– А! Вы тут! – произнес он, не глядя на Жаклин.
Сиденье было выдвинуто вперед. Габриэль отпихнул его, стукнув ногой по великолепной красной коже. От него сильно пахло анисовой водкой.
У Жаклин будто похолодели лицо и руки, и она закрыла глаза.
«О-о! Ну вот! Все пропало. Теперь – все сначала, – подумала она. – Ох, это моя вина. Как я, дура, могла поверить… Что ж, тем хуже для меня…»
Габриэль трижды пытался завести мотор, прежде чем двинулся с места. А потом пустился по скользким, забитым машинами улицам, не сбавляя скорости.
– Габриэль, прошу тебя, я думала, все уже прошло, – сказала Жаклин самым ласковым, самым нежным, самым умоляющим тоном, на какой была способна, положив руку на локоть мужа.
– Да, и я тоже, – крикнул он, – я тоже думал, что все кончилось, что это кончилось!
Высвобождаясь от руки Жаклин, он сделал резкий зигзаг и продолжал дальше неуклюжий, леденящий душу путь.
– И что же, у Шудлеров большой склеп? – спросил он чуть позже делано-безразличным тоном, за которым чувствовалась скопившаяся ненависть; а в это время машина, скользя по мокрому асфальту, задела крылом капот автобуса.
– Да, довольно большой, – ответила Жаклин, заставляя себя хранить спокойствие.
– Значит, вы могли бы с успехом перенести туда нашу кровать!
Позади них послышался треск столкнувшихся машин, но они уже унеслись далеко вперед. Тогда Жаклин, склонив голову на руки, тихонько дала волю слезам, которые сдержала на могиле Франсуа.
С этого дня возобновилось супружество втроем, где лишним оказывался то мертвый, то живой.
Летняя жара воцарилась в Париже. Большой приз[50] был уже разыгран, и многие уехали из города. Молодежь побогаче плескалась в бассейне Делиньи, неподалеку от площади Согласия, где воду очищали.
Однажды утром хозяйка пансиона «Эглантины» срочно вызвала по телефону профессора Лартуа в Виль д’Авре. К его приезду одна нога у Ноэля уже похолодела, стопа, багрово-лилового цвета, раздулась, ногти стали прозрачными и приобрели опасный беловато-сероватый оттенок, на суставе темнел кружок, точно гангрена отметила карандашом определенное место на теле, отданном уже во власть смерти.
Лартуа знал наизусть развитие этой болезни, когда в одном теле мертвая плоть борется с живым организмом, пожирая у него сначала ноготь, потом кусочек ткани, потом кость, а потом и всю фалангу.
Прячась за специальными терминами, которые медики употребляют не только для того, чтобы, как многие думают, в тщеславии своем возвыситься в глазах невежественных смертных, но и, гораздо чаще, для того, чтобы заслонить от больного картину болезни, Лартуа спокойно объявил:
– Ну вот, голубчик, у вас облитерирующий артериит с начальным омертвением.
Новая болезнь, проявившаяся в теле барона, имела такую же, что и прежняя, природу, такую же атеросклеротическую основу. В голове это были задубевшие, сжавшиеся сосуды, которые плохо питали серое вещество головного мозга; в ноге – закупорка бедренной артерии, которая плохо пропускала кровь.
– Вы, наверное, страдаете чудовищно? – спросил Лартуа.
– Особенно ночью – как проклятый, – ответил Шудлер, рука его билась по простыне.
«Несчастный, могу себе представить! – подумал Лартуа. – У него уже одна нога в аду».
– Это серьезно? – спросил Шудлер.
– О да, вполне! Но мы вас вытащим, – ответил Лартуа. – Только, может быть, придется пойти на кое-какие жертвы. Да какого дьявола! Вы же видели, как бывает у других, а вы – настоящий мужчина.
Одновременно в голове у него мелькнуло: «Насколько для него было бы лучше, если бы сегодня ночью он потерял сознание и умер…»
Смертная тоска охватила Ноэля, просверлила его до мозга костей, ибо единственный и последний друг сказал ему: «Вы – настоящий мужчина» – в точности как говорят, утешая детей.
В тот же вечер Лартуа положил его в хирургическое отделение к профессору Шельеру.
Шельер был кругленький, коренастый, лысый, с несколькими прядями рыжеватых волос на затылке, изрезанным морщинами лбом, живыми голубыми глазами, всегда искрящимися под тенью бровей.
Волевые, тяжеловатые черты его лица у кого-нибудь другого могли бы выражать амбицию, властность, преувеличенное самомнение, жестокость; у него же они всегда выражали понимание и ласковую человечность.
Лицо профессора Шельера не отображало особенностей натуры: вернее, маска его отображала силу, а мы не привыкли видеть силу, творящую добро.
Когда он хватал больного за запястья – так, будто эти две точки, эти два полюса были нужны ему для того, чтобы пропустить свой собственный ток через тело ближнего, – даже у самых отчаявшихся появлялось желание жить.
Он осмотрел Шудлера. Затем в течение добрых четверти часа врачи вместе обдумывали: «Верхняя ампутация или нижняя?»
– Я ведь, знаешь, не люблю резать… или уж как можно меньше, – сказал Шельер. – Если можно спасти ему пятку, если у него есть еще шанс ходить, хотя бы немного…
– Но ты же видишь его общее состояние, – отозвался Лартуа.
