу!
— Бери змея, я — коня.
— Заберу, кэр-буу! Обоих заберу!
Ну и морока же с этим адьяраем!
— Уот, ты где живешь?
Адьярай в растерянности заморгал единственным глазом:
— Я? В Нижнем мире! У нас там море есть!
— Море?
— Море! У нас вся семья возле моря живет! Повезло нам!
— Эсех Харбыр с вами живет?
— Умный ты! — восхитился Уот. — Всё правильно сказал. Эсех с нами живет!
— У вас в Нижнем мире на конях ездят?
Он задумался, припоминая:
— Не-а! Дохнут кони у нас.
— Вот и этот сдохнет. Отдашь Эсеху змея-красавца! То-то радости!
— Арт-татай! — Уот почесал затылок обеими пятернями. Рот его расплылся в улыбке до ушей. — Хорошо придумал, хорошо сказал! Моему брату — змей, самый лучший! Твоему — конь, так себе. Все по-честному!
— Ну что, едем обратно?
— Жалко, — вздохнул Уот.
Угодья лошадиного бога с краев затягивал туман.
— Что — жалко?
— Гнали мало. Догнали быстро. Давай еще раз?
6Бей!
— Ух ты! Зверь!
Эсех приплясывал от возбуждения, нарезал круги вокруг трехглава-восьминога. Парень был бодрей бодрого. Выбежал нам навстречу, едва мы подъехали к Кузне. Быстро он отлежался! Я дольше провалялся. А этот — второй день, и на ногах! Или не второй? Сколько мы ездили? Я взглянул на небо. Тусклое солнце, едва различимое сквозь рванину облаков, клонилось к закату. От Кузни протянулась длинная тень, уперлась в саженный срез снега. Над головами безостановочно вращался Небесный Обод. Вечер. Какого дня? Сегодня? Завтра? Вчера? Нет, со временем одни беды. Куда лучше жилось бы вообще без времени!
— Ну и зверь!
— Змей! — уточнил сияющий Уот.
— Змерь, хыы-хык! Это мне?
— Тебе! Нравится?
— Ага!
— Будешь ездить. У тебя — три тени, у него — три головы!
Мастер Кытай не вышел нас встречать. Никто не вышел, кроме Эсеха. Змея с вороным мы поставили у коновязи. По-хорошему, следовало бы отвести жеребца в конюшню. Но я все ждал: вот сейчас Нюргун услышит шум, придет к нам. Ну да, придет, шаг за шагом. А что? Обычное дело. Тут-то я его и порадую: смотри, какого коня я тебе привел!
Нюргуна ковали на день позже, чем Эсеха. Небось, еще отдыхает.
Мальчишка сунулся к змею, намереваясь оседлать тварь. Змей зашипел на наглеца в три глотки, но юный адьярай погрозил гаду пальцем, и змей, к моему удивлению, утихомирился, признал хозяина. Зато начал ржать вороной: анньаха! Ань-а-а-ха-а! Коню отозвалось насмешливое эхо: скрип-скрип, хрусть-хрясть… К нам катил Нюргун на своей лавке. Хрустел песок под колодками. Повизгивали колесики. А мне все слышался неумолимый стрекот зубчатых колес в недрах горы-темницы.
Вот ведь…
Живой. Главное, живой.
— А я коня тебе пригнал! Хорош?
Голос мой сорвался. Я готов был придушить себя за эту предательскую слабость. Нюргун с вороным уставились друг на друга. Принюхались, раздувая ноздри. Фыркнули, пустили слюни.
— Конь, — Нюргун засмеялся. — Люблю!
Эсех, кажется, хотел брякнуть какую-то гадость, но старший адьярай остановил младшего. Взял за плечо, развернул спиной к нам, лицом к себе.
— Бей! — потребовал Уот.
— Кого?
