Силуэт женщины — страница 40 из 54

– Да, – сказал де Марсе, – тебе хорошо известен порок нашего времени. Эпиграмма – книга, включенная в одну остроту, но теперь она направлена не на личность, не на предметы, как то было в восемнадцатом веке, а на пошлые происшествия, и живет теперь эпиграмма лишь один день.

– Ум светской женщины, если только он у нее есть, – продолжал Блонде, – это ум скептический, тогда как ум буржуазной женщины доверчивый. В этом и заключается главное различие этих двух женских типов. Мещанка, несомненно, добродетельна, светская же дама не уверена, есть ли у нее добродетель и будет ли она всегда добродетельна. Она колеблется и противится, тогда как мещанка сначала отказывает наотрез, а затем безоговорочно уступает. Эти постоянные колебания светской женщины – последнее очарование, оставленное ей нашей ужасной эпохой. Она редко бывает в церкви, но много говорит о религии и постарается обратить вас на путь истинный, если у вас достаточно сообразительности, чтобы разыгрывать перед ней вольнодумца, – этим вы дадите исход ее рвению, и оно выразится в шаблонных фразах, в установленном для сего случая выражении лица, в жестах, принятых у светских женщин. «Ах, как это нехорошо, а я полагала, что вы настолько умны, что не будете нападать на религию! Общество рушится, а вы лишаете его опоры. В данное время религия – это вы и я, это собственность, это будущее наших детей. Ах, не будем эгоистичны! Себялюбие – болезнь нашего века, и единственное лекарство против него – это религия, она вносит единение в семьи, разъединенные вашими законами» и т. п. Она начинает разговор в неохристианском духе, уснащенный политикой, в духе ни католическом, ни протестантском, зато разговор нравственный, о, чертовски нравственный! В нем вы узнаете обрывки, лоскутки всех сотканных ныне разношерстных доктрин.

Тут женщины рассмеялись: такими забавными ужимками сопровождал Эмиль Блонде свои выпады.

– Эти слова докажут вам, дорогой граф Адам, – продолжал Блонде, глядя на поляка, – что в голове светской женщины настоящая каша из модных политических, религиозных и прочих идеек: вместе с тем она окружена блестящими, но непрочными изделиями современной промышленности, которая стремится, чтобы ее товары жили недолго и быстро заменялись новыми. Вы уйдете от этой женщины, говоря себе: «У нее, несомненно, возвышенный образ мыслей». Вы тем более будете в этом убеждены, что она своей нежной рукой сумела прощупать ваше сердце и ум, она выведала ваши тайны, ибо светская женщина делает вид, что ничего не знает, чтобы обо всем узнать, и есть тайны, о которых она всегда слышит якобы в первый раз, даже когда эти тайны ей прекрасно известны. Итак, вы уходите от нее очарованным, но обеспокоенным. От вас состояние ее сердца скрыто. В былое время знатные дамы дерзко афишировали свою страсть, теперь же страсть светской женщины размечена, как нотная бумага. У нее свои восьмушки, свои четверти, свои полуноты, свои четвертные паузы, свои фермато, свои диезы. Как женщина слабая, она не хочет компрометировать ни своей любви, ни своего мужа, ни будущности своих детей. Ныне имя, положение, состояние не являются флагом, который внушает уважение и прикрывает любые контрабандные товары на борту. Аристократы не выступают теперь дружным отрядом, чтобы заслонить согрешившую знатную даму. Поэтому нынешняя светская женщина не отличается величественностью, как прежняя знатная дама; она ничего не может попирать своей пятой, ибо сама будет попрана. Поэтому-то она лицемерит, соблюдает приличия, старается сохранить свою страсть в тайне и благополучно провести ее по руслу, усеянному подводными камнями. Она опасается своих слуг, как англичанка, которой всюду мерещится судебный процесс за греховные разговоры. Эта женщина, такая непринужденная на балу, такая прелестная на прогулке, рабыня у себя дома; она независима только в очень замкнутом кругу да в мыслях. Она желает оставаться светской женщиной – вот ее задача. А в наши дни женщина, покинутая мужем, ограниченная скромной пенсией, лишенная выезда, роскоши, ложи в театре, лишенная прелестных принадлежностей туалета, уже больше ни женщина, ни распутница, ни хозяйка. Она исчезла, превратилась в вещь. В монастырь, служить супругу небесному, замужнюю женщину не примут: это было бы двоемужеством. Будет ли она всегда дорога своему любовнику? Это вопрос. Поэтому светская женщина всегда может подать повод к клевете, но никогда к злословию.

– Все это жестокая правда, – сказала княгиня де Кадиньян.

– Потому-то, – продолжал Блонде, – светская женщина и живет между английским лицемерием и прелестной откровенностью восемнадцатого века: ублюдочная система, разоблачающая время, где ничто новое не похоже на прошедшее, где новшества ни к чему не ведут, где господствуют только оттенки, где значительные люди стушевываются, где различия чисто индивидуальны. Я убежден, что женщине, даже рожденной вблизи трона, невозможно постичь до двадцати пяти лет науку интриги, невозможно понять значение мелочей, переливы голоса и гармонию красок, ангельское коварство и невинное плутовство, искусство болтовни и молчания, серьезности и шутки, ума и глупости, дипломатии и невежества – одним словом, постичь все, что составляет сущность светской женщины.

