ревали. Сен-Жельес в этот день зашел к каждому из своих друзей, испуская скорбные вопли, словно это не он сам убеждал, положа руку на сердце, что подобное не могло случиться с человеком, пышущим здоровьем, как он, и что между ним и Массюбом была разница в сложении, незаметная, но основополагающая, объяснявшая выбор смерти. Что до «господина» Лаблаша, то он побледнел и сморщился, словно эта смерть была для него личной угрозой и уже что-то у него отняла. Естественно, Массюб не был его человеком. Но он вдруг почувствовал себя созданным из той же непрочной и хрупкой материи, что и это презренное существо. Он сказал Ломбардо: «Можете ли вы в это поверить?..» Майор пожал плечами, сказал: «Подумаешь!», как бывало, когда г-н Лаблаш говорил ему о плохом качестве картофеля. Майор был бравым человеком, привыкшим смотреть правде в лицо, и обладал тем характером, который называют положительным.
Теперь, когда смерть проявила послушание, можно было проветрить комнату, слишком долгое время бывшую занятой Массюбом, а ему пока предоставили другую — временное помещение, внизу, в подвале Дома, — уже наполовину под землей, — пока он не получит последнюю, еще более подземную. Собрали все вещи, разбросанные вокруг его кровати, — те вещи, на которых как бы стояла его печать и которые, во времена, когда он появлялся с ними, столь часто вызывали смешки: зонт — большой крестьянский зонт; грелку — прекрасную цинковую грелку с медным кольцом, которая должна была согревать ему ноги… Теперь эти вещи утратили жизнь одновременно с ним. Осталось всего лишь упаковать их в маленький ящик. Они не сопротивлялись.
На следующий день Симон удивился, увидев в маленькой кабинке с гипсовыми стенами Массюба, ставшего таким серьезным, сосредоточенным, красивым: «И он тоже!..» — подумал Симон. Раньше он думал, что смерть избирательно придает людям эту высшую красоту, эти благородные одежды, в которых они являются нам в последний раз… Но теперь он видел, что эту маску, которой столь охотно умиляются, щедрая всеуравнивающая смерть дает всем без разбора. «Смерть — самый большой обман», — подумал он. Если только не… Да, было еще одно предположение… Может быть, на самом деле самый большой обман — жизнь. Есть правда, что не создана для нас, для которой мы слишком молоды, слишком здоровы. Может быть, вот этот знал…
По правде говоря, этот Массюб приводил его в растерянность. Никогда он так хорошо не держался. Шея словно вытянулась и превратилась в благородное связующее звено между грудью и ставшей гордой головой. Впервые Массюб представал с такой запрокинутой, высоко поднятой головой; и черты лица являлись в незнакомом свете, с видом надменного величия, как у деревьев, опрокинутых на землю бурей. Симон остановился перед этим лицом с удивлением, некоторым уважением, почтительностью… Затем его взгляд спустился на руки Массюба и задержался на них; только тогда Симон слегка вздрогнул от испуга. Ибо до сих пор он не слишком боялся этого мертвеца, которого смерть сделала таким спокойным, милым — в общем, скорее достойным любви. У него было чувство, будто он и смерть почти приручил, сделал ее благопристойной, безобидной. Но эти руки, эти руки пугали его своей белизной; это, несомненно, были руки мертвого человека! Они были сложены, продеты друг в друга со странной тщательностью. И главное — они совершали жест, повергший Симона в удивление: Массюб, никогда не умевший молиться при жизни, принялся молиться после смерти, с четками в руках…
Когда Ариадна сказала ему: «Вы увидите, как он красив», Симон не понял ее. Он вспомнил вульгарные черты, сгорбленное, почти бесформенное тело, спотыкающуюся походку, неприятный смех Массюба. У Массюба было тело больного, ужасного больного! Но теперь смерть исцелила его и сделала его смех невидимым и неслышным. Ах, насколько он так лучше выглядел! Он держался так выдержанно, так благовоспитанно, что сам г-н Лаблаш мог бы, не боясь себя скомпрометировать, наконец принять его в компанию. Что же вдруг придало ему эту красивую осанку, этот внушительный вид, и эти плотно сжатые губы, и эти слишком плотно сомкнутые веки с длинными ресницами, которых у него никогда не замечали? Он ли это был?.. Казалось, в нем больше не осталось ничего личного, ничего ему присущего… Хотя нет! Маленькие рыжие усики над губой… Это все, что было узнаваемого в Массюбе. Ничего, кроме этого: он покоился, освобожденный ото всего, за что его столько укоряли при жизни… Воистину — нет, не слишком мертвый был у него вид. Если бы только не этот немного застывший жест, эта немного напряженная осанка, неестественная для спящего. Но его лицо было похоже, скорее, на лицо задумавшегося человека… Как было бы хорошо сохранить его таким! Симон испытывал к этому трупу внезапную, почти физическую нежность. Как только Массюб стал так красив, ему предстояло так попортиться в земле…
Однако молодой человек на мгновение оборачивается, оглядывает небольшую комнату, в которой он заперт с Массюбом, ставшим, наконец, его другом, и только тогда замечает вокруг кровати предметы, дающие ему понять, что обстановка, где он находится, не из тех, что окружают живых. Он прошел прямо к Массюбу, сумев не заметить свечи, скамеечки для колен, кропила, смог сразу же почувствовать почти нежную близость с покоившимся здесь. А теперь его внимание обращается на окружающие вещи — и вот порыв любви, нежного единения спотыкается об эти коварные предметы, чье уродство поражает его, как оскорбление. Он видит, насколько жалко людское воображение и как упорно оно стремится сделать мысль о смерти гнетущей. Он видит то, чего не видел ранее: невзрачный траурный убор, граничащий с нелепостью; кровавый свет фитиля, жалко мерцающего в стакане, мертвенной белизны голую лампочку, спускающуюся с потолка на проводе и освещающую гирлянду бумажных цветов в ногах мертвеца и детские рисунки на простыне; наконец, ночную рубашку, в которую обрядили Массюба, и даже — да-да! — маленькое распятие, врученное ему, как награда, на которую смерть дала ему официальное право и которое, так и не сумев проникнуть в его мысли, лежало теперь на его телесной оболочке. Симон увидел, вынужден был увидеть все это, и изумился бесцеремонности, с которой живые вмешиваются в жизнь мертвых… Он понял, что за мертвыми в Обрыве Арменаз следят после смерти так же, как и при жизни, и они должны до самого конца подчиняться дисциплине. Они не такие же свободные мертвецы, как все прочие; даже после того, как они испустили дух, им необходимо терпение: сестра Сен-Гилэр сопровождает своих больных до самого конца!