Эсех напрягся. Эсех засопел от возбуждения. Эсех облизал пересохшие губы. Мальчишка в открытую косился на нас с Нюргуном. Приказ начать драку был по̀ сердцу юному адьяраю. Уж если брат сам предлагает, велит, требует… Эсех хотел бить — наотмашь, с плеча, не давая пощады. Ведь ясно, ясно же, кого здесь следует бить смертным боем! Он ждал ответа, как летняя сушь ждет дождя, и ответ пришел громом с ясного неба:
— Меня!
— Тебя?
— Кэр-буу! Бей меня!
— Ты рехнулся?
— Бей!
Когда Мюльдюн-бёгё предложил мне ударить его, я, помнится, решил, что ослышался. Я тогда едва встал после перековки, а еще я успел слазить в бездну Елю-Чёркёчёх к трем колыбелям, и меньше всего хотел драться с собственным братом. Я сомневался, задавал вопросы; в Кузне дико визжал Мотылек, отданный в перековку. Без его визга я, может быть, и не сумел бы врезать Мюльдюну.
Эсех тоже решил, что ослышался. Он заранее выяснил для себя, кого будет бить, и не мог поверить, что Уот-сумасброд подставляется под зуботычины взамен Нюргуна. Но, в отличие от меня-слабака, бойкий мальчишка колебался недолго. Много позже я понял, отчего Эсех Харбыр так быстро согласился смазать по уху старшего брата. Уот Усутаакы жесточайшим образом обманул надежды Эсеха, поманил ложкой, полной сладкого меда, и спрятал ложку за спину. Такой обман требовал наказания.
— Н-на!
Чтобы достать до Уотова развесистого уха, мальчишке пришлось подпрыгнуть. Не успел Уот как следует замахнуться в ответ, а Эсех уже приложился кулаком и ко второму уху. На этот раз ему не понадобился прыжок — юный адьярай стремительно расширялся, приобретая облик боотура. До облачения в доспех по моим прикидкам оставалось удара три-четыре.
Я ошибся.
— Кэр-буу!
Одной-единственной затрещиной Уот сшиб парня на землю. Падая, Эсех извернулся немыслимым образом и вскочил уже в броне, с оружием в руках. Я впервые видел такую броню. Еще недавно похожий на кого угодно, только не на чудовище Нижнего Мира, сейчас молодой боотур внушал страх. Он смахивал на лесного деда-шатуна, матерого зверя, до срока вырвавшегося из берлоги. Шлем, панцирь, зерцало, наручи, поножи — все покрывал клочковатый мех, жесткий даже на вид. Кажется, шерсть росла прямо из металла. В ржавом колючем подшерстке копошились блохи, за неимением другой пищи пожирая друг друга. Непрестанное движение хищных блох, колыханье острых шерстинок, волны, пробегавшие по косматому доспеху — чудилось, что Эсех идет рябью, как озеро под ветром, меняет очертания, морочит взгляд.
— Плохой! — взвыл Эсех. — Очень плохой!
Кривой меч-болот полоснул Уота поперек груди. Взвизгнул — мне вспомнилась перековка Мотылька — отчаянно зазвенел, отлетев от двуслойного панциря. Уот, малый не промах, тоже знал, что почем. С вооружением он не промедлил ни на миг. Гулко расхохотавшись, великан вскинул к небу увесистую колотушку:
— Гы-гыык!
Колотушка упала Эсеху на темя. Клянусь, такой удар грозил вбить мальчишку в землю по самую маковку. И вбил бы, если бы Эсех не разделился. Он распался на три тени, троицу точных подобий себя самого. Кузня подпрыгнула, когда Уотова колотушка грохнулась оземь. Там, где еще недавно стоял Эсех Харбыр, образовалась приличная яма — хоть добро зарывай, на случай набега! Великан-адьярай уставился на яму, хмыкнул, сплюнул в центр выбоины и опять зашелся оглушительным хохотом. Смех был пустой тратой времени — молодой боотур ринулся на старшего брата с трех сторон. Тени обрели плоть и мощь. Теперь они легко могли бы не только помочиться на тень саней, но и ухватить сани за передок, вознести к облакам, расшибить в куски единым махом. От прежнего вида у теней осталось лишь одно свойство — глаз плохо различал их при неярком свете. Знать бы, куда делся четвертый — сам Эсех! Я прикинул, как бился бы в одиночку против стаи мохнатых призраков, и еле удержался от боевого расширения.
