аясь из огромной расщелины между гранитных скал, поток продолжал наполнять пространство своим немолчным ревом, воспевая победу дня. Никогда его песнь не была более близкой, более четкой, более мужественной: это Бог заполнял мир своим присутствием. Словно по его воле, горы под уже теплыми лучами солнца все дальше и дальше снимали с себя тень, будто плащ, обнажая тут и там то колено, то грудь, то плечо, открывая медные лбы, вовсю полыхающие огнями; и сердце Симона забилось от дикой радости. Вершина Большого Массива мирно возвышалась над всеми остальными, обнимая изгиб неба жестом спокойного обладания, с видом царственного добродушия, дополнявшего его величие. Весь ландшафт купался в свете, гомоне, зное: это было начало летнего дня…
Когда, час спустя, сестра Сен-Гилэр подошла к кровати Симона Деламбра, неся в худых руках скудную порцию завтрака, она удивилась, обнаружив больного лежащим под одеялами, с закрытыми глазами. Ей пришлось встряхнуть спящего, которому словно не хватало времени, отведенного на сон, достаточного для остальных, и который даже во сне не мог поступать, «как все»…
Теперь солнечные дни непрерывно следовали один за другим, в однородном и плотном сиянии, делавшем людей тусклыми и убогими и убеждавшем их в невозможности жить и участвовать в величественном неистовстве природы. Симон старался не быть раздавленным. Лежа лицом к дням, давившим на его тело всем весом своего света, он безропотно вкушал, после стольких серых и сырых дней, восхитительное тепло этого воздуха, в глубине которого все время сохранялась тайная свежесть. Перед его взглядом простирался луг, по краям которого дрожали подернутые дымкой гривы буково-березовой рощицы. Дальше была пустота: равнина. А за этой пустотой, закрывая горизонт своим уходящим ввысь хороводом, — горы со слепыми лицами, лучезарными стальными лбами. У горы была тайна, у луга — другая, у потока — еще одна. Это были три разные тайны. И возможно, что у Большого Массива был собственный секрет, а у Монкабю — свой. Симон начинал понимать, что дни, которые были ему даны, теперь были ему даны для того, чтобы углубить все эти тайны. Большой Массив скрывал свой секрет за сверканием самоцветов; он красиво выпячивал грудь, а по его склонам словно катились солнца; это был патриарх, протягивавший свои взъерошенные пиками руки; с плеч его, как у важного господина, спадал до земли серебряный плащ, в складках которого прятались горы. Каждый раз, когда молодой человек подходил к окну и под прикрытием оранжевой шторы, защищавшей его комнату, оглядывал пейзаж, он чувствовал, как им овладевает глухое волнение и мало-помалу принимал сторону Шейлюса против Массюба. Ибо он уже знал, что все это — это великолепие, пышность, выставленное напоказ богатство, блеск, затмевавший небо, — лишь видимость, а за ней таится «секрет» — тот секрет, который надо постичь… Тем временем, устав возводить взгляд на такую высоту, Симон опускал его к земле и видел луг. Тогда его охватывало иное волнение, совершенно не похожее на первое. Ибо луг этот жил; но жил не как вещи, а как живые существа; было заметно его животное тепло и упругость; его гибкие травы, росшие не по дням, а по часам, среди которых вспыхивали мириады цветов, сладострастно перекатывались волнами при малейшем дуновении, и Симон вздрагивал при виде крупной дрожи, которая постоянно по ним пробегала.
Было лето. В комнату проникала лишь малая его часть, но, не испытывая нужды ее покинуть, выйти за открытую дверь на балкон, лежа в смиренной и покорной позе, которой его обучили, Симон пропитывался запахами, красками, звуками, жаром воздуха. Яркий синий свет заливал предметы безжалостным сиянием, грубо овладевал ими, словно хотел стереть их в порошок, чтобы существовать одному. Отведя взгляд от неба, блеск которого обжигал ему глаза, Симон обрекал себя на разглядывание стены. Но и там перекатывалась волнами тень от испарений земли, и о появлении малейших облачков ему сообщалось изменением освещенности стены. Когда свет, наконец, становился менее яростным, он снова поворачивался к окну и радовался тому, что мог определить, глядя на тени, лежащие на склонах гор, в какой точке пространства находилось солнце. Из всей гряды окно вырезало прямоугольник, посреди которого, словно в раме чересчур симметричной картины, вырисовывалась пирамидальная вершина Монкабю. С кровати Симон видел посередине окна вершину пирамиды, основание которой заполняло его от края до края. Он не видел остальной картины, и Альпы, эта цепь остроконечных возвышенностей, где словно прикасаешься к самой юности земли, сводились для него к этой странной горе, очертания которой, в определенные часы, утончались до крайности, чтобы раствориться в сиянии неба. Но если день делал ее почти неосязаемой, то вечер придавал ей суровое и неизъяснимое величие. Внизу пирамиды, горизонтально, выделялся гребень, точно хребет, и в то время как солнце спускалось за горизонт, гора таинственным образом пробуждалась: необычные тени пробегали по ней снизу вверх, подтачивали бока, изборождали морщинами голову, вдыхая в нее чудовищную жизнь и отбрасывая вдоль ее склонов словно другой образ ее самой. Тогда она точно вздрагивала на своем основании и мало-помалу превращалась в огромного Сфинкса с изрытым лицом и зияющими глазными впадинами.
