Силоам — страница 67 из 103

друг от друга и которые могут слиться лишь с болью; огонь в ее теле виден насквозь, а кожа слишком тонка, чтобы тотчас не обжечься…» Затем он сказал себе еще: «Губы Ариадны — вот мое светило. А света без огня не бывает. Огонь светит тому, кто далеко от него, но ослепляет и опаляет того, кто к нему приближается… Я больше не прикоснусь к ней губами, — подумал он, — ибо это значило бы сменить свет на ослепление и ожог…» Его терзали мучения… «Если бы я увидел ее сейчас, я точно излечился бы в ту же секунду, не возникло бы больше ни одного вопроса, мне ничего бы не было больше нужно. Мне так больно только от того, что я вдали от нее. Господи, — воскликнул он, — клянусь, я прошу только увидеть ее!» Увидеть ее — и боль исчезнет. «В следующий раз я расстанусь с ней без мучений, нельзя страдать от разлуки с ней, в этом зло… Страдание — да, в этом грех…»

Он поднялся до конца тропинки: «Завтра!..» — подумал он. Но попятился, увидев вдруг, в двух шагах от себя, вышедшую из тени скрюченную фигуру Массюба… С некоторого времени Массюб возобновил свои маленькие вылазки через Обрыв Арменаз; он как будто оправился от усталости первых дней, пробудивших в Симоне такое участие; снова превратился в бродягу, во «врага»… Можно было сколько угодно возвращаться последним, первым, с опозданием или с опережением, дальней дорогой, морозной ночью, считая, что ты один и никому не виден: от дерева, или двери, или стены отделялась фигура: это был Массюб, несчастная покинутая тень, вечно занятая разнюхиванием счастья или несчастья окружающих! В комнате Массюба свет снова зажигался и гас в последнюю очередь. Можно было подумать, что у него была одна миссия: он собирал последние звуки дня и первую тишину ночи. Последний вздох радости или муки, испущенный в какой-нибудь комнате в Обрыве Арменаз или на какой-нибудь тропинке находил в нем слушателя и свидетеля. Видели, как он припозднялся, ловя последнее событие, последнего прохожего, чтобы его разглядеть, может быть, заговорить с ним; и все, что тогда происходило, вызывало кривую усмешку его губастого рта…

Массюб шел по пятам Симона и последовал за ним на лестницу «Монкабю», нарочито заявляя о том, что доволен днем, о котором принялся сообщать подробности. Симон должен был сделать усилие, чтобы вырваться из заколдованной паутины, понемногу сплетенной вокруг него голосом, взглядами, жестами, молчанием Ариадны, чьи нити не порвала разлука. Но когда, ответив на изворотливые откровения Массюба неразборчивым «спокойной ночи!», он подошел к двери своей комнаты, его настигла последняя коварная фраза, выпущенная в спину, в упор:

— Ну а как ваши делишки, в порядке?..

Симон вошел к себе, не отвечая, но слово повисло на нем, как одна из бумажных стрел, которые школьники бросают в спину отвернувшимся товарищам. Он не понимал. Он думал о глубоких минутах, насыщенных счастьем, чудесной муке, которые только что узнал… Но вдруг он вздрогнул. Милая и опасная фигура Минни выросла перед ним, освободившись от пут сна, которыми, как он думал, он ее усыпил и обезоружил. Минни! Была же Минни!.. Черт побери! В нее была нацелена отравленная стрела. Он вновь увидел, как она стоит, опершись на снятые лыжи, улыбаясь ему… Он еще слышал ее голос: «Вы же не заставите меня целоваться с этим парнем…» Это ли она ему сказала? Ужасно: Минни существовала. Между ними что-то было. Об этом знали!.. Симон снова почувствовал, как навалилась на него тоска, возникающая при мысли о наших проступках. Напрасно он гнал эту женщину, испытывая угрызения совести от того только, что слушал ее. Он слушал Минни, он слушал ее еще в глубине себя, непроизвольно, и всего лишь думая о ней, испытывал чувство, будто оскорбляет кого-то, и ощущал, как свет в нем гаснет…