«Усохни! — велел Юрюн-слабак Юрюну-боотуру. — Усохни!» С большой, большой, очень большой неохотой Юрюн-боотур подчинился.
Уот прикрылся щитом, заплясал на единственной ноге, раздвоенной в колене. Сила против натиска, и сила победила. Резкий толчок отбросил первую тень к коновязи. Шагнув следом, Уот рубанул ребром щита — и, едва тень, вопя от боли, упала ничком, адьярай наступил ей на спину тяжеленным сапожищем. Вторая тень замешкалась, и колотушка врезалась третьей, самой шустрой тени в ребра. Бедолага согнулась, ухая и охая; Уот зажал ее шею подмышкой, встряхнул, будто рысь — белку, и гаркнул оставшейся тени, кружащей неподалеку с мечом наготове:
— Лучшенький! Самый!
Нет, это он не тени. Это он мне гаркнул.
Я смотрел, как они усыхают: Уот Усутаакы и Эсех Харбыр. Как доспех и оружие втягиваются в обманчиво корявое тело великана-адьярая. Как тени слипаются в ком грязного ноздреватого снега, ком становится тощим снеговиком, а снеговик — голым по пояс мальчишкой. Ребра да кости, пни и рассыплется… Эсех стоял без движения, со скучным лицом. Лишь тени выдавали его волнение — шныряли по земле у ног хозяина, не в силах успокоиться, лечь как положено.
— Бей! — потребовал Уот.
От кого потребовал? Да от меня, от кого еще?
7Ыый-ыыйбын!
Белый Владыка, как же я им завидовал! Еще отправляясь за конями, за ногами для брата, я втайне понимал, что кони — чепуха, ноги — самообман, страстное желание выдохнуть огонь Кузни, охладить грудь и мозг, и что нам с Нюргуном, как ни крути, не избежать испытания. Когда рождается дитя, оно делает первый вдох. Младенец кричит — или умирает молча. Когда рождается дитя-боотур, оно набирает полную грудь воздуха и кричит, как все дети, требуя еды и ласки. Когда боотур рождается во второй раз — в Кузне, в горне, на наковальне! — ему не избежать повторения. Второй первый вдох, второй первый крик — не перековка, имя которой «родовые схватки», но облачение в доспех. Иначе… Нет! Я не хотел об этом думать. Не хотел вспоминать о том, что из Кузни возвращаются не все. Что ты должен сделать, брат мой Нюргун? Набрать полную грудь воздуха. Заорать во всю глотку, требуя войны и битвы. Вооружиться; выжить.
Что должен сделать я?
Помочь тебе вооружиться, а значит, ударить.
— Бей!
Ну, я и ударил.
— Люблю, — сказал Нюргун, потирая грудь.
Он гладил, растирал, баюкал то место, куда угодил мой кулак. Ему было больно. Я же видел, что ему больно! Пожалуй, недостаточно больно. Любой другой боотур уже стал бы вдвое больше. Любой другой боотур врезал бы мне в ответ как следует. Я ненавидел тихую, всепрощающую улыбку Нюргуна. Ненавидел. Очень ненавидел. Я рос, расправлял плечи и свернул бы шею советчику, который предложил бы мне усохнуть. Я не знал иного способа заставить брата взяться за оружие.
— У-ух! — возликовал Уот.
Адьяраю нравилось, как я бью. Сейчас я был не такой уж слабак.
Когда я вспоминаю этот день, я гляжу на себя со стороны. Перебираю случившееся, как бусины, гладкие или шероховатые; даю оценку и замечаю подоплеку. Иначе мне, сильному, трудно. Бить и размышлять? Немыслимо трудно. Мы, сильные, мало что запоминаем из совершённых нами поступков, если сила, будто кровь из вспоротых жил, хлещет наружу. Драчливые дети, мы куда легче забываем, выбрасываем из памяти, теряем без жалости. Из далекого далека, стоя на другом краю времени, а может быть, и пространства, я вижу могучего Юрюна Уолана, который лупит брата смертным боем. Боотур, я бил и бил Нюргуна, требуя отклика, и уже плохо соображал, зачем я его бью, какого отклика хочу. Вооружить беднягу? Спасти? Поднять на ноги? Затеять драку? Отвести душу?!