Каждый день являл взору Симона то же зрелище, всегда так же точно поставленное, так же точно отмеренное двумя стойками окна, в которую едва уловимое разнообразие вносила великолепно отлаженная игра света. Вскоре молодой человек стал даже поджидать час, когда гора начинала жить. Ему казалось, что эта масса оживала лишь для того, чтобы обратиться к нему, Симону, и что понемногу между ним и ею устанавливается диалог. Но ему было нечего ответить на огромный знак вопроса, который каждый вечер выписывался таким образом на небе. Ему казалось, что земля насмехается над ним. Судьба обрела облик и задавала вопросы своей жертве. Роли поменялись; Симон засыпал под тяжестью этой огромной иронии.
Однажды утром, проснувшись в очередной раз перед наброском чистого и жаркого дня, выделявшегося понемногу из рассветной дымки, он вдруг почувствовал, как жестока сама эта красота. Первые лучи начинали ваять землю, касаясь макушек елей, наделяя каждый утес тенью, устанавливая в каждой точке горизонта приманку миража, и Симон, ясно различив на обрыве, служившем Сфинксу хребтом, лесок, по которому начинал шарить свет, почувствовал, как его до глубины души пронизало желание уехать, сбежать, уйти навстречу этим деревьям, выступавшим узкой прозрачной шеренгой, в которой каждое из них отдельно выделялось на фоне неба.
И тогда, с необычайной четкостью, он осознал, что было лето, что начиналось летнее утро. В этом и состояло послание буйного света, кишения цветов и насекомых, дрожи трав и вод. И лето закончится, весь этот блеск жизни поблекнет, неукротимое буйство в венах земли ослабеет, и вместе с этим исчезнет надежда выйти из дому, попирать ногами благоухающую землю, которая все больше наполняла его диким желанием. Он стоял, внезапно охваченный противоречивыми чувствами, раздавленный невероятной красотой и столь же невероятной невинностью мира, прислушиваясь к шуму разбухавшего потока, простиравшего к нему сквозь дни и ночи свой неиссякаемый рев… Как долго все это существует? Как давно на землю приходит лето? Вот он и открывал существование вещей, вот и представали ему, в буйстве красок, форм, звуков, наслаждения, которые извечно доставались другим, наслаждения, которые всегда от него скрывали и о которых всегда умалчивали его учителя! Он говорил себе, что эти радости, которые он открывал только сейчас и о которых другие, должно быть, знали испокон веков, были и у него, всю его жизнь, у него под рукой, и что он ни разу не сделал легкого движения, простого жеста, чтобы забрать их себе. И вот мир, этот мир, к которому он был невнимателен, вдруг раскрылся перед ним, как ларец, полный сюрпризов, но он не мог к ним более притронуться.
Так вот что это такое, летний день!.. Симон не мог опомниться от своего открытия. Этот день развернется перед ним, безжалостно, в своей быстротечности и в своем изобилии, со всей своей взрывной силой. Уже в первых минутах рассвета было обещание зноя, мерцание света, одержимость жизни и страстное неистовство всех земных и человеческих сил. Это было сожаление и желание…
Он старался отыскать в памяти прошлые лета; пытался вновь пережить свои прогулки с Элен по пригородным равнинам; силился вспомнить Элен… Но, сравнивая ее с откровением, ниспосланным ему природой, он видел, как образ девушки расслаивается, проходя сквозь эту призму. То, чего требовало это солнце, этот дневной свет, это бурление земли, то, что должно было где-то существовать, — было созданием, способным сравниться с этим роскошным и жестоким чудом, способным сделать его безобидным, вобрав его красоту. Но Элен!.. Он видел ее в барах, облокотившейся на цинковые стойки; на скамьях аудиторий, с нимбом аббревиатур вокруг головы; или у входа в кинотеатры, с отблесками неоновых огней на лице. Ему не удавалось вывести ее из этой обстановки; он не мог представить, что бы стало с ней, не привыкшей считаться с людьми, перенесись она на лоно природы. Смогла бы она принять выражение, соответствующее одиночеству и тишине? Смогла бы она, на этой новой почве, обрести достаточную индивидуальность? Он себе этого не представлял. Чтобы победить этот бестелесный призрак, Симону даже не нужно было поворачиваться к окну; ему было достаточно, уставившись на голую стену, вызвать образ царившего вокруг пейзажа: тогда он удивлялся, что что-то иное могло когда-то иметь значение в его жизни.
Так шли дни за днями, в течение которых Симон не прекращал продвигаться к сердцу королевства, становившегося все богаче, делаясь все таинственнее. Затем вдруг он испытал ощущение стремительного падения в пустоту. Ему казалось, что он ждет события, которое не наступает.
Тогда, устав надеяться, спрашивая себя, не было ли все, что он испытывал, плодом больной фантазии, он выходил из комнаты, как в первые дни, стоял в коридоре у окна, глядя, как, словно занавес, поднимается или опускается тень по склонам утесов Арменаза, возвышавших за Домом свои отвесные скалы… У него осталось смутное воспоминание о посетивших его за это время людях. Даже г-н Лаблаш, маленький нотариус, и майор Ломбардо, любезный и благовоспитанный человек, оба питавшие большую любовь к преходящим благам, слегка окрашенную у майора очаровательным оттенком гуманизма, почерпнутого им с розовых страниц словаря «Ларусс», не смогли внушить разуму Симона реализма их забот. Однако они как будто поверили в его доброе к себе отношение, несмотря на его несколько нелюбезный вид, так как пригласили его присоединиться, как только сможет, к небольшому кружку друзей, образовавшемуся вокруг них и собиравшемуся на лугу под елью во время тихого часа.