Жером не ответил. Дорога здесь кончалась. Пришлось сделать несколько шагов по свежему снегу. Иногда они увязали по колено. Лесная опушка осталась теперь позади, и плато Бланпраз мягко изгибало вокруг двух людей свою сверкающую поверхность, окруженную четкой линией гор, которые все выстроились вокруг Большого Массива и исступленно сверкали. Теперь казалось, будто ты находишься на одном уровне с ними; не было ни облачка, и, хотя на дворе был январь, солнце распалилось и жгло. Одна-одинешенька посреди этого слепящего мира, открытая всей ярости света, ель стояла, как воткнутая в землю стрела. Они подошли к ней.
Она стояла прямо, в обнаженном пространстве; несгибаемая, пушистая, облаченная в сияющие доспехи. Самые нижние ее ветви опускались до самой земли, их кончики были засыпаны снегом, наваленным окрест; но под ветви он не проникал, и под елью образовался большой кратер, на дне которого виднелась земля; туда можно было войти, как в дом.
Симон погрузил руку в искрящуюся пену, покрывавшую одну из ветвей. Снег осыпался с мягким шумом, и облегченная ветвь поднялась упругим прыжком. Симон отнял совершенно мокрую руку, и вскоре ее охватило приятное жжение.
Было жарко. Симон, немного подавленный, сел у подножия дерева. В просвет ему были видны пики Большого Массива, выстроившиеся перед глазами в своем черно-белом мундире, по-прежнему загораживая небо, как бдительные стражи. С их шей свисали ожерелья ледников. Понемногу, по мере того, как солнце совершало свой путь, Большой Массив переставал быть похожим на призрак и вновь становился крепким, материальным. Соседняя гора по-прежнему мерцала своими сияющими гранями. На севере высокая гряда Арменаз, все еще совсем близкая, перечеркивала горизонт своей вертикальной стеной, сочившейся водой и солнцем.
Симону вдруг показалось, что он всегда был здесь, в этом свете, и что ему больше ничего не было нужно. Гармония вернулась к нему так же внезапно, как покинула его. Снова приближался тот момент в его жизни, когда самые противоречивые чувства растворяются в едином порыве восторга. Тревога, преследовавшая его столь долго, — возможно, со времени его прибытия, — столь часто останавливавшая его на лугу, — эта тревога исчезла, унеслась за обледеневшие хребты. Он чувствовал, что его сердце чисто, светло и горячо, как эти пространства снега и неба. Он посмотрел на землю. «Снег!..» — прошептал он. И погладил этот плотный слой, ощетинившийся острыми кристаллами, вставшими параллельно, как лезвия…
Однако Ариадна была здесь, он чувствовал ее присутствие в пылающем уголке своего сердца. Но более не как женщины. Она была здесь наравне с этой грядой пиков, которые казались близкими лишь из-за прозрачности воздуха, но до которых было невозможно дотянуться, а какое-нибудь облако могло их скрыть. Ему вдруг захотелось — чтобы приблизить ее к себе, развеять эти жестокие чары, удалявшие ее от него, — ему захотелось произнести ее имя.
Он повернулся к Жерому, сидевшему рядом с ним, и словно увидел его впервые. Это лицо, помимо восхитительного блеска юности, словно излучало яркое сияние, поразившее его. Симону хотелось быть уверенным в том, что он вновь увидит этот свет каждый раз, когда испытает такую потребность.
— Я чувствую рядом с тобой что-то странное, — сказал он. — Если бы это было в первый раз, я бы подумал, что это не из-за тебя, что это простое совпадение… Видишь ли, мне кажется, что некоторые чувства, занимающие большое место в остальной моей жизни, в определенные моменты, когда я вижу тебя, принимают более скромные пропорции — или, скорее, не так: они меняют смысл, или план, не знаю, словно погружаются в более обширную среду…
— Ты о каких чувствах говоришь? — спросил Жером.
Симон выждал с минуту.
— Я думаю об Ариадне, — сказал он.
— Ты ее любишь?
— Да…
Наступило молчание. Жером казался взволнованным. Ответ Симона погрузил его в глубокую задумчивость.
— Я тоже любил, — сказал он.
Затем он умолк, и вокруг них осталось лишь великое молчание земли.
— Жером… Поговори со мной!
Взгляд Жерома унесся вдаль; он словно разглядывал что-то за горизонтом. Заговорит ли он? Изменит ли он наконец своей вечной, раздражающей скрытности?.. Вдруг он решился.
— Это произошло задолго до того, как ты приехал в Обрыв Арменаз, — начал он, — задолго до того, как я сам сюда приехал. Тогда на этой горе не было и речи ни о Симоне Деламбре, ни о Жероме Шейлюсе… История моя проста: я был счастлив, и я счастлив по-прежнему. Это невозможно рассказать. Больше года, благодаря одной женщине, я испытывал несказанное счастье. И все же все кончилось здесь… Да, все кончилось, потому что я так хотел: это было слишком хорошо, видишь ли — я испугался! Я сказал себе, что когда однажды человек наградил тебя подобным порывом, нечего пытаться идти дальше, не надо просить его о большем… Потому что порыв, который получаешь от человека — это еще свобода, это даже избыток свободы, и это еще чудо; но после определенной точки, точки, которую довольно трудно определить и к которой лучше не приближаться, наступает другое…
Жером никогда не говорил так долго. Но у Симона было впечатление, что каждое слово стоило ему усилия, и ему постоянно казалось, что Жером сейчас замолчит. Однако после паузы Жером вскоре заговорил снова.
— Помнишь, — сказал он, — ты говорил мне однажды, глядя на одну из моих картин, о моменте, когда, принимая живое участие в мире, мы наконец осознаем, что существуем?.. Ты начал по этому случаю рассказывать мне об одной прогулке, но так и не закончил; ты остановился на том самом месте, где ты остановился во время прогулки. Помнишь?..
Симон был смущен тем, что Жером вспомнил сейчас об этом. Почему эти слова так врезались в память его другу? Почему этот рассказ так поразил его? Он тогда не сообразил, что его историю поняли, и, действительно, остановился, растерявшись от нечеловеческого спокойствия, царившего в тот вечер вокруг Жерома.
— Ты говорил, — продолжал Жером, — о некоем откровении, откровении по отношению к миру. Я не ошибаюсь?..
— Нет, — сказал Симон, — память тебе не изменяет. Я помню этот разговор, словно он был вчера. Я действительно говорил тебе о том моменте, когда к нам приходит уверенность, о том моменте моей прогулки, когда, остановившись, я посмотрел вокруг и подумал: я… мы здесь…
— Именно так, — сказал задумчиво Жером. — Почти как сегодня, правда? Момент и место, похожее на это?..
— Да. Это был очень похожий момент.
— Так вот, начиная с этого момента, пережив эту минуту, перейдя эту грань, я думаю, бесполезно идти дальше: ты мог теперь лишь ослабить чувство, порыв, заставивший тебя произнести эти два слова, эти чудесные слова!.. Вот почему я напомнил тебе об этом. Ведь в любви тоже есть состояние, дальше которого заходить нельзя. Сказать: «Мы здесь» — да, это секунда счастья и еще секунда свободы. Но после этой стадии очень часто теряешь рассудительность, перестаешь «быть здесь», как ты говорил, в полноте сознания, становишься добычей чего-то другого, позволяешь увлечь, окружить, помрачить себя, а вот в этом, видишь ли, все зло: в помрачении… Чего ты хочешь, столько всего примешивается к любви! Самый благородный восторг в конце концов ведет к головокружению. Как всякий раз, когда заносятся слишком высоко, наступает один момент — и что-то вроде облака заслоняет вам глаза; голова идет кругом, и почва уходит из-под ног!.. Ах, Симон, несчастная любовь — похоже, суровое испытание; но напрасно считают, что счастливая любовь — вся из наслаждений; в ней слишком много риска; и это, знаешь ли, непросто пережить человеку… — Он на мгновение замолчал и увидел, что Симон слушает его, слегка наклонившись над землей, со встревоженным видом. Он спросил: — Мне продолжать?..
— Конечно.
— То, что я скажу, покажется тебе суровым…
— Я разрешаю тебе быть суровым.
— Хорошо, если начистоту, я не захотел выйти за предел, за которым женщина превращается в наваждение, за которым мысли о ней заслоняют возникающий у нас интерес к миру, за которым нам остается лишь ненасытное желание. Я почувствовал, что в этом желании сама моя любовь могла исчезнуть, что она словно выйдет на поверхность меня самого, а с ней — мое самосознание, все, что есть во мне самого личного… Я стану пленником чего-то, что, может быть, не будет мной… Ты понимаешь? Любовь может существовать в полной мере, только если отдавать ей много и постоянно. Но как можно ей отдавать, — сказал он громче, чтобы заглушить протест, мелькнувший в движении Симона, — как ей отдавать, если сначала позволить ей все уничтожить? Что извлечешь из истощенной почвы? Как можно дарить, если сначала хочешь получать? если живешь теперь только ради одного? Мне не становилось легче от того, что моя гибель осуществлялась через гибель другой, — убежденно закончил он.
Он еще на мгновение остановился, потом продолжил:
— Ты знаешь, что я пишу. Долгое время я думал, что хочу охранить свое искусство. Я говорил себе, что для того, чтобы слышать концерт, лучше не находиться в оркестре, понимаешь?
— Ну и… в чем же было дело, помимо твоего искусства?
— Вот, однажды я лучше понял, что для меня искусство: просто второстепенное занятие… Раньше я думал, что, избегая опасности, о которой я тебе только что сказал, я старался сохранить свою свободу исключительно ради него. Я думал найти в нем высшее выражение, высшее оправдание себе самому. Но было бы слишком просто вот так отразиться в каком-то предмете, в плоскости, расположенной вне нас. Мне казалось, что и тут кроется какое-то предательство по отношению ко мне. Цель не может лежать вне нас. Я хотел не просто остаться свободным для какого бы то ни было искусства, я желал самой свободы. Искусство — всего лишь одно из самых чудесных средств, среди тех, чьей целью является наше самовыражение. Но это творчество, внутренняя деятельность, которая возможна лишь в тишине и неподвижности.
— Ты действительно суров, — проговорил Симон.
— По крайней мере, это было сурово для меня, — сказал Жером. — Легче легкого совершить над собой насилие, если можно вообразить последующее состояние, если можно представить себе радость, покой, обретенные через это самое насилие. Ведь покоя можно достичь только насилием; нужно бороться, и бороться с мраком. И вот сегодня, здесь я увидел, как я был прав. И среди всего того, что дает мне это понять, есть одна мысль, которая очень часто ко мне приходит, она укрепилась во мне, она составляет часть моей жизни… но она, наверное, будет непонятна всем вам…