Убить и освободиться?!
— Бей! — орал Уот. — Кэр-буу!
— Люблю, — кивал Нюргун.
А я рос и рос.
Я убил бы его, когда б не Эсех. Мальчишка вдруг расхохотался, как безумный, и хохот заставил меня отступить. В иной ситуации я отступил бы раньше — Нюргун не сопротивлялся, и это смиряло боотура во мне. Но я ведь дрался не с Нюргуном! Я дрался с его покорностью, будь она проклята, с его бронированной уверенностью, что брат, что бы ни делал, не в состоянии причинить ему вреда, с готовностью жить, если мне так надо, и умереть, если мне того захочется. Эти враги были непобедимы, пока Нюргун жив. А Юрюну Уолану кровь из носу требовалось, чтобы они пали в бою, стали прахом, гнилой мертвечиной. Даже если они падут вместе с безропотным Нюргуном…
Не хочу. Не хочу вспоминать.
— Я! Я помогу!
Хохот мешал Эсеху говорить внятно. Булькая, перхая, сгибаясь в три погибели, мальчишка подхватил с земли мелкий, не больше ногтя, камешек — и запустил им Нюргуну в лоб. Слабый, еле различимый стук громом отдался в моих ушах. Казалось, в небе рухнула вертлявая гора, рассыпалась дождем ржавого железа. А Эсех уже швырял следующий камешек.
— Да расширится!..
Бросок.
— …твоя!
Бросок.
— …голова!..
Бросок.
— Да расширится! Юрюн, давай вместе!
Стук. Смех.
— …вместе мы его…
Красное пятно на лбу Нюргуна. Оно взбесило меня. Разбитые губы брата, ссадина на скуле, синяк под глазом, кровь из носа — ничто перед этим пятном. Шаг назад. Взмах руки. Тыльная сторона моей ладони прихлопнула мерзкий хохот. Так размазывают в хлам жужжащего слепня-надоеду. В мертвой тишине Эсех отлетел к коновязи, беззвучно разевая рот — кровавую кашу — сел на задницу и встал сильным в косматой броне.
Троицей сильных, темных, плохо различимых.
— Т-ты!..
— Я!
Ничему в жизни я не радовался так, как возможности схватиться с Эсехом Харбыром. Мне срочно требовалось кого-нибудь убить. Доспех вырос из Юрюна Уолана травой после летнего дождя. Оружие объявилось дурными вестями, у которых, как известно, самые быстрые в мире ноги. Вот и посмотрим, чего стоит один слабак против трех теней. Вот и поглядим…
— Т-ты!
А это уже Уот.
— Я!
Слова закончились. Осталось рычание, рев, клекот. Панцири, шлемы, боевые рукавицы. Мечи, щиты, колотушки. Стой я подальше, взялся бы за лук. Закрывая собой брата, я топтался на месте. Не будь здесь Нюргуна, я бы ринулся вперед, на адьяраев, и, скорее всего, пал бы мертвым. Ну, при достаточной удаче прихватил бы в могилу парочку Эсеховых теней. Боотур, я не взвешивал: справлюсь, не справлюсь. Лишь крохотная частица меня еще помнила о брате, безногом наезднике лавки-каталки, которого надо защищать — бить?! — от врагов. Когда враги сомнут Юрюна, настанет очередь Нюргуна, а значит, Юрюна не сомнут.
Почему они медлят?
Чего ждут?
— Дураки! Дураки-и-и-и!
Айталын? Нет, моя младшая, моя вежливая сестра осталась дома, за много дней пути от Кузни. К нам со всех ног бежала Куо-Куо: кричащая растрепа, рыдающая замарашка.
— Не трожьте его! Ыый-ыыйбын!
