ть, через мгновение девушка исчезнет, а с ней возможность вновь обрести сильное и тайное возбуждение, уже навсегда связанное с ее присутствием, которое внушалось ему ощущением таинственных связей между тем, что можно было назвать ее красотой и красотой мира.
Но первой исчезла не она. Симон не услышал, как кто-то вошел в комнату: чей-то голос произнес его имя, и он поднялся, послушный, решив более ничему не удивляться, и пошел за молодой женщиной, одетой во все белое, худенькой, с быстрыми движениями, казавшейся сестрой той другой, но сестрой более живой и подвижной… Это странное сходство на мгновение смутило его. Но дверь закрылась за ним, погрузив его во мрак, и тот же голос, что окликнул его, прозвучал снова, ласково и повелительно:
— Соблаговолите раздеться…
Симон повиновался. Раздеваясь, он видел силуэт с венцом волос, паривший перед ним среди металлических предметов, на которые с высоты потолка падал слабый свет, заключенный, как дорогая птица, в маленькую восьмиугольную клетку. Он тщетно пытался припомнить, для чего здесь находится, когда чья-то рука живо схватила его за запястье и подвела к эшафоту с блестящими в темноте стальными ступеньками. Едва Симон взошел на него, как четырехугольные тиски защелкнулись на его обнаженной груди; он был пленником, но пленником неких чар, ибо все, что только что произошло, было слишком чудесно, чтобы сразу же не произошло что-нибудь еще более чудесное. Жизнь предстала перед ним, подобно огромному цветку, готовому распуститься. Его попросили развести руки, прижать локти, дышать, больше не дышать. Затем вспышка прорезала тьму, и все кончилось.
— Сюда, месье… Здесь ступенька… Пригните голову. Сюда… Вот и все… Спасибо.
Ночной ангел исчез, предоставив Симону выуживать в темноте одежду, которую он небрежно разбросал… Он нащупал ручку двери, вышел, страшно бледный, в чересчур яркий свет маленькой комнатки и на том месте, где он оставил девушку, разглядел лишь яркую копну волос, подставленных слепящему свету из окна. Через это окно гора входила вся целиком и заполняла комнату. Только высоко вверху была видна узкая полоска неба… Симон медленно прошел мимо девушки, остановился. Ах, какой покой вдруг проник в него вместе с этим пейзажем, чистотой утеса, шероховатостью леса! Как бы он хотел остановить это мгновение, когда его стиснуло в объятьях чудесное самоутверждение, внушаемое окружающим миром! Он снова чувствовал себя в присутствии истины, и его уже охватывал страх упустить ее. Девушка сидела перед ним, глядя вдаль, не двигаясь и словно не видя его. Он опустил взгляд на ее волосы и захотел увидеть ее глаза. Он чуть не нарушил молчание. Но она была в своих владениях — ведь у каждого живого существа есть свои владения, куда нет доступа другим. Одно ее слово, одно ее движение смягчили бы остроту внезапно зародившегося в нем ожидания, уже ставшего бесконечным, неутолимым и мучительным. Но он понял, что добиться этого невозможно, что ничего нельзя изменить в порядке и тишине маленькой комнаты, что это ожидание должно навсегда остаться неудовлетворенным, нежным, мучительным, что любовь и была этим ожиданием, этой жаждой заполнения бесконечности, счастьем ли, страданием — все равно. Предметы вокруг него приняли надменный и холодный вид. Он сделал шаг к двери. Но он шел, как идут на самоубийство, понимая, что, как только он выйдет за эту дверь, он вновь попадет в мир без света, грубый, лишенный смысла мир, из которого пришел, в тот мир, чьим воздухом он больше не мог дышать и который люди наполняли своими грузными движениями и грубыми словами. Тогда, в отчаянии, он осмелился вымолвить слово. Словно земля принадлежала ему, словно он мог немедленно выполнить любое желание сидящей здесь девушки, он вдруг остановился и обернулся к ней с вопросом:
— Вы чего-нибудь ждете, мадемуазель? Позвольте мне…
— Нет, месье. Спасибо.
Конечно, она ничего не ждала — по крайней мере, ничего из того, что он мог бы ей дать. Но она ответила мягко, и он совсем не обиделся на нее за искорку иронии, которую будто бы прочитал в ее взгляде. Ибо, чтобы ответить, она повернула голову, и он успел запечатлеть в своей памяти изгиб ее губ, который, собственно, не был улыбкой, но сказал ему, что, по сути, нет ничего легче, чем изменить холодный вид мира; ибо вещи сразу же приняли свой привычный, ободряющий вид, и гора снова, как картина, заняла свое место за стеклом. Симон был ослеплен этой метаморфозой, вернувшей ясность жизни. Он услышал собственный голос, сказавший:
— Извините…
И, хотя другой голос говорил в нем: «Больше ты никогда ее не увидишь», он почувствовал почти облегчение. Может быть, он и правда никогда больше ее не увидит; может быть, она завтра уедет, и все между ними будет кончено. Но так было лучше. Все было лучше только что изведанной им тоски. И если б, например, вдруг случилось стихийное бедствие и Дом унесло вместе с ним, Симоном Деламбром, девушкой и всеми жителями, так тоже было бы лучше. Все было лучше, чем храните в себе бессмысленную тайну. Все было лучше, чем вернуться в свою ночь с мечтой о лице, которого больше не увидишь.
