Эта компания философствующих аристократов навела его на мысль, что, по-видимому, в любовных отношениях между мужчинами может быть столько же различных форм, как в любовных отношениях между мужчиной и женщиной, и что дело не столько в самом характере любви, сколько в том, чего в ней ищут. Жан-Ноэль подумал также о Гульемо и о молодом шофере с золотой цепочкой на запястье…
«Ну и что ж, – сказал он себе, – разве добропорядочные буржуа не заводят шашни с горничными? Разве дипломаты и судьи не увязываются на улицах за хорошенькими модистками? И разве я сам не подобрал на тротуаре двух девок?»
Да, все здесь было весьма зыбко, весьма неопределенно… В этих отношениях нелегко было провести грань между привлекательным и отвратительным, допустимым и недопустимым, между достойным и унизительным, между приличным и неприличным. Люди здесь как бы ходили по проволоке, ступали по острию ножа.
Одно ему казалось бесспорным: «Три пчелы» неуклонно, из внутренних побуждений, стремились сделать свою жизнь красивой, вкусить от высших духовных наслаждений, а ведь это не часто встретишь даже в обществе самых изысканных женщин.
Чего стоит одно это фортепиано и ливень звуков Берлиоза, льющихся на фоне всех этих книг, картин и мраморных бюстов!
Но вдруг, совершенно неожиданно для Жан-Ноэля, который задумчиво следил за дымком своей сигары, поднимавшимся к высокому потолку, что-то грубо нарушило очарование – это Кристиан запел пронзительно и фальшиво:
Перчатки дам —
Душистые, цветны-ы-ы-е…
Он пел, наигрывая мелодию нелепой песенки, которая была в моде в самом начале XX века. При этом он смеялся, оскалив некрасивые острые зубы, и его руки, в которых еще мгновение назад жил гений, извлекали из клавишей фортепиано идиотскую мелодию; пародийный и устарелый ритм только подчеркивал ее вульгарность и пошлость.
Жан-Ноэль выпрямился в кресле, внезапно пробудившись от грез. Чудо исчезло, ему показалось, что он соскользнул с острия ножа и тот впился ему в тело. Он огляделся вокруг. Потомок Юпитера и Пасифаи молча разматывал мотки разноцветной шерсти. Лорд Пимроуз смотрел на Жан-Ноэля нежными, почти говорящими глазами; встретив взгляд юноши, он со вздохом отвернулся. Максим де Байос что-то передвигал на столе. Кристиан снова запел:
Перчатки дам… —
и Жан-Ноэль снова увидел на лице Кристиана то же странное, беспокойное выражение, какое он заметил перед обедом, когда тот стоял возле открытого ящика с перчатками.
Внезапно принц Гальбани отложил в сторону свое вышивание; в его голубых глазах появился жесткий блеск. Он забарабанил пальцами по стоявшему рядом с ним столику и громко, с трудом подавляя гнев, сказал:
– Кристиан! Ты бы мог проявить больше такта! It’s going a little bit too far![85]
– Yes, my dear, – подхватил лорд Пимроуз укоризненным тоном, поворачивая голову к фортепиано. – I think Ben is perfectly right. You ought to be ashamed, indeed[86].
Кристиан остановился; вид у него был одновременно хмурый и довольный, как у ребенка, который нарочно напроказничал на глазах у старших, но не жалеет об этом. И трое стариков смотрели на него печальным взглядом родителей, которые глубоко огорчены поведением своего отпрыска.
Жан-Ноэль не понимал истинных причин этой «семейной» сцены и спрашивал себя, не связана ли она как-то с его присутствием.
– Will you excuse us[87], – проговорил Пимроуз, заметив смущение Жан-Ноэля. – Но мы полагаем, что Кристиан не должен растрачивать свой талант на подобные глупости. Вы согласны?
Жан-Ноэля не обмануло это объяснение, придуманное для отвода глаз. Он заметил, какими взглядами обменялись между собою Бэзил и Бен, Бен и Баба, Баба и Кристиан. Взгляды эти говорили: «Мы объяснимся завтра, когда не будет посторонних».
Несколько минут спустя Бен, не прощаясь, вышел из залы, за ним последовал Кристиан.
– Мы здесь ложимся довольно рано, – пояснил Максим де Байос.
Было одиннадцать часов вечера; дом погрузился в полную тишину. Лорд Пимроуз проводил Жан-Ноэля в отведенную тому комнату.
– Приготовили ли вам все, что нужно? Налита ли в графин свежая вода?
Лорд Пимроуз кружил по комнате, как будто желая собственными глазами убедиться, что его гость ни в чем не почувствует недостатка.
– Выкурим еще одну сигарету, последнюю? Или вам уже хочется спать? – спросил он.
Смутная тревога охватила Жан-Ноэля. И все-таки он взял тонкую восточную сигарету из золотого портсигара, протянутого ему Пимроузом.
Когда зажженная спичка осветила глаза Жан-Ноэля, Бэзил Пимроуз снова отвернулся.
Потом он уселся на краешек кресла, скрестив ноги.
– Мы, должно быть, показались вам довольно странными людьми? – спросил он.
– Нет, что вы, – ответил Жан-Ноэль. – Думаю, вы очень счастливые люди.
– Правда? – быстро спросил Бэзил, вкладывая в этот вопрос скрытый смысл.