Стрелой она пролетела мне за спину. Подняла дикий хай:
— Ай-абытай! Не трожьте!
Ну, я и усох. Невовремя, да, но телу не прикажешь. Слабак, я усох первым — Уот с Эсехом остались доспешными. Впрочем, лезть в драку они не спешили. Топтались, бурчали, супили брови. Эсех даже слипся из трех в одного, хотя и вооруженного до зубов. Ко мне вернулась способность трезво рассуждать, а не только чесать в затылке, глядя на себя-балбеса из будущих времен. Я еще подумал, что, судя по грозному виду Уота, здравый смысл останется со мной ненадолго.
Откуда здравый смысл в расколотой башке?
— Бейте Куо-Куо! Бейте-убивайте!
Кажется, кузнецова дочка решила, что мы сцепились из-за нее. Слабоумная, что возьмешь! Я отступил в сторону, дабы Уот с Эсехом лучше видели человека-женщину. А что? Обычное дело. Человек-женщина плачет, спасает человека-мужчину, безобидного калеку. Никаких тебе боотуров, не с кем драться, за меч хвататься…
Никаких боотуров.
Никаких.
Нюргун стоял вровень с Уотом. Куо-Куо обхватила его ногу, выше она не дотягивалась. Шлем с граненым острием прибавлял Нюргуну роста. Широченная грудь распирала панцирь, оплечья торчали крыльями беркута. Опустив щит, мой брат прикрывал воющую дуреху. Остро заточенный батас Нюргун держал на плече, лезвием вверх.
— Брат, — он кивнул Уоту, указывая на меня. — Не люблю.
И — о чудо! — Уот все понял правильно.
8Приговор Кытая Бахсы
— Ты!
В глотке у кузнеца засвистело. Палец ржавым наконечником пики уставился на Уота Усутаакы. Но смотрел мастер Кытай на Эсеха, и только на Эсеха. Ох, плохо смотрел! На врага так не смотрят, на смертельного обидчика. Когда кузнец вышел, никто из нас не заметил. До того ли было? А вот же, стоит: чернее тучи, тяжелей железа, ноги в землю вросли…
— Закон знаешь?
Он выждал, пока адьяраи перетопчутся, и повторил:
— Закон, а? Мой закон?
Угрюмый, будто зимняя ночь, Уот кивнул.
— За вашей семьей долг — одно имя.
Долг — удар молота. Одно имя — звонкое эхо. Адьярай пошатнулся, отступил на шаг. Я впервые увидел, как Уот бледнеет. Кровь отхлынула от его лица, великан сделался похож на покойника.
— Не надо! — губы Уота затряслись. — Не надо, мастер Кытай!
Куда и делись «кэр-буу» с «дьэ-буо»! Адьярая словно подменили. Он усыхал быстрей быстрого. Сейчас его, не кривя душой — любой из трёх душ на выбор! — можно было назвать человеком. Хотя чего там, мы и так все усохли дальше некуда, даже Нюргун. Куо-Куо до сих пор цеплялась за моего брата, жалась к груди, хотя дракой теперь и не пахло.
Нюргун гладил ее по волосам.
Уот без церемоний схватил Эсеха за шкирку. Спотыкаясь, побежал к кузнецу. Брата он волочил за собой, как шкодливого кутенка. За шаг до крыльца Уот упал на колени. Ткнул Эсеха носом в землю: кланяйся! Удивительное дело! — Эсех подчинился. Чутьем звереныша мальчишка чуял: творится ужас, непонятный и непоправимый. Кланяясь, стукаясь лбом оземь, он злобно косился на старшего брата. «Зачем?! — сверкали глаза Эсеха Харбыра. — Зачем мы унижаемся?!»
Кузнец молчал.
— Простите, мастер Кытай! Простите нас!
— Закон! — привстав на цыпочки, горячо зашептала Куо-Куо прямо в ухо Нюргуну. Шепот ее, наверное, был слышен от Бездны Смерти до Восьмых небес. — Папочкин закон! Куо-Куо знает! Нельзя драться! Нельзя без разрешения!