XVI

Это стало всепоглощающим. Это росло в нем с первых утренних часов и натягивало его душу, как пружину. Это словно выплескивалось из окружающих его вещей и текло через весь мир. Это низвергалось на него с поднебесных вершин. Это была сила сродни той, что однажды подняла эти горы, заставив их обнаженные тела упереться в небо. Симон обнаруживал в себе новое братство с этим юным краем, где все еще хранило вид и ритм первородного источника. Тем временем с каждой неделей зима становилась чище. Снег больше не довольствовался тем, что покрывал предметы; он создавал рядом с ними их копии, и низлежащий мир служил лишь предлогом усердию, с которым он сооружал бесполезные, но величественные строения.

Симон видел, как в нем постепенно рушились привычные устои. Они исчезли, словно поглощенные водой или огнем. Его существо переделывала неизвестная энергия. Над ним неподвижно висела звезда, пронзая его беспощадными лучами.

«Смотреть на нее, — говорил он себе. — Ее глаза, да, ее глаза и ничего больше!..» Он засыпал, повторяя эти слова. Встав поутру, Симон тотчас подходил к окну. Снег!.. Он укутывал землю сверкающей мягкой шубой, распространяя повсюду, над неравенством и беспорядком, материнскую нежность своих прикосновений, умиротворяющее единство своих намерений. У земли больше не стало углов; ничто не возвышало голос громче остальных; утесы, тянущиеся через луг, были похожи на белые купола затонувшего города… «Покой, — думал Симон. — Пусть ни одно желание не говорит во весь голос, не звучит громко!.. Вот тот предел, вот то время, когда все уравнивается! Земля отдыхает; если какая-то работа и ведется в ее глубинах, если под такой великой кротостью и готовятся будущие буйства, она ничем этого не выказывает. Жизнь притворилась мертвой, и земля показывает солнцу лишь это зеркало, отражающее его лик. Вот она, чистая, как пробудившаяся девушка, такая невинная, что выглядит обнаженной, словно ее одежда — часть ее самой…» От снега исходило неторопливое, действенное убеждение: он учил ожиданию, мудрости. Молодой человек пытался придерживаться этих добродетелей в своей жизни… К полудню он выходил из комнаты и шел к лесу. Затем ждал вечера; с его наступлением спускался к Дому и, когда било восемь, ждал шагов Ариадны в конце коридора.

Но едва он оказывался рядом с ней, как время, до сих пор безобидное, постороннее, врывалось в его жизнь почти силой; и он вновь испытывал свою тоску. Эта тоска, опережавшая расставание и заставлявшая его переживать расставание уже во время свидания, еще более сокращала рамки их короткой встречи. Каждый вечер он вздрагивал, когда часы били половину. Он не представлял, что «это» может произойти снова, что прощание снова окажется таким суровым. Он дрожал.

— Я так мучился от того, что расстался с вами вчера, — сказал он ей однажды вечером.

— Не надо. Больше не надо, — ответила Ариадна, беря его за руки. — Если вы мучаетесь, значит, не любите меня по-хорошему…

— Ваши волосы еще были на моем лице, — прошептал он. — Всю ночь…

Она стояла перед ним, серьезная, с сомкнутыми губами. Ее легкая шея была свежа, точно у ребенка. Ему хотелось, как когда он встречал ее на дороге, на углу рощи, под обнаженными буками, и она, стоя ногами в снегу, словно росла из земли, как чудесное растение, ему хотелось сжать в ладонях этот тонкий, но яркий стебелек, на верхушке которого цвело ее лицо. Но он взял только ее руку, совсем холодную, и долго не отпускал, глядя ей прямо в глаза.

— Ваши глаза! — прошептал он.

