Сидит за столом. Ест. И стакан не пустует. Но нет-нет, да глаз его сощурится, скользнет по моему лицу, и опять я начинаю чувствовать себя как в кабинете следователя. Вдруг встал, вышел в мастерскую, сделал на портрете несколько мазков, вернулся. В это время пришли трое молодых людей, огромных, лохматых, пышущих здоровьем. По лестнице они поднимались довольно шумно, но у двери вдруг стихли, в коридоре сняли обувь и в мастерскую вошли в носках. Они осторожно пожали худенькую руку Люсик Лазаревны, низко поклонились Сарьяну. На цыпочках прошли в мастерскую и тихо спросили разрешение посмотреть портрет. Сняли материю, поглядели, о чем-то возбужденно заговорили, но тоже шепотом.
— Ученики?
Мартирос Сергеевич улыбнулся.
— Молодая поросль.
Было широко известно, что и в Ереване и в Москве у него много учеников, что, несмотря на годы, он не устает работать с молодежью, не пропускает ни одной выставки молодых художников, подолгу стоит и даже присаживается у заинтересовавших его работ. Размышляет, иногда уводит автора в свою мастерскую и часами беседует.
— Поросль, — повторяет Сарьян и улыбаясь смотрит, с каким аппетитом три дюжих молодца сметают со стола все, что на нем поставлено.
Покончив с редиской, с помидорами, с вином, они столь же тихо и благостно покидают мастерскую. Но, обувшись в прихожей, вновь обретают голоса и по лестнице уже топают, как слоны.
— Поросль, — повторяет мастер, с улыбкой смотря им вслед. — Один из них очень талантлив. Великолепно владеет цветом. Большим художником будет. Это тот, что подлиннее. — И опять: — Поросль это хорошо, поросль это значит, что у дерева корни крепкие, соки земли хорошо берут.
Я уже давно заметил, что образный строй у художника весь из природы, из крестьянского быта, сегодня вот — поросль. А вчера, когда говорили об одном очень шумном художнике, делающем свои дела в искусстве не только своей бойкой кистью, но и с помