Силоам — страница 58 из 103

щаешься, словно притягиваемый некоей силой, и один вид которого возвышает вас и таинственным образом переполняет. Никогда Минни не вызвала бы у Симона мысль о том, что между ней и ускользающими нотами «Игры Теней» существует природное или первородное сходство. Чем же это было вызвано? Не могли ли иные обстоятельства сделать так, чтобы Минни приобрела над ним такую же власть, или же то была привилегия одной Ариадны, делавшая ее незаменимой?.. Да, теперь он в это верил. Этот сверхъестественный дар, который он получал от Ариадны, этот постоянный, утонченный, хотя и молчаливый обмен будет невозможен с другой, Симон это знал; понятие уникального, невообразимого для того, кто этого не испытал, понемногу обретало в его глазах реальность, превращалось в очевидность, и это убеждение наполняло его страхом, равным восторгу, так как при мысли о том, что Ариадна может когда-нибудь исчезнуть, мир тотчас становился для него бессмысленным, и он не представлял, как можно будет жить, осознавая эту утрату. Итак, для этих двух женщин общей мерки не существовало. Даже если Симон был разлучен с Ариадной, ему было достаточно подумать о ней, чтобы она тотчас оказалась здесь, рядом, чтобы увидеть на ее щеке этот неуловимый оттенок пронзительно нежной улыбки. Минни же могла быть рядом с ним сколько угодно, не внушая ему ничего подобного. Видя ее, он испытывал живое и конкретное удовольствие, ограниченное при этом самой своей конкретностью и вовсе не выходящее за слишком четкие границы, образованные между ею и остальным миром соблазнительными очертаниями ее тела. Симон каждый раз узнавал это удовольствие, испытывая разочарование именно от того, что встречает что-то узнаваемое, от чего Минни становилась безыскусной, как сад, вокруг которого ты обошел и пересчитал в нем все яблоки… А может быть, если бы Симон не знал другой женщины, он бы вовсе не пренебрег прикоснуться к этим яблокам, чья привлекательность состояла в постоянном обновлении. Но Ариадна была здесь, перед ним, со своим тонким лицом, взглядом своих рыжеватых глаз, со слегка припухлыми губами, сомкнутыми, задумчивыми, всегда словно смотрящими на него… Он не замечал никаких границ между нею и остальным миром: просто вокруг нее была эта аура, эта аура тени, в которой она являлась ему в первое время, бывшая одновременно и аурой света, ибо свет и тень не могли отрицать друг друга в мире, где жила Ариадна. Ей достаточно было находиться здесь — молчаливой, невидимой, чтобы ему захотелось позабыть о немедленном удовлетворении, об удовольствиях, имеющих начало и конец. Нужно было идти вперед, подниматься все выше вместе с ней, к тому нелегкому пределу, где человек уподобляется туго натянутой струне и издает свой самый прекрасный звук. В этом было словно повеление, или, скорее, более чем повеление: притягательность… Когда в конце дороги, под елями, появилась маленькая светлая фигурка, которую он ждал, Симон слегка приподнялся и смотрел сквозь решетку балкона, как она идет. Она шла среди своих подруг грациозной походкой, едва затрудняемой покрывающим землю снегом; она словно не думала о Симоне; но когда подошла поближе, повернула голову в его сторону тем быстрым, знакомым ему движением, встряхнув всеми волосами… Как никогда, этот жест тронул его за душу: по правде говоря, он не мог представить себе движения, которое могло бы взволновать его сильнее. Беседы с ней по вечерам приносили ему различные, но не более сильные радости: в этой же было что-то вроде мимолетной страсти, от которой он задыхался…

Каждый день он старался оставаться неподвижным вот так, в посверкивании земли и неба, чьи отблески играли у него перед глазами, а жизнь и мир превращались в сверкающую пену, по которой он скользил к некоему сверхчеловеческому блаженству. Симон думал, что в этот же час Ариадна лежит так же неподвижно на поверхности этого неопределимого мира, где тяжесть земли ощущается не больше, чем тяжесть неба; и он понемногу вновь обретал блаженное состояние души, которое познал подле нее, в день их прогулки по дороге Боронов: ибо помогая ему своим присутствием распознать это состояние души, она, возможно, научила Симона к нему стремиться. Тогда ему казалось, что в эти столь полновесные минуты время остановится, что Ариадна навсегда останется неподвижной перед ним, в глубине него, в центре мира, со своими молчаливыми движениями, безмолвной любовью, вечно юная, восхитительная и прекрасная. И это присутствие ее в нем и его в ней становилось настолько сильным, что, когда, по истечении положенного времени, звонок принимался сыпать в воздух свои крикливые нотки, Симон поднимался в изнеможении.