Тоска его исчезла, и он испытал, пока смотрел на нее, почти буйную радость.

Но когда маленькая серая дверь закрылась за ней, и он оказался один, коридор показался ему мрачным, он стал задыхаться, как человек, тонущий в море. Он пустился бежать и остановился лишь у первого подъема. Ночь была темна; вокруг каждой звезды открывалась головокружительная пропасть пустоты. Когда он подходил к лесу, снег стал обрушиваться пластами. Тогда, идя дальше по тропинке, он испытал это чувство щемящей тоски, похожей на агонию, которая после каждой разлуки была словно репетицией смерти… Ощущение присутствия схлынуло; подобно морю после последнего прилива, оно с шумом откатилось назад, оставив позади себя лишь жутко пустынный берег. Было так, словно смерть вдруг унесла ее — его: он не мог больше разделить ее и себя… Он оставался один со своей любовью: но может быть, это и значило умереть? Он больше не видел ее; он знал, что она жива, но за все время, что продлится ее отсутствие, эта уверенность останется неподтвержденной, — и чем же тогда ее отсутствие отличалось от смерти, если не своими границами? «Мертва до завтрашнего дня», — сказал он себе… Тропинка скользила под его ногами. Впервые падающий снег показался ему холодным, и поскольку снег все густел, Симон счел его упорство зловещим.

Но стоило ему лечь, как он вновь обрел некоторый покой, словно в самой этой позе было доброе волшебство, и эта ночь, борьба с которой представлялась ему такой трудной, вдруг сделалась более доброжелательной, став могущественной сообщницей. Он снова пустился в плаванье по ласковым волнам, на горизонте которых сияла, как заря, уверенность в том, что истекающие сейчас минуты неощутимо несли его к Ариадне. Изо всех сил он вглядывался в этот свет, замеченный на еще темном берегу реки, на противоположном берегу которой сидел он сам, скорчившись, цепляясь слабеющей рукой за ветки последнего куста, прежде чем с головой погрузиться в черную воду. Это еще не было присутствием, но он знал, что оно наступит, выйдя из утреннего тумана, и это светлое обещание, просвечивавшее сквозь ночь, делало для него менее тягостной мысль о предстоящем ожидании.

День наконец наступил, Симон высмотрел в своем зеркале, рядом с грядой Арменаз, первый знак милости, который подало ему небо, затем, спрыгнув с кровати, подбежал к окну, чтобы на несколько мгновений почувствовать у обнаженной груди неосязаемый ледяной занавес, сотканный в воздухе за ночь, поджидавший его, жесткий, прозрачный и голубой, как обещание дня, который будет похож на предыдущий, сделанный из той же крепкой материи, той же тишины и тех же радостей. Тогда, при этой мысли, его наполнила глубокая радость. Ибо ему было достаточно этого обещания, этой уверенности вновь обрести то же самое. Мир, в который вводила его эта радость, как никогда более отличался от прежнего мира: это был мир, в котором существовало то же самое, где присутствовали те же самые ценности, где жизнь протекала в спокойствии одинакового. С того самого момента, когда, подбежав к балкону, он подставлял грудь ледяному воздуху, он знал, что вечером поднимется по узкой дороге в Опраз к своему дереву и вновь увидит там, сразу после заката, прислонившийся к отвесному утесу, в любое время года сохранявшему свой золотистый цвет, кусочек неба — такого чистого, такого синего, такого неподвижного, словно созданного из всех людских грез о вечности. Но его собственное сердце стало ясным и чистым, стало похожим на это небо, следуя заветам, которые оно внушало из глубины своих вечных просторов. В Симона вливалась новая мудрость. Он теперь желал лишь того же самого счастья. И сознание того, что он переживает это счастье, хранит в себе мысль, способную сравниться со всей протяженностью неба и дня, восхищало его до такой степени, что он хотел бы остановиться, оставшись в центре чудесного ожидания — того ожидания, что не заставляло страдать и заполняло собою все.