— Не люблю, — согласился Нюргун.
— Нельзя свары затевать! Иначе папочка в перековку не возьмет! Одна драка — один из семьи! Вон отсюда, скажет папочка! Вон!!!
Тут меня молотом по башке и шарахнуло. «За вашей семьей долг — одно имя…»
— Братика не возьмет, сыночка, внука. Жалко, да? Умрет же, маленький, без перековки… Ай-абытай! Закон! Папочкин закон!
— Закон, — повторил Нюргун.
Как и я, он был сыном Закона-Владыки.
— Его благодарите, — выждав дюжину поклонов, кузнец мотнул косматой головой в сторону Нюргуна. — Ясно? За него прощаю. Если бы не он…
— Кланяйся! — рявкнул Уот. — Благодари!
И силой нагнул Эсеха перед моим братом.
Это он зря. Честное слово, зря.
ЭПИЛОГ
— Повтори, — велел дядя Сарын.
— Время горит в звёздах, — с покорностью вола, бредущего на убой, начал я. — В конце концов, если звезды зажигают…
Я уже язык стесал до корня, повторяя ему слова кузнецовой жены. В доме, на крыльце, в конюшне, куда мы ходили смотреть вороного; у окна кухни, на скамейке, расчищенной от снега. Скамейка нравилась дяде Сарыну. Иначе она вряд ли удостоилась бы чести слушать сказку про время и звезды два раза подряд.
— Ученые улусники заменили звезду человеком. Они погрузили его в длительный сон, подключили к системе жизнеобеспечения и пустили время через него. А что это за штука — система жизнеобеспечения?
Дядя Сарын отмахнулся:
— Ерунда. Тебе неинтересно.
— Интересно! — возмутился я.
Ох, что-то я делаюсь похожим на Уота. Надо усыхать почаще.
— Допуск, — задумчиво бормотал Сарын-тойон. Судя по его лицу, мысли дядю Сарына посетили не слишком приятные. — У Кындаланы[57] допуск категории «А7». На две позиции выше моего. Меня могли и не посвятить в подробности…
— Допуск? Это вроде пропуска на Первое небо?
— Вроде. Считай, у меня пропуск медный, а у Кындаланы — золотой. Мне — один конь, ей — четверть табуна. Значит, взяли человека? Пустили время через него? Такая идея рассматривалась на ученом совете. Привлечь объект с расстройствами аутического спектра, получить согласие родственников, погрузить в медикаментозную кому, оформить как эксперимент по нетрадиционному лечению… Эксперимент запретили, как антигуманный и противозаконный. Я голосовал за запрет, и твой папа, и Арсан Дуолай… Много кто. Кстати, Кындалана тоже. Интересно, она уже тогда знала, что голосование — фикция? Отвод глаз?! Сэркен, хитрая лиса, воздержался…
Я молчал. Когда ничего не понимаешь, лучше молчать.
— Она не говорила про зеркало? — очнулся Сарын-тойон.
— Тебе это неинтересно, — огрызнулся я. Если вы не знали, так я очень мстительный. — Что за штука зеркало?
— Вроде речки.
— В зеркале купаются? Из зеркала пьют?
— В зеркало смотрят. Я имею в виду спокойную летнюю речку. Ты, дружок, смотришься в воду и видишь свое отражение. Говорила или нет?
— Про речку? Нет.
— Про зеркало, балбес! Вот такое, кручёное…
В руках дядя Сарын держал тонко выделанный кусок жеребячьей шкуры. Раз, два, три, и он свернул из шкуры престранный колпак. Если взять мягкое яйцо с отрезанным кончиком, да перекрутить вихрем… Нет, не объясню. Могу только показать.
Помните нашу первую ночь с Нюргуном? Ну, в доме, в спальне? Он стоял, а я лежал и видел сон про железную гору. Железо было бледно-серебристым, а гора — скрученной по ходу солнца, как березовая стружка. Нюргун стоял у стены, напротив ложа, а во сне он, пленник оси миров, прятался во чреве горы. Между колпаком из шкуры и изуродованной горой было мало общего. Уж не знаю, зачем я вообще об этом рассказываю.