Он мог немного дольше видеть Ариадну только вечером, после ужина, но звонок оповещал о начале длинного часа свободы перед закатом. Иногда он заходил к Жерому, заставая его за рисованием, или к Пондоржу, похожему на человека, очнувшегося ото сна; но чаще всего он оставался один и шел по дороге в Опраз. Дорога поднималась с западной стороны Обрыва Арменаз, по склону гряды, обхватывая ее кольцом. Сначала надо было идти через луг, пройти сквозь крыло леса, через поток, а потом уже подниматься наверх. Дорога была узкая, и Симон узнавал на снегу, как неизбежную цепь, из которой не вырваться, отпечатки своих следов, оставленные накануне. Как только он выходил из леса, справа от него появлялся утес, стоящий отвесно, как крепостной вал; снегу не удавалось за него зацепиться, утес весь год был голым, всегда одинаковым, покрытым большими ржавыми пятнами с фиолетовыми прожилками. Но склон слева порос буками, видно было, как их макушки торчат друг над другом в путаной толчее веточек, чьи грациозные очертания подчеркивал снег; внизу же скрывалась долина под тонким голубоватым туманом, сквозь который посверкивали струйки ручья; ее закрывала цепь вздернутых хребтов, о которые собиралось расплющиться солнце и откуда уже стекали большие холодные тени. Но Симон предпочитал дорогу в Опраз всякой другой не из-за этих хребтов, не из-за открывающегося вида на долину, не из-за приглушенной окраски утеса, не из-за полной уединенности этого места. У него была лишь одна мысль, одно желание: он знал, что несколькими шагами выше, после второго поворота, он выйдет к дереву, которое любил.

Именно ради него Симон уходил из дому почти каждый день. Как только начинался поворот, он был начеку и замедлял шаги, чтобы лучше насладиться чудесным явлением. С острой радостью, к которой примешивался смутный страх, он замечал еще далекое, обозначающее собой следующий один поворот дороги, дерево, которое, обнимая небо своими ветвями и вычерчивая на бледном фоне дня свой совершенно черный силуэт, словно подавало ему пламенные знаки. Прежде чем идти дальше, Симон всегда останавливался в этом месте, откуда дерево — огромное ореховое дерево — открывалось ему во весь рост. Поднявшись на край насыпи, как на пьедестал, вцепившись в землю всеми корнями, слегка наклонив ствол, оно взвивалось вверх таким властным движением, что его ветви пронзали дорогу и словно венчали пространство, открытое долиной под ним. Подходя ближе, Симон чувствовал, что дерево хочет ему что-то сказать, и шел к нему с бьющимся сердцем. Подойдя к его подножию, он снова останавливался. И тогда словно все замирало, как и он, в том же немом восхищении. Дерево обладало той же аурой, что окружала Ариадну. Вдоль веток, как луч света, свисала тонкая каемка из снега. Обнаженное, оно позволяло разглядеть все свое строение. Это было огромное, уходящее в глубь существо, которое, год за годом, трудилось над землей всеми своими корнями, но так же трудилось и над небом, и соткало из этой земли и этого неба эту непоколебимую материю, и затянуло эти узлы, против которых железо оказалось бы бессильным. Его порыв был таким мощным, движение его ветвей было таким благородным и метило так высоко, что навязывало вам свой ритм, заставляло пробежаться по нему взглядом до самой верхушки; и Симон, стоя в снегу, откидывался назад, чтобы лучше видеть. Он пытался терпеливо, со всем пылом