Наступило короткое молчание. Потом Пимроуз снова заговорил:
– Да, пожалуй, вы правы. Я полагаю, что избранный нами a way of life[88] можно назвать счастливым. Я не хочу этим сказать, что каждый из нас внутренне всегда счастлив… Но хочу, чтобы вы знали: этот дом всегда открыт для вас, и для меня было бы величайшей радостью видеть вас здесь как можно чаще.
Он поднял глаза; два его пальца с зажатой в них сигаретой чуть прикасались к виску. И Жан-Ноэль вновь увидел на лице Пимроуза выражение дружеской симпатии, нежности и доброты, которое так поразило его в церкви во время похорон госпожи де Ла Моннери. Он уже не раз замечал это выражение на лице старого англичанина.
Но на этот раз Жан-Ноэль испытывал беспокойство и даже страх.
Теперь уже он не мог не понимать, где находится, не мог обманываться относительно намерений лорда Пимроуза. Разве только… «Разве только у него нет определенных видов на меня… Просто он привык быть любезным… привык очаровывать мужчин…»
Снова наступило молчание, еще более тягостное, еще более гнетущее.
Жан-Ноэль не мог объяснить себе, откуда в нем это острое, болезненное удовольствие, это желание играть с огнем.
Какое-то насекомое ударилось о край абажура. Нет, дольше молчать было невозможно.
Жан-Ноэль притворно зевнул, делая вид, будто с трудом подавляет зевоту.
Пимроуз поднялся.
– Good night, dear Jean-Noel[89], – проговорил он, взяв юношу за обе руки.
Жан-Ноэль не отнял рук.
– Good night, dear Basil, – ответил он, впервые назвав англичанина по имени и словно уничтожая этим разницу в сорок лет, существовавшую между ними. – And sweet dreams[90], – прибавил он.
Внезапно он почувствовал огромную уверенность в себе, он забавлялся спектаклем, который сам разыгрывал.
Намеренно ли оставил Бэзил на столе свой портсигар? Не возвратится ли он за ним через несколько минут?
– Your cigarettes…[91] – проговорил Жан-Ноэль, с улыбкой указывая на портсигар.
– Keep it[92], – ответил Бэзил. – Если вам захочется ночью курить…
Потом он взял со стола золотой портсигар, вложил его в руку Жан-Ноэля и тихо проговорил:
– Keep it, dearest, it’s yours[93].
– Никогда в жизни, что вы! – воскликнул Жан-Ноэль, отступая назад и краснея.
Игра внезапно закончилась, он почувствовал ужасное смятение.
– Возьмите, возьмите, на память о вашем первом приезде в «Аббатство». Это доставит мне большую радость, – проговорил Пимроуз.
Он резко повернулся и вышел. Ему не хотелось, чтобы Жан-Ноэль увидел слезы на его глазах.
Гибкой, покачивающейся походкой, отставив в сторону острые локти и сдвинув колени, лорд Пимроуз шел длинными коридорами, вопрошая себя, не упустил ли он неповторимый случай.
Он проклинал свою робость, ужасную и неодолимую робость, которая мучила его всю жизнь…
В этот вечер страдание, родившееся в его душе в доме Инесс Сандоваль на балу чудовищ, стало еще сильнее – страдание, исполненное надежды, без которой он уже не мог больше жить!
Лашом пригласил Мари-Анж пообедать с ним на Всемирной выставке в ресторане немецкого павильона.
Вокруг них и под ними сверкала огнями грандиозная ярмарка, заставляя тьму отступать за ограду. Эйфелева башня вздымалась ввысь, словно огненная мачта; с высоты ее нижней платформы голоса прославленных писателей, чудовищно усиленные микрофоном, обрушивали на толпу многозначительные фразы, сочиненные по заказу правительства: «Алло! Алло! Сейчас перед вами выступит господин Эдуард Вильнер…»
Несколько сот человек – жалкая горсточка в многотысячном скопище, большая часть которого даже не знала, кто такой Эдуард Вильнер, – поднимали головы. Небольшие электрические вагоны мчали состоятельных посетителей выставки мимо шумной толпы.
«Франция навсегда сохранит бесценные сокровища своего искусства и драгоценные дружеские связи с другими народами… – вещал громоподобный голос Вильнера, и громкоговорители воспроизводили и усиливали его хриплое дыхание, походившее теперь на дыхание Юпитера. – Посетители, прибывшие из разных стран и ныне прогуливающиеся здесь, помните о сынах Франции, чей труд на протяжении долгих веков подготовил те удовольствия, какими вы наслаждаетесь сегодня…»
Потом толпа вновь приходила в движение – издали она напоминала растревоженный муравейник. Из парка, где располагались аттракционы, доносились пронзительные вопли женщин, заполнявших кабинки, которые с огромной скоростью устремлялись вниз по искусственному водопаду или взмывали вверх по канатной дороге. Лучи прожекторов освещали мраморную громаду дворца Шайо. С разных концов выставки доносились приглушенные звуки оркестров, прибывших с Кубы или из Бухареста, слышалась арабская либо малагасийская музыка – казалось, павильоны распространяют звуковые проспекты. А над площадью Трокадеро вечерний ветер развевал флаги всех стран, и остроконечные их древки походили на копья всадников, которые прибыли сюда со вс