[76] на лоне природы, и молодые люди в расшитых жилетах, небрежно опиравшиеся на «игольчатые» ружья и взиравшие на лежавших у их ног убитых зайцев.
По этим портретам можно было проследить эволюцию английского общества и торжество цивилизации над «первобытными» инстинктами человека: для этого достаточно было посмотреть на вельмож начала XVIII века, – своими обрюзгшими, надменными и налитыми кровью лицами напоминавших пьяных кучеров, с кулаками скотобойцев, с раздувшимися от пива животами, с толстыми, как у неуклюжих конюхов, ляжками, едва влезавшими в белые лосины, а затем перевести взгляд на утонченного Бэзила Пимроуза, грациозным жестом убирающего прядь со лба и обозревающего свою галерею «картин» форматом в почтовую открытку.
– Я низвел моих предков до масштабов нашего века, – говорил он с улыбкой.
Жан-Ноэль невольно подумал о замке Моглев, где на стенах висели портреты маршалов с голубыми орденскими лентами…
В «Аббатстве» он на каждом шагу испытывал восторг или изумление. Казалось, тут представлены лучшие произведения художников самых разных направлений. Можно было подумать, что какая-то изысканная женщина, глубоко и тонко понимающая искусство, украсила дом дорогой и редкой мебелью, полотнами мастеров, хрусталем, раковинами, позолотой и мрамором, канделябрами. Все, что могло показаться помпезным и раздражающим, выглядело, напротив, совершенным, подлинным, гармоничным и ласкало глаз. В этом доме продумывали все до мелочей – например, какой посудой сервировать стол к обеду: ставить серебряный сервиз, либо сервиз Ост-Индской компании, или же сервиз, принадлежавший ранее Мюнхенскому двору?
Пимроуз предупредил Жан-Ноэля, чтобы тот в присутствии Максима де Байоса никогда не говорил о наследственном безумии, которое из поколения в поколение поражало этот род, происходивший из Баварии. В жилах Максима текла кровь людей самых различных национальностей. Ветви его генеалогического древа были необыкновенно перепутаны. У Максима каким-то непонятным образом обнаруживались родичи во всех уголках мира – от Бразилии до Дании, от Ирландии до Герцеговины. Его мать, портреты которой он почитал, как иконы, умерла безумной.
Хотя Максим отличался слабым здоровьем, он-то главным образом и выполнял обязанности хозяйки дома; он был весьма педантичен и мог часами приводить в порядок вилки и ложки, лежавшие в небольших шкафчиках из позолоченного серебра, украшенных орлами. Он знал наизусть придворный церемониал и мог привести на память королевское меню Малого Трианонского дворца. Его познания в области архитектуры, различных стилей мебели и фарфора могли соперничать с познаниями лорда Пимроуза в вопросах литературы.
Что же касается человека под зонтом…
– В сущности говоря, для Бена, – пояснил Бэзил, – все мы люди не очень-то родовитые…
И лорд Пимроуз, многие поколения предков которого покоились в семейном склепе замка Гауэн, и барон Шудлер, предки которого получили этот титул от австрийского императора всего лишь восемьдесят лет назад, и Максим де Байос, который не имел никакого титула, но зато мог похвастаться весьма знатными родственниками, – все они не могли идти ни в какое сравнение с принцем Гальбани.
Ибо принц принадлежал к самой древней знати земного шара. Его род уходил корнями в римскую античность, даже в мифологию. Гальбани вели свое происхождение – по крайней мере, так они утверждали – от императора Гальбы, который, в свою очередь, если верить Светонию[77], вел свое происхождение одновременно от Юпитера и Пасифаи. Они утверждали это уже столько времени, что пришлось бы обратиться к эпохе падения Равенны, чтобы найти кого-либо, кто мог бы оспорить их притязания. Бенвенуто Гальбани называл в числе своих предков одного из убийц Юлия Цезаря. В его гербе было изображено четыре ореха[78]. Обычно, говоря о римских императорах, он запросто называл их: «Мой пращур Тиберий, мой пращур Вителлий…»[79]
На протяжении Средних веков Гальбани боролись со знатными семействами Орсини и Колонна за владычество в Риме и за обладание папской тиарой. Ныне Бенвенуто получал свои главные доходы от рудников Сицилии; в Италии ему принадлежало несколько замков таких размеров, что в каждом из них можно было разместить целое правительство.
Он был последним отпрыском знаменитого рода. После его смерти роду этому предстояло угаснуть, а все его состояние должно было перейти в руки Алькофрани, наиболее близких его родственников, – другими словами, его наследницей стала бы старая герцогиня де Сальвимонте – в том случае, если бы она его пережила. Бенвенуто совсем не страдал от мысли, что вместе с ним прекратится его род. «Мы существовали достаточно долго», – говаривал он.
Осматривая дом, Жан-Ноэль столкнулся с принцем – огромным, необыкновенно высоким (его рост достигал ста девяноста сантиметров – он страдал явным поражением гипофиза); Бенвенуто Гальбани нес в руках большую охапку цветов. В «Аббатстве» потомок римских императоров ведал цветником.
– А кто этот молодой человек?.. – спросил Жан-Ноэль у лорда Пимроуза, имея в виду худощавого юношу.
