Силоам — страница 101 из 103

В последующие дни его поджидало все то же горестное удивление, каждый раз становясь все сильнее. Ариадна ушла не одна. Она унесла с собой все, что могло послужить воспоминанием, свидетельством о ней: белые просторы, ледяной поток, последние сугробы на тропинках, податливость снега под ногами — все ушло вместе с ней так же тайно, тихо. Симон понимал, что мир не был ему дарован, и что Ариадна прошла в его жизни, как время года. Вместо одной, ожидаемой муки он обретал другую. Ибо, пока он не мог выходить из комнаты, он думал, что сумеет подготовиться к тому страданию, что причинит ему вид вещей, с которыми Ариадна так часто сливалась. Но сами эти вещи ушли из его жизни, он был для всего чужим, ненужным. Все побуждало его уехать.

Однажды утром сестра Сен-Гилэр, на чьем лице между теми же сморщенными щечками открывался тот же детский ротик, и которая словно несправедливо избежала влияния дней и времен года, явилась в комнату Симона и сказала ему, что его ждет доктор.

Кабинет доктора Марша тоже был из тех мест, что не подвержены изменениям. Симон вошел в него с немного унылой непринужденностью завсегдатая и возросшим безразличием ко всему, что касалось его участи.

Он уже почти смирился с тем, что, вероятно, скажет ему Марша: что потрясение последних недель пагубно отразилось на его выздоровлении и что все надо начинать заново. Сидя на вертящемся стуле, в то время как пальцы врача постукивали по его груди, он испытывал ощущение, будто тот заглядывает в его мысли и отмечает одну за другой страсти, вредные для его здоровья, — чрезмерность, терзания его любви. Но когда его судья, повернув его, снова вернул молодого человека в прежнее положение и устремил на него взгляд своих неопределенных глаз, Симон понял, что ошибся, так как ему всего-навсего сказали, к его большому удивлению, что в легких не прослушивается совершенно никакого шума. Затем он поднялся и встал перед светящимся пюпитром, на котором находился снимок, сделанный несколькими днями раньше — одна из тех прозрачных картинок, какие почти каждому больному говорят о его шансах жить или умереть… С того дня, как слегка резкий жест доктора дал ему понять, что этот пюпитр — священное место, некий алтарь, где жрец совершает службу в одиночку, Симон привык ожидать приговора, смиренно сидя на стуле. Но в этот день доктор, едва бросив взгляд на снимок, вдруг уронил странные слова: «Подойдите сюда…» Там рядом были два снимка: самый ранний и самый поздний. У доктора был удовлетворенный вид человека, понимающего, что он присовокупил еще одну победу ко всем тем, что уже создали репутацию его учреждению.

— Все чисто, — сказал он. И добавил с полной очарования улыбкой: У вас есть все шансы…

Напрасно Симона пугали познания доктора Марша: они были чисто медицинскими. Доктор обладал глубоким незнанием людей, что обеспечивало его медицинским суждениям максимум независимости и ясности. Молодой человек вновь увидел размытую картинку, так напугавшую его в первый день: но это был как бы прирученный зверь, или старый кошмар, который уже знаешь наизусть; теперь он смотрел на нее с сочувствием. Другой снимок, рядом, был похож на картину, протертую тряпкой. Симон испугался этой страницы будущего, такой чистой, такой открытой, которую ему предстоит заполнить. Он уже давно перестал считаться с будущим: он вздрогнул от неподдельного ужаса. Говорил же ему Жером, что выздоравливать страшно!.. Но доктор тронул его за плечо.

— В общем, вы в наилучшей форме для отъезда…

Говоря это, он тихонько подталкивал Симона к двери, все с той же ободряющей улыбкой, не без некоторого покровительственного оттенка. Симон вышел, как лунатик.

Отъезд!.. Это слово уже не казалось таким ужасным. Было время, когда он не смог бы без дрожи выслушать такой приговор: Жером, Пондорж и другие — все те словно безымянные лица, чьи взгляды ему все же нравилось встречать, выстроились бы перед ним; они собрались бы все возле него, словно чтобы удержать. Ему было бы почти страшно от того, что придется идти по жизни без этих людей. Может быть, даже в последний момент — кто знает? — он укорил бы себя за отъезд, как за измену, дезертирство… Но теперь Симон мог лучше соответствовать этим глубоким, укоренившимся в нем привязанностям, не оставаясь в Обрыве Арменаз, а покинув его. Поэтому выбора — ехать или не ехать — уже не было… И это тоже было странно. Словно чья-то рука подталкивала его, ухватив за плечо. Он чувствовал, как его выгоняют из Обрыва Арменаз так же грубо, так же безжалостно, как и привели сюда…

И действительно, здесь у него больше не оставалось ни людей, ни земли. На его глазах уехал Пондорж и умер Массюб. Многие другие последовали за первым, кое-кто — за вторым. Большинство лиц попадавшихся теперь ему на пути, были ему так же незнакомы, так же чужды, как и в первый день приезда. Симон понимал, как просто дать забыть о себе. Он вспоминал слова одного древнего поэта, сравнивавшего поколения людей с поколениями листьев. Здесь это было еще вернее, чем где-либо: люди уходили отсюда с очередностью времен года. Та же буря унесла, бок о бок, в один и тот же час, в одном и том же голубом автобусе с сияющими гранями, сопровожденных теми шумными выражениями чувств и разгулом симпатии, которые сами они всегда осуждали, майора Ломбардо и «господина» Лаблаша, вместе с их приверженностью к хорошим манерам и пристойным разговорам, столь сильной в обоих… С ними исчезли самые достойные приверженцы организованного общества, в котором они вскоре смогут снова играть столь прекрасную и необходимую роль, — тогда как на лугу, где каждая травинка, каждая тень вернулась на свое место, ель, под которой они все лето возглавляли такой милый кружок, еще долго, в ритме весеннего ветра, напрасно махала лапами на прощание.