– Да, конечно, конечно…
– А если потом придется отрезать выше?
– Значит, придется. В его состоянии верхняя ампутация в любом случае грозит летальным исходом. Значит, лучше с ней потянуть. Никогда ведь не знаешь!..
Луи Шельер был одного возраста и выпуска с Лартуа: их знания и репутация – у каждого в своей области – были равны.
Обращение на «ты» между двумя стареющими знаменитостями, достигшими в одной и той же области апогея славы, всегда имеет – даже если они, следуя в своей карьере слишком близкими путями, и не очень друг друга любят – что-то глубоко трогательное для тех, кто восхищается ими и учится у них.
Так, когда Лартуа и Шельер, два «главных патрона», шагали бок о бок по белым коридорам гигантского комбината по продлению человеческих жизней, все невольно замирали: санитарки, ординаторы, ассистенты.
– Чем ты сейчас занимаешься? – спросил Лартуа.
– Изучаю, – ответил хирург. – Мне кажется, я нашел, как раз для этого вида болезни, возможность спастись от страданий, избежать ампутации. Мне нужно, может быть, еще лет пять, чтобы наладить методику… может быть, и больше, но я этого добьюсь. А ты? – добавил он.
– О, я дошел до третьего тома моей «Всемирной истории медицины», и, боюсь, придется продолжать. Ты понимаешь, – Лартуа говорил своим ироничным свистящим голосом, – когда речь идет о том, чтобы составить хронологический отчет о заблуждениях медицины со времен Библии, ибо Библия – это еще и трактат по терапии, до тебя самого, требуется некоторое время!
– А когда ты едешь в отпуск? – задал еще вопрос Шельер.
– Думал, на той неделе. Все уже было блестяще устроено. Неизлечимых больных я оставил спокойно помирать. Тем, у кого никогда ничего и не было, объявил наконец, что они выздоровели. А теперь вот не знаю. Все зависит от него, – сказал Лартуа, кивая на дверь, за которой находился Ноэль Шудлер.
И тут Шельер понял, что сердце у Лартуа не настолько бесчувственное и циничное, как ему приписывали: он тоже скрывал под маской свое подлинное лицо.
Уцепившись за прутья в изголовье больничной кровати, задрав рыбацкую бородку к потолку, Ноэль Шудлер боролся с болью.
– Да когда же, в самом деле, они придут? Пусть поторопятся, черт бы их подрал! – стонал он сквозь зубы.
Жан-Ноэль, стоя в ногах больного, смотрел на плечи исполина, видневшиеся над своего рода тоннелем, образованным металлическим обручем, прикрытым простынями. На шее, под седыми волосками, с хрипом вздымались и опускались набрякшие жилы. Тело усохло от потери крови.
Приступ, казалось, прошел; пальцы отпустили решетку, борода поникла, и мальчик увидел, как щель между жирными веками повернулась в его сторону.
– Знаешь, Жан-Ноэль, мой мальчик, – сказал Ноэль Шудлер, – мне, видимо, придется еще разок побывать на столе. – И, сделав отвратительную гримасу, он высунул язык.
Шестнадцать дней назад ему ампутировали полстопы. Однако нога не заживала, циркуляция крови не восстанавливалась, и боли возобновились, нарастая с каждым днем.
Ноэль Шудлер попросил вызвать внука. Ему казалось, что он должен о многом сказать мальчику. Жан-Ноэль приехал в четверг, как раз в это утро. И Ноэль никак не мог «собрать» в слова расплывчатый туман мыслей и чувств, заполнявший его голову в течение последних дней.
– Надо присматривать за сестрой, – наконец проговорил он. – И делать это должен ты. Она очень милая девочка, но, по-моему, ведет она себя как не вполне подобает девушке нашего круга. Так что… – Высказанная мысль непонятно почему настолько взволновала его, что он умолк и лицо исказилось, будто он сейчас заплачет. Впрочем, все произносимые им фразы, касавшиеся прошлого или будущего, ушедших близких или тех, кто останется после него, способны были его растрогать.
Жан-Ноэль отступил от кровати, потому что прутья решетки под руками старика ходили ходуном. Спазмы, сотрясавшие его тело, приводили в движение всю постель.
Ноэль Шудлер, чуть приподняв простыню, принялся здоровой рукой поглаживать свое голое колено, бившееся точно под электрическим током.
– Бедная ты моя нога, бедная ты моя нога, – шептал он, – на сей раз придется мне с тобой проститься, а? Последние минутки мы с тобой вместе!
Затем Ноэль Шудлер, выдвинув ящик тумбочки, взял оттуда ассигнацию в сто франков – последнюю – и громадные золотые запонки с выгравированной его монограммой.
– Держи, – сказал он внуку, – это тебе. Раз у тебя мои инициалы. А деньги – оставишь на каникулы…
– Спасибо, дедушка, – промолвил Жан-Ноэль.
– Да нет, не благодари. Я должен был бы дать тебе настолько больше… Ах! Если бы я умер десять лет назад… Зачем все это нужно, зачем…
В эту минуту начался новый приступ. Закинув руки за голову, старик снова вцепился в решетку и застонал:
– Позвони, Жан-Ноэль, позвони. Позови сестру… Пусть мне сделают укол. – Пот струился по его впалым вискам.