– Это Кристиан… Кристиан Лелюк, молодой пианист, человек большого, громадного таланта. Мы попросим его поиграть нам нынче вечером. Кристиана открыл Бен, ему двадцать четыре года.
Заметив изумление Жан-Ноэля, Пимроуз прибавил:
– Да, я знаю, на вид ему не дашь больше семнадцати. Он очарователен, сами убедитесь. Сначала он немного удивляет…
Жан-Ноэль невольно подумал, что обитатели «Аббатства» обладают одной и той же особенностью – все они кажутся моложе своих лет. На лицах «Трех пчел» – несмотря на их возраст, несмотря на груз веков – лежала печать вечной юности.
На столике стоял букет полевых цветов, собранных, без сомнения, потомком Юпитера.
«Там у нас деревня, сама простота», – говорил лорд Пимроуз, приглашая Жан-Ноэля приехать в «Аббатство»…
Распаковывая чемодан юноши, Гульемо обнаружил, что в нем нет смокинга. Он вышел и скоро возвратился, неся на согнутой руке только что выглаженный вечерний костюм, рубашку из пике, черный галстук и узкие лакированные туфли.
– Думаю, все это вам придется впору, господин барон.
После этого Гульемо наполнил ванну водой.
С самого детства, с того времени, когда его мыла мисс Мэйбл, у Жан-Ноэля никогда не было слуги, который бы присутствовал при его купании. Ему было неловко раздеваться при камердинере; но тот, видимо, находил это вполне естественным и терпеливо ожидал с губкой в руке; и Жан-Ноэль не решился попросить его выйти.
Гульемо почтительно и непринужденно созерцал наготу Жан-Ноэля.
Этот камердинер был необыкновенно словоохотлив; можно было подумать, что говорить без умолку – его привилегия в доме; он был по-своему интересен – как любопытный предмет обстановки, как забавная безделушка; казалось, его нарочно приставляли к приглашенным, чтобы они могли по достоинству оценить его.
– Господин барон, вы впервые в «Аббатстве»? Какой здесь покой, как все здесь располагает к сосредоточенности, не правда ли? – говорил он, намыливая спину Жан-Ноэля. – Особенно развалины церкви. Какое волнующее зрелище! Служба тут, у здешних хозяев, для меня – истинный бальзам. Господин барон, вы, конечно, поймете меня, если я скажу, что готовил себя к иному, совсем иному поприщу.
Камердинер немного помедлил, сжимая губку обеими руками.
– Я хотел стать монахом-картезианцем. Увы, мирские соблазны!.. – прибавил он.
Сидевший по шею в воде Жан-Ноэль с удивлением посмотрел на него.
– Да-да, десница, отеческая десница настоятеля монастыря – вот что мне было нужно, – продолжал Гульемо. – Но увы… меня влекло и на Монмартр, и в монастырь… Если вы, господин барон, предпочитаете мыться сами… Кстати, я всегда провожу свой отпуск в картезианских монастырях, добираюсь до самого Бургоса, там библиотеки – сущий рай для книжника. Я люблю читать, вы, господин барон, конечно, поймете меня, ведь в вашем роду был прославленный поэт… Я читал все стихотворения господина де Ла Моннери… Но люблю также и дурные книги.
Он снял с крюка купальный халат и, прижав его к груди, стоял неподвижно, подняв руки к подбородку, понурившись и не поднимая глаз.
Лысая куполообразная голова делала его похожим на монаха, сошедшего с фрески.
– Говоря по правде, господин барон, я как бы являю собою сочетание святого Августина и Оскара Уайльда[80] в одном лице, – произнес он проникновенным голосом. – Но я все говорю, говорю и, верно, наскучил вам, господин барон, своими глупостями.
Он набросил на плечи Жан-Ноэля купальный халат и теперь растирал юношу, похлопывал его по спине, затем склонился, чтобы вытереть колени.
– Надеюсь, господин барон, вы простите меня, ведь я уже стар, мне исполнилось пятьдесят два года, – проговорил он плачущим голосом.
Он выпрямился и окинул взором Жан-Ноэля, укутанного в мохнатую ткань.
– Господин барон выглядит сейчас точь-в-точь как монашек, – проговорил он, улыбаясь и слегка краснея.
Туфли оказались чуть-чуть велики, но смокинг сидел прекрасно. Он был сшит из дорогой материи, из зеленовато-черного шелка, и походил скорее не на одежду, а на эластичный футляр для драгоценностей.
Выйдя из своей комнаты и проходя по коридору, Жан-Ноэль увидел в полуотворенную дверь мрачного юношу, псевдоюношу, который жестом пригласил его войти.
Уж не намеренно ли он приоткрыл свою дверь?
На нем была белая куртка, и это еще сильнее подчеркивало его темные глазные впадины, смуглое худое лицо и черную странную челку, доходившую почти до бровей.
Кристиан Лелюк был в дамских перчатках, длинных сиреневых перчатках, края которых лежали складками на манжетах рубашки. Он медленно и нежно поглаживал эти перчатки, сделанные из материи, походившей на замшу, и внимательно поглядывал на Жан-Ноэля.