XV

Однако кое-кто остался: это был Жером.

Жером остался тем же, спокойным, намеренно неприметным. Жером был из тех, кто остается. Он был из тех, кто не умирает и не уезжает. Он один еще удерживал Симона на краю покатой дороги, спускавшейся обратно в мир. Он удерживал его не словами, а молчанием, ибо словами он говорил ему: уезжай, но его молчание было полно тайн, не отпускавших Симона. Его молчание было соткано из всего того, что не могло быть сказано в то утро, когда они вместе дошли до Бланпраза. Оно было соткано из всего того, что стоит за словами.

Симон беспрестанно обращался к воспоминанию о том утреннем восхождении к ледяным полям Бланпраза; он снова видел одинокую ель, занесенный снегом дом, черные тени, наискось пересекающие белую дорогу, сияющую от света. Он видел, как Жером рядом с ним наблюдает за пейзажем, рождающимся с каждым их шагом справа от дороги, сверкающим и четким. Странный Жером! Что он сказал об этих тенях? Разве он не сказал, что это знаки? Или это он, Симон, произнес это слово? Да и произнес ли его вообще кто-нибудь?.. Жером всегда говорил в его присутствии необычные слова. И Симон теперь замечал, что эти слова, словно ни к чему не относящиеся, так долго хранившиеся в его памяти подобно сверкающим островкам посреди экзотического моря, составляли нерасторжимую цепь, чьи соединившиеся звенья все больше сжимались вокруг него. Может быть, еще никем и никогда не было сказано ничего настолько светлого, настолько последовательного и ясного, как нерешительные слова, произнесенные этим застенчивым юношей, которому часто стоило большого труда закончить свои фразы.

Симону нравилась простота, с которой Жером говорил ему о несчастье. Эта была та самая простота, с какой Ариадна раньше говорила о смерти. Как хорошо, что это качество не было потеряно; хорошо было обнаружить его именно у Жерома. Симон снова начинал понимать, что Ариадна не совсем умерла, что существовали закоулки памяти, где она осталась жить, души, в которых она постепенно оживет. Как знать? Может быть, ее воскресение лишь только начинается? Может быть, среди тех, кто знал ее меньше всего и уже давно покинул Обрыв Арменаз, многие унесли с собой ее образ, достаточный для того, чтобы поддерживать в них частицу ее жизни? И может быть, благодаря этому Ариадна была жива, как никогда… Симон порой думал о Лау, о Массюбе… Неизвестно, что сталось с Ариадной среди мертвых, но он был готов вновь встретить ее среди живых, в Жероме, в самом себе. Теперь, когда ее нельзя было больше видеть, когда она умерла, Ариадна могла жить и расти в каждом из тех, кто умел любить ее; ее качества вовсе не исчезли; ее малейшие, пронзительно-грациозные жесты оживали в них каждый раз, когда они делали какое-нибудь движение; и так она пройдет через весь мир, рождаясь понемногу. Ибо Симон видел за Жеромом постепенно прибывающую, расплывчатую толпу всех тех, кто, в первое время, говорил ему о ней и словно неосознанно боготворил ее; изначальный собирательный образ, тот, который он понемногу стер ради образа чисто личного, снова начинал приобретать значение, значимости, и он снова понимал, что ничто в человеческой жизни не получает ни устойчивой формы, ни неизменного места. Эта смерть, которую поначалу было так трудно оправдать, произошла не для того, чтобы смутить живущих, но чтобы питать их. Мертвая Ариадна существовала не в меньшей мере, воздействовала на них не менее сильно, чем Ариадна отсутствующая. Она все так же принуждала их идти в одиночку, но неуклонно, вперед, к центру невыразимого… И следовало предположить, что образ, такой живой и, несмотря на смерть, способный оказывать подобное влияние, обладал в каком-то неведомом краю более человеческой реальностью. Да и что же такое есть вера, если не эта убежденность, эта уверенность, пронесенная через сомнение, через отсутствие и смерть людей, однажды вновь обрести то, что было временно утрачено, — возможность подменить исчезновение, охлаждение любви, помрачение рассудка, слепоту чувств обладанием невидимым…

В день перед отъездом Симон в последний раз пошел прогуляться с Жеромом; они вместе обошли Обрыв Арменаз, пересекли луг и остановились лишь под сводами буков, обозначавших начало дороги в Опраз.

— Видишь, — сказал вдруг Жером после долгого молчания, — мы вышли на то же самое место…