— Зеркало Козырева[58], — Сарын смотрел на меня едва ли не с мольбой. — Только не из шкуры, а из алюминия. Вокруг спящего человека, через которого пустили ток времени. Может быть, ты слышал от Кындаланы что-то насчет зеркала?
«Алюминиевое покрытие, — вспомнил я слова дяди Сарына, произнесенные в бреду. Он тогда лежал пластом, выдернув Нюргуна из беспробудного сна, и все шептал запекшимися губами: — Алюминиевое покрытие является превосходным отражателем не только света, но и времени…»
— Сказка, — я пожал плечами. — Это всего лишь сказка. Чего ты распереживался?
Если по правде, мне было обидно. Из всей повести о наших приключениях дядю Сарына главным образом заинтересовала сказка глупой кузнечихи. Да, он порадовался выздоровлению Нюргуна, но едва я дошел до беседы с кузнецовой женой, как для Сарын-тойона больше ничего не осталось. Он слушал вполуха, думал о своем и все порывался вернуть меня к назойливой, скучной, ни капельки не увлекательной сказке. Нюргун таскался за нами хвостом — вот и сейчас мой брат в пяти шагах от скамейки играл в снежки, сбивая сосульки с карниза крыши, а дядя Сарын пялился на него, словно хотел взглядом просверлить в Нюргуне дырку.
— Объект с расстройствами аутического спектра, — бурчал Сарын-тойон. — Согласие родственников. Медикаментозная кома. Рабочая камера хронодвигателя. Должно быть зеркало! Должно, гори оно синим пламенем…
Он завертел головой, озираясь по сторонам. Наверное, искал злополучное зеркало. Я представил, как мы все сидим в кручёном яйце, словно птенцы в скорлупе, и захихикал.
— Хватит, — собрав решимость в кулак, заявил я. — Слушай дальше и не перебивай. Я тебе самого главного не рассказал.
— Главное? Уже рассказал.
— Ага, размечтался! Так вот, на следующий день адьяраи уехали. С рассветом, в рань ранющую. Мы встали, а их нет…
Я обождал, пока до смурного дяди Сарына дойдет, что значит для нас с Нюргуном простое словечко «встали».
— Их-то нет, зато есть кое-кто другой…
Проснулись мы поздно. Верней, это я проснулся поздно — Нюргун до утра простоял столбом возле своей лавки с колесиками. Чудесно, подумал я, зевая. Лучше лучшего! Пусть стоит сколько хочет! Зевота выворачивала рот наизнанку. Спалось мне плохо. Кузня всю ночь гремела-грохотала: мастер Кытай перековывал скакунов. Вороной один раз заржал, змея я вообще не слышал.
— Собирай пожитки, — велел я Нюргуну. — Пора и честь знать.
Он кивнул.
— До̀ма нас, небось, заждались, а?
Ранний отъезд Уота с Эсехом меня, скажу честно, обрадовал. Не больно-то и хотелось видеться с ними после вчерашнего. И вот, значит, открываем мы дверь конюшни, глядим: конь…
Конь!
Ну да, в конюшне и должны быть кони. Кто ж еще? Серый, знаете ли, конёк, со стальным отливом. Перекованный. Знакомый-презнакомый. Рядом в стойле — еще один, гнедой, только мне его разглядеть не дали. Из Кузни раздался такой отчаянный визг, что я аж подпрыгнул.
— Айакка-дьойокко[59]!!!
Сперва я решил, что кузнец вороного недоковал. А потом узнал голос и похолодел.
— Жди здесь!
Оставив Нюргуна в конюшне, я со всех ног бросился в Кузню. Несусь-спешу, а мне в уши: «Аай-аайбын! Ыый-ыыйбын!» Бегу, по трясучим полам грохочу: «Ыый-ыыйбын! Аай-аайбын!» Спотыкаюсь, опоздать боюсь. Очень боюсь!
Ну, ворвался.
