отнял дар речи и движения, существовала сходная сосредоточенность и сходная пылкость, почему не предположить, что та же сосредоточенность существовала и в смерти и что она служила переходом к некоей высшей сосредоточенности, для которой тело уже не было нужно.
Симон иногда думал, что достаточно случайности или того, что так называют, чтобы лишить его этого познания, бывшего в зависимости от существования одного человека; он не без страха думал о том, что с ним будет, если Ариадна однажды исчезнет. Ведь он знал — и здесь он прикасался к самой тайне любви, — знал, что если он мог достичь этого одновременно забвения и присутствия, если он мог перестать знать Ариадну, чтобы по-настоящему познать ее, и если, наконец, то, что он познавал в любви, бесконечно превосходило саму Ариадну, из этого не следовало, что любая другая женщина могла бы точно так же ввести его в это чудесное и противоречивое состояние, где нужно разучиться тому самому, что надлежит узнать. Нет, надо было не просто обнимать женщину, но сжимать в объятиях женщину из женщин, и если радость была так велика, то потому, что она уходила корнями не только в ощущение, которое могут дать многие тела, но во все, что лежит вне ощущений, и что им пресуществует, и что живет дольше их. Так что мужчина может иметь всех женщин — и никогда не получить ни одной из них, и числом его опытов можно будет лишь измерить его неудачу… В тот самый момент, когда Симон познавал любовь в ее полноте, он видел, что нет ничего сложнее, чем создать условия для подобного счастья; видел, что телесные наслаждения не значат ничего, если в то же время не являются наслаждениями души, если существа, слившиеся в любви, не встречаются высоко-высоко, над ложем, где они распростерлись… Значит, Ариадна была тем самым условием, дававшим возможность забыть об Ариадне, и об остальных женщинах, и обо всей земле. Она, и только она была тем самым условием этого движения. И если пункт прибытия лежал гораздо дальше нее, все же именно с ней нужно было пуститься в путь, от нее оттолкнуться. И так совершалось гармоничное примирение двух этих присутствий, чье разделение или, может быть, даже разрыв одно время беспокоили Симона. Отныне ни Ариадна, ни дерево более не были загадкой, и их материальное присутствие более не вредило «другому». Симон мог обладать обоими, лишь теряя их. Было одно женское качество, отвечавшее имени Ариадны и бывшее ему необходимым для того, чтобы тело Ариадны могло повести его вперед и возвести к самой вершине радости. И было качество дерева, которое равно было ему необходимо, чтобы он мог отправиться в путь человеком, соединившимся с деревом, и вкусить непростой радости слившихся человека и дерева.
Ариадна боялась, что в любви нельзя начинать сначала. Но вскоре ей стало ясно, что с каждым разом радость была все больше, и все пронзительнее; и она поняла, что только начало несовершенно. По мере того, как они лучше познавали друг друга, они учились продлевать драгоценное опьянение, отдаляя от себя сумрачный миг, когда надо будет спуститься с небес на землю. Симон смотрел на доверившееся ему тело с уважением, любовью, возраставшими с каждым моментом забвения. Радость его подруги была для него чем-то важным, достойным всяческих забот, всей его нежности: ему казалось, что он никогда не сможет сделать для нее достаточно, чтобы подготовить постепенно, каждый раз все постепеннее, все более нежными, все более медленными ласками то великое потрясение, в глубине которого она незаметно ускользала от него. Запрокинув голову, полуприкрыв глаза, разметав волосы во мраке, в той позе, в которой она однажды встретит смерть, с чертами, исполненными сосредоточенности, делавшей ее красоту почти торжественной, Ариадна ждала, сцепив руки вокруг этого ствола, чувствуя, как его невидимые корни уходят в ее плоть, как распускается этот пылающий цветок, медленно расцветающий на вершине мира; а он, с томительной, полной слез радостью подстерегал на ее лице мучительные признаки того экстаза, который он призывал всем своим желанием и каждый раз хотел отдалить. Иногда ему даже хотелось бы убежать; ему бы хотелось остаться лежать, праздно и беспечно, на удаленном побережье, откуда так приятно ждать бурю. Но до него уже добегали, поднимаясь с той узкой косы, на которой он лежал, первые волны и, выходя из ночи, разбивались о его тело; с удовольствием, смешанным со страхом, он чувствовал, как они вырастают под ним, зная, что, рано или поздно, они и его захлестнут и поглотят. Тогда, все теснее прижимаясь к той, кто уже давно перестала быть простой женщиной, заключая ее в кольцо своих объятий, жестом, которым он овладевал ею и одновременно защищал ее, тогда, не покидая ее, он старался оставаться в ней неподвижно, не двигаясь и все же начеку, как корабль, ставший на якорь и ожидающий, пока уляжется бушевание моря… Затем, через мгновение, чувствуя, что оно немного утихло, снова ощущая песок под босыми ногами, он обхватывал ее, полумертвую, полузабывшуюся, своими руками и уносил с собой в открытое море. И тогда они словно слышали в глубине себя аккорды таинственной симфонии, набиравшие более быстрый темп после истомы анданте; им казалось, что исполняется музыкальное произведение, где один инструмент иногда умолкает, чтобы уступить слово другому, прежде чем подхватить с ним тему, которую они вместе доведут до высшей точки, а оттуда — до ее развязки.