Симон сознавал, что печаль, в которую он был погружен, выйдя из комнаты ожидания, была смешна. Или же это протекающие дни убивали разочарование, оставляя жить лишь радость встречи? Отныне было уже неважно, шла ли жизнь в гору или под гору, гасли ли звезды в долгой ночи. Симон верил, что за неподвижными часами, далеко от болота, в которое они погружались, была жизнь особого свойства, к которой его неуклонно подводили особые часы. Он знал, что гуща дней, это умственное оцепенение, груз движений, череда пустых часов вели к тем сияющим лестничным площадкам или залитым солнцем лужайкам, где вас ждет умиротворенное лицо одной девушки.
Теперь, когда событиям был дан ход, он больше не удивлялся их стремительному развитию: поэтому, несколько дней спустя, он как должное воспринял приглашение явиться к доктору Марша, вернувшемуся из поездки.
Все немного волновались, приближаясь к царству этого невидимого человека, о котором знали так мало, лишь время от времени получая сообщение, что он поехал в Женеву на конгресс, в Германию на стажировку или просто в Париж для создания центра оказания помощи или переобучения, — все то, что лишь увеличивало вызывающее робость действие его редких появлений среди больных. Даже когда он уезжал в Мантон или Сен-Рафаэль, все охотно верили, что для этой поездки были серьезные причины.
До сих пор Симону удавалось не заразиться боязнью и дрожью, поражавшими весь Обрыв Арменаз каждый раз, когда речь заходила о докторе Марша. Отправляясь к нему, он испытывал только простодушную необходимость в доверии и восхищении, которое большинство больных заранее питают к своим врачам и которое так часто само порождает свой предмет; так что ему не потребовалось делать никаких усилий, чтобы вызвать в себе чувство симпатии, составляющей идеальный климат для терапии. К тому же полумрак медицинского кабинета произвел на него обычное психологическое воздействие: он расположил его слепо ввериться рукам этой неведомой и немного грозной силы, которая могла творить лишь в темноте. Последним усилием сознательной воли он протянул было доктору руку, но различил лишь белизну халата: Марша сидел к нему спиной, склонившись над столом, и не обернулся. Симон подождал приглашения сесть, но не услышал и его. Машинально он опустился на маленький вертящийся табурет и принялся оттуда разглядывать непроницаемое лицо доктора, так и не поднявшего головы и продолжавшего читать историю болезни. В этом лице, бледность которого подчеркивала неброская борода, была некоторая обольстительность, к которой нельзя было остаться равнодушным; своим внушительным видом оно напоминало Симону лицо Лареско. Это сходство лишь утвердило его в ощущении, что ему предстоит сдать тяжелый экзамен. Он спешно перебрал в памяти несколько названий, определений, которые знал о начале своей болезни и об уже пройденном лечении. Его голова была набита ссылками, цифрами, конкретными событиями. На этот раз он без промедления назовет дату своего рождения, профессию отца, пороки или болезни своих предков или родственников. Он заранее знал все вопросы, которые ему могли задать, так как слышал их в Париже из уст доктора Лазара, а потом — доктора Кру, ординатора, расспрашивавшего его по прибытии; и он был совершенно готов на них ответить. Но он заметил, что на бумагах, разложенных на столе и разукрашенных несколькими схемами, вверху было написано большими буквами его собственное имя. Так что доктор уже все знал. Его молчание было молчанием того, кто выносит решение и не имеет времени на ненужные предварительные переговоры.
Марша наконец поднял голову и направил на своего больного взгляд, убедивший того, что он отныне перестал считаться человеком. Затем он заговорил. У него был красивый глубокий голос, голос оратора. Он произнес только несколько слов, но к несчастью, эти слова не подходили ни под один из тех разделов, по которым готовился Симон.
— Чем вы сейчас занимаетесь?..
Молодой человек отчаянно пытался понять смысл этой фразы. Сначала ему пришлось очистить мозг от всех заготовленных ответов, и он поколебался между несколькими одинаково глупыми ответами, как то: «Я жду… Я лечусь… Я смотрю на вас… Я думаю… Я учусь… Я ничем не занимаюсь…» Да нет; решительно, в этом вопросе не содержалось приемлемого смысла. Ничего не было сложного в том, чтобы спросить у врача, что он имел в виду. Но Симон испугался показаться простаком. В конце концов, он отважился поступить так, как делают все в подобных случаях: повторил вопрос.
— Чем я занимаюсь?..
Тогда доктор посмотрел в его глаза своими красивыми темными, слегка затуманенными глазами, в которых поблескивала насмешливая искорка.
— Я, естественно, говорю о вашей температуре…
Естественно, он говорил о температуре!.. Симон поспешил сообщить ему требуемые сведения, но сделал это довольно сбивчиво, путаясь в цифрах, словно никогда об этом не думал… Марша неуловимо улыбнулся.