Горн полыхает. Наковальня блестит. Подмастерья с клещами наготове. Мастер Кытай молотом поигрывает, примеривается. А на наковальне…
— Стой, придурок! С ума сошел?!!
Да, это я. Да, кузнецу. А он совсем не обиделся:
— Я? В уме я, в ясном.
— Не видишь, кто это?!
— Вижу, не слепой.
— Айакка-дьойокко!
Груда боевого железа. Доспех, шлем, меч. Щит, копье. Колотушка. Лук, стрелы. Шесть ножей. А из-под завала глазищи слезой блестят. Жаворонок! Боотурша, да расширится ее пустая головёнка!
— Ы-ы-ый! Юрюнчик, спаси!
Молот взлетает к потолку. Я прыгаю вперед. Молот повисает в воздухе. Ловко кузнец его поймал! Мастер Кытай ухмыляется. Шире, шире, еще шире…
— Шутка! — говорит он.
И, глядя на мое лицо, повторяет без особой уверенности:
— Шутка. Веселая шутка. Что же я, Сарынову дочку обижу?
Молот возвращается на стойку. Подмастерья прячутся в тенях. Жаворонок плачет, скулит, всхлипывает. Не знаю, как кузнец, а я готов ее убить. Тут столько оружия, а я бы придушил ее голыми руками!
Разбрасываю завал. Осторожно, чтобы не поранить. Щит с грохотом летит на пол. Копье. Меч. Ножи. Сгребаю девчонку с наковальни, беру на руки. Даже в доспехе Жаворонок совсем легонькая. Это вам не Нюргун! Такую пигалицу я хоть на край Осьмикрайней унесу, хоть за край…
— Перековал! — хохочет мастер Кытай. — Забирай!
Лязгнув, падает шлем. Я иду к выходу. По дороге от Жаворонка отваливаются куски железной скорлупы. Дочь дяди Сарына шмыгает носом, жмется ко мне. Моей шее горячо. Горячо и мокро.
— Люблю, — бурчу я. — Не люблю. Убью, не помилую.
Я похож на Нюргуна. Я похож на Нюргуна.
Я очень похож на Нюргуна.
— Сама идти можешь?
— Не-е-ет…
— Я ей говорил, — бубнят мне в спину.
Это Зайчик, Зайчик-боотур. Откуда он взялся, я даже думать не хочу. Я не хочу, а он бубнит, объясняет, оправдывается:
— Говорил я! А она — в Кузню, в Кузню! Я же дома не усидел, к вам прискакал… Папа обрадовался. Он знаешь как обрадовался! Велел ее к маме отвезти. Я же боотур, со мной не страшно! А она — в Кузню! На перековку! Мы, мол, близнецы, оба боотуры… Это она из-за тебя! Это ты виноват, понял! Ты! Ты!!!
Оказывается, я еще и виноват. А что? Обычное дело.
— Где они сейчас? Где эти идиоты?!
Давно я не получал такого удовольствия. Все пытки бесконечной сказкой — я бы вытерпел в десять раз больше мучений ради одного этого. Я ведь, считай, раскрыл дяде Сарыну глаза на его бойкое, смышленое, на его предприимчивое потомство. Он-то, слепой отец, был свято уверен, что Зайчик с Жаворонком послушны родительской воле! Где ребятишки провели все это время? «Как где? — возмутился бы дядя Сарын еще сегодня утром. — Дома, в безопасности! Под бдительным присмотром Сабии-хотун! Я вернусь, а они на порог: „Здравствуй, папочка!..“» А тут бац, алатан-улатан, и отлетели, оторвались девять журавлиных голов!
Раскрыть глаза Сарын-тойону — вы вообще понимаете, что это за радость?
— Рядышком. В лесу ждут.
— В лесу?!
— Я обещал им крикнуть, когда будет можно.
— Что можно? Чего они там ждут?
— Боятся.
— Кого?
— Тебя, дядя Сарын. Зайчик сказал: ты их убьешь, не помилуешь.
Он встал, дергая лицом, и я понял, что Зайчик был прав.