За этими глубокими часами, из которых они с трудом поднимались на дневную поверхность, как ловец жемчуга поднимается со дна моря со своей добычей, каждый раз наступал тот долгий покой, превращавший отдых в наслаждение, из которого, однако, всегда было готово родиться такое же возбуждение. Когда Симон видел, как Ариадна идет, как раньше, по дороге под его окном, все такая же легкая, такая же полупрозрачная, с грацией, гармонией движений, идущих от самого сердца, его будоражила мысль о том, что несколькими днями, несколькими часами раньше эта женщина была в его объятиях, и ему с трудом удавалось вызвать в потайных уголках своей памяти те легкие вздохи, те легкие постанывания, с которыми она, одновременно с ним, отправлялась в тот несказанный мир, о котором он вспоминал тогда, как о сне. Была ли это та же самая женщина? Сомнения были оправданны, и по всему выходило, что девушка, шедшая перед ним по дороге, тоненькая, ясная, с легкой походкой, прямо посаженной головой, гибким телом, восхитительно молодая, окруженная ореолом нечеловеческой чистоты, этот лик, словно вознесенный над миром, не могли иметь ничего общего с той другой женщиной, которую он еще мысленно видел, отворачивающей от него лицо, чья серьезность, вид страдания, выражение ожидания, страха, восторга опьяняли его. Как же могла теперь та же самая женщина вот так идти, отстранившись от него, как если бы она никогда ему не принадлежала, как если бы она не познала, слившись с ним, того всепоглощающего исступления, в котором они тогда продвигались вперед благодаря друг другу? Была ли она — та, шедшая по дороге, едва сбросившей свой снежный покров, снова похожая на недоступное царственное существо, — была ли она той же самой женщиной, которая накануне целиком отдалась в его руки, восходя по лестнице чувств, — им он должен был даровать то возбуждение, что, однажды стихнув, оставляло их пылающими, в ожидании, полном тоски по прошедшему… Именно это и составляло ценность тех исключительных минут: взаимная передача всей души и всего тела всей душе и всему телу другого, это действительно был акт, и один из самых великих в человеческой жизни…
Но, несмотря на его удивление, вопреки легкому зарождающемуся сомнению, та же самая Ариадна проходила по дороге и была в его объятиях. Не было существа, чья целостность была более очевидной. Да, те же самые руки, что походя срывали первые появившиеся цветы, первые примулы, первые крокусы, недавно скользили по его телу и сжимали его — и это был тот же самый жест; выражение мягкой властности, бывшее у нее сейчас, к которому примешивалось столько грации, — с этим выражением она шла к нему и давала заключить себя в тесное кольцо его объятий: и эти длинные тонкие ноги, раздвигавшиеся при ходьбе, были теми же самыми, что раздвигались и для любви… Ариадне было нечего отрицать в себе; она вступила в любовь с открытым челом, ясными ланитами, поднятым лицом, как, на глазах Симона, следившего за ней до самого конца ее прогулки, она каждый день вступала на луг, начинавший, после полуденного жара, лить свой яркий ласковый свет.
Часто они не могли подняться до самых Боронов. Чем ближе была весна, тем мутнее становилось небо, и редкий теплый день не заканчивался грозой. Но в первые часы полудня — самые тихие, самые жаркие — воздух дрожал, словно от нетерпения, поднимавшего воспоминания, желания, как слепящую разноцветную пыль. Из-за этого отсутствие Ариадны было для Симона нестерпимо. Его воображение, пронизанное множеством лучей, принималось пылать, как солнце, и каждое воспоминание, каждая картина, падая в это горнило, вспыхивали в нем столбом пламени. Вскоре не оставалось ни одного уголка души, не охваченного пожаром; время теряло все свои обычные свойства, оно принималось кипеть, как вода, поставленная на сильный огонь; и мысль о том, что часы, дни истекали безвозвратно так настойчиво звучала в мозгу, что вскоре превращалась в пытку. Это была первая мука, непродолжительная и позволяющая острее ощутить цену счастья. Тогда, вместо того, чтобы, как раньше, ждать прохождения Ариадны по дороге, Симон выходил из комнаты и шел к Боронам, проходил один за другим через все свежие запахи весны и садился под деревьями, в просвете солнца, от которого дрожали светлые пятна леска, не сводя глаз с пустынной тропинки, потрескавшейся от жары. Иногда поднимался слабый ветерок, и воздух становился восхитительно легким. Но в местах, хорошо укрытых от ветра, солнце высасывало влагу мхов, и каждое растение было похоже на зверя, высунувшего язык. Во впадинах, у подножия деревьев еще оставалось несколько снежных шапок с расползшимися краями, и в этом частичном сосуществовании времен года, в этом братстве снега и цветов, была чудесная острота, пронзительный зов жизни. Но здесь терпеть муки было легче. Слева от тропинки Боронов начиналась другая, выходившая выше к тропе Орсьера; она поднималась по обрывистому склону, делала два поворота и на втором оставляла сбоку маленькую травянистую террасу, окруженную кустарником, откуда поодаль, у подножия горы, был виден пенящийся поток. Симон часто останавливался здесь, садился на камень, подстерегая шорохи, движения этого неподвижного и немого пейзажа, омоложенного солнцем. Затем вдруг в этом свете и в этой тишине, казавшимися неизменными, он слышал, как ниже зарождается долгожданный звук: хруст быстрых шагов по камешкам. Вскоре сквозь завесу кустов он различал яркое пятно платья, надвигающееся на него: Ариадна, всегда одевавшаяся в ткани темных тонов, с недавнего времени стала носить светлые цвета, и Симон спрашивал себя не без тревоги, что предвещала такая перемена: ему казалось, что если, сменив цвет, до сих пор делавший ее невидимой, на другой, яркий, как сигнал, она издали открывала себя глазам любви, при этом она, возможно, рисковала обратить на себя внимание неусыпного ока несчастья. Но она, не заботясь о подобных опасениях, несла свое счастье с некоей радостной дерзостью, словно более не могла