– При таких взглядах, – спросила мадемуазель де Туш Эмиля Блонде, – куда же вы определите женщину-писательницу? Кто она, по-вашему? Светская женщина или нет?

– Если она не талантлива, то это женщина никчемная, – ответил Эмиль Блонде, сопровождая ответ лукавым взглядом, который мог сойти за похвалу, откровенно обращенную к Камиллу Мопену. – Это мнение Наполеона, а не мое, – добавил он.

– Ах, не порочьте Наполеона! – воскликнул высокопарно Каналис. – Конечно, у него были свои слабости, и одна из них – зависть к литературным дарованиям. Но кто сумеет объяснить, изобразить или понять Наполеона? Человек, которого изображают со скрещенными на груди руками и который совершил столько дел? Скажите, кто обладал более славной, более сосредоточенной, более разъедающей, более подавляющей властью? Своеобразный гений, пронесший повсюду вооруженную цивилизацию и нигде ее не закрепивший; человек, который мог всего достичь, потому что хотел всего; человек феноменальной воли, укрощавший недуг битвой и, однако же, обреченный умереть в постели от болезни, после жизни, проведенной среди ядер и пуль; человек, голова которого вмещала законодательство и меч, слово и действие; проницательный ум, все предвидевший, кроме своего крушения; странный политик, в азартной своей игре бросавший без счета человеческие жизни и пощадивший трех людей: Талейрана, Поццо ди Борго и Меттерниха – дипломатов, смерть которых спасла бы его Империю и которые в его глазах имели больше веса, чем тысячи солдат; человек, которому природа по исключительной милости оставила сердце в бронзовом теле; веселый и добрый в полночь, среди женщин, он утром без стеснения распоряжался Европой, как проказница-девчонка для забавы расплескивает воду в ванне! Лицемерный и великодушный, любящий мишуру и одновременно простой, человек, лишенный вкуса и покровитель искусства, – невзирая на все эти противоречия, он был инстинктивно или органически велик во всем; Цезарь – в двадцать пять лет, Кромвель – в тридцать, добрый отец и примерный супруг, как лавочник с улицы Пер-Лашез. Наконец, он создал памятники, государства, королей, кодексы законов, стихи, роман, и все это больше по вдохновению, чем по правилам. Он хотел всю Европу сделать Францией! Сделав нас для всего земного шара бременем, едва не нарушившим законы тяготения, он оставил нас беднее, чем в тот день, когда наложил на нас руку. И он, завоевавший империю ради своей славы, утратил славу на краю своей империи в море крови и солдат. Человек, который был весь мысль и действие, заключил в себе Дезэ и Фуше[42].

– То воплощенный произвол, то сама справедливость, смотря по обстоятельствам! Настоящий король! – сказал де Марсе.

– Ах, какое утофольстфие слюшать фас! – воскликнул барон де Нусинген.

– А вы что думаете! Разве мы угощаем вас заурядными мыслями? – спросил Жозеф Бридо. – Если бы надо было платить за удовольствие беседы, как вы оплачиваете танцы или музыку, то всего вашего состояния на это не хватило бы! У нас острота дважды в одинаковой форме не подается.

– Неужели же мы действительно так измельчали, как полагают эти господа? – сказала княгиня де Кадиньян, обращаясь к женщинам с вопросительной и насмешливой улыбкой. – Неужели потому, что мы живем при таком режиме, который все умаляет и уже приучил нас любить простенькие блюда, маленькие квартирки, убогие картины, незначительные статейки, маленькие газетки, жалкие книжонки, – неужели должны измельчать и женщины? Почему сердце человеческое должно измениться оттого, что человек переменил одежду? Страсти всегда останутся страстями. Мне известны примеры изумительной преданности, возвышенных страданий, но им не хватает гласности, славы, если хотите, которая в былое время превозносила заблуждения некоторых женщин. Но можно быть Агнессой Сорель[43] и не спасая короля Франции. Разве наша дорогая маркиза д’Эспар не стоит госпожи Дубле или госпожи дю Дефан[44], у которых говорили и делали столько зла? Разве Тальони не стоит Камарго?[45] Малибран разве не равна Сент-Юберти? Разве наши поэты не превосходят поэтов восемнадцатого века? Если в данное время по вине лавочников, которые нами управляют, у нас нет собственного стиля, то разве Империя не накладывала на все своего отпечатка, подобно веку Людовика Пятнадцатого, и ее блеск разве не был сказочным? А разве измельчали науки?

– Я совершенно согласен с вами, сударыня; женщины нашей эпохи действительно величественны, – сказал генерал де Монриво. – Когда нам на смену придет потомство, госпожа Рекамье[46] будет ему казаться столь же великой, как самые прекрасные женщины прошлого столетия! Наша история так многогранна, что не хватит историков для нее! Век Людовика Четырнадцатого имел лишь одну госпожу де Севинье