Однако Симон старается позабыть об этих ужасных подробностях, этой отметине посредственности, остающейся на всем, что проходит через руки этой женщины, неспособной на величие, не боящейся кроить саму смерть по своей мерке, навязывая ей свое куцее воображение мелкой лавочницы… Он пытается вновь обрести Массюба, вновь обрести близость первого мгновения; ему хотелось бы разрушить препоны, преграждающие доступ в ту страну, куда природа требует входить в одиночку; и, когда его взгляд встречает напоследок сомкнутые губы, извергнувшие столько недобрых слов, он пытается отогнать от себя голос, вдруг зазвучавший в его памяти: «Ну, как ваши делишки?..» Но тщетно старается он их больше не слышать; чары разрушены; пора уходить.
Симон уходит. Он тщательно закрыл за собой небольшую дверку; он уже перестал опасаться одиночества для Массюба; он знает, что Массюб более не там, позади него, в том жалком приспособлении, но что он встретит его, со всем его сарказмом, за поворотом коридора, того самого коридора, в котором, однажды, решился подойти к Минни… И действительно — едва он сделал несколько шагов, как у основания лестницы возникла фигура, как тогда, когда Симон возвращался, исполнив свое двусмысленное поручение: но это фигура сестры Сен-Базиль, высокой и бледной под длинным черным покрывалом. Они испугали друг друга и, вздрагивая, начинают разговор. И вот она, почти всегда хранящая молчание, роняет, выдыхает эти слова:
— Вы видели, что у нас случилось?..
Она произносит эти слова глухим, глубоко запрятанным голосом, который Симон слышит впервые. Она словно хочет сказать еще что-то. Но тотчас берет себя в руки и замыкается в своем молчании. Дальше она не зайдет; она остановилась на этих словах; она прекрасно знает, что сказать больше нечего… «Случилось!..» Симону хотелось бы поблагодарить ее за это слово, вырванное у ее обычной сдержанности. Значит, для нее что-то случилось! Но тогда почему же все происходит так, будто ничего не случилось? Почему под жалкой, ничтожной инсценировкой пытаются скрыть событие, которое Пондорж называл таким красивым, таким нужным?.. К чему пытаться изувечить смерть? Ибо прав был Пондорж, теперь Симон это знает — он знает это благодаря совершенно новому знанию: эта смерть омолодила его кровь.
«Случилось…» Он восхищен точностью этого слова, внушенного сестре Сен-Базиль стремлением не произнести более страшного. «Случилось…» Так и Ариадна сказала ему накануне… А в конце концов — это ли не выражение, лучше всего подходящее для обозначения того, что мы знаем о смерти…
Дни становились длиннее. Тропинка Боронов очистилась окончательно; теперь, идя по ней, можно было больше не опасаться угодить в сугробы, залежавшиеся в колеях дорог. Молодые побеги начинали распространять в рыжине ветвей потоки зеленого сияния, с каждой неделей поднимаясь все выше и маня, подобно условному знаку.
По этой тропинке они и пошли. Сначала был лес, а после леса — то голое пространство, откуда уже виден луг от края до края. В этом месте и надо остановиться. Позади — гора, вся из гранита, грузное животное, внушавшее такой страх в первые дни; нечто крепкое, к чему так приятно прислониться. А впереди, за лугом, расплющивая маленькие блестящие крыши домов, — Большой Массив, закрывающий небо своей огромной дугой. Вскоре в самой высокой точке пространства зажегся факел и принялся спускаться с вершины на вершину… Их всегда захватывала врасплох быстротечность закатов. Просто у гор свои привычки, резко меняющие привычки людей. Горы не дают понежиться; они по-своему захватывают вас, а потом отбрасывают в ваше небытие; они не отдаются надолго, не напомнив, что они не ваши, что они созданы не для вас и ни для кого вообще… Но какая драма могла бы придать большую остроту присутствию человека? Симон смотрит на стоящую рядом Ариадну и на горы вокруг нее и, сам не зная почему, испытывает волнение, словно вдруг открыл для себя слабость и смертность обожаемого существа… Последний пик в вышине перестал мерцать; пожар, перекидывавшийся со скалы на скалу, вдруг угас, словно задутая свечка, и снег, изнемогший от этого краткого приступа безумия, внезапно принял погребальный вид. Но как хорошо побыть еще здесь, в холоде потока, в пустоте воздуха, чтобы вместе ощутить дрожь земли, снова оказавшейся в ночи наедине с собой, как будто не существовало ни людей, ни животных.