любви, разобрать, понять его послание; но теперь, когда он был рядом с деревом, оно принималось скрытничать. День клонился к концу. Симон подошел еще ближе, карабкаясь по насыпи, оперся ладонью о шероховатый ствол. Он не мог решиться покинуть его прежде, чем поймет все до конца. Ему казалось, что, если он не поймет это сегодня, в этот самый момент, такая возможность будет потеряна для него навсегда. Быть может, дерево говорило, чтобы он стал похожим на него? Но что это значило? Симон удалялся медленными шагами, идя вдоль гребня насыпи. Но когда он оборачивался, то видел, что дерево приказывало ему остаться, и знал, что не сможет не повиноваться этому приказу. Он задерживался еще; и так смотрел на неподвижное дерево, что понемногу превращался в дерево сам, а его кровь где-то в лоне земли смешивалась со спящими соками. Он следовал взглядом вдоль наклоненного ствола, ветвей, округлившихся над пропастью, и вдруг представлял, что летит вместе с ним в эту холодную немую пропасть, где царила ночь. Не ошибся ли он?.. Столько восхищения, столько порыва — могло ли все это относиться к неодушевленному существу, к «предмету»? Он снова спрашивал дерево, снова подходил к нему, совсем близко, еще ближе: он собирался положить обе руки на его кору, сжать его в объятиях, словно этот жест давал ему шанс снискать его дружбу, лучше понять его; да, он прижимался к нему всем телом, спина к спине, грудь к груди, до того, что чувствовал, как в него переливается частица мысли, силы, вдохновлявшей этого великана, это волшебное существо! Он был целиком охвачен его ветвями, они обнимали его покровительственным жестом, тогда как холод, поднимаясь от снега, переходил по его ногам в позвоночник. Он, наконец, попытался высвободиться, грубо оторвался от дерева, решившись уйти; но оно, едва он сделал несколько шагов, снова призвало его к себе. И тогда, в какой-то момент, Симон с неким ужасом видел, что от дерева больше ничего не исходит, что оно словно замкнулось; да, дерево вело себя так, как некогда гора, в начале прогулки с Жеромом; его ствол принимался гримасничать, и Симон словно слышал жуткий смех, будто все это было лишь проявлением дьявольской силы; если бы он увидел, что из дерева выходит Массюб со сгорбленной спиной, с саркастической кривой усмешкой, он бы испугался не больше. Но этот дурной сон подходил к концу; снова дерево обволакивало его своей любовью, привлекало к себе, собираясь раскрыть ему великую тайну, которая сделает его жизнь чудесной. Оно снова превращалось в большую, мирную и благотворную силу… Разглядывая его, расспрашивая, Симон, в конце концов, не видел уже ничего; он видел только растянутый красноватый диск солнца, тяжело спускающийся позади дерева, чьи ветви избороздили его тонкими прожилками. Ослепленный, опьяненный, Симон закрывал глаза. Тотчас тишина начинала разбухать вокруг него до такой степени, что завладевала им в свою очередь, словно у тишины тоже было что ему сказать, и словно ему не оставалось ничего иного, как остаться здесь, в этом холоде, в наступающей ночи, и дать себе умереть… Когда он вновь открыл глаза, солнце уже исчезло. Дерево, как прежде, молча стояло в полутьме, вновь превратившись в огромную загадку на краю мира. Из глубины затопленной долины доносился свисток поезда, измерявший тишину, как камень, который кидают на дно колодца, чтобы определить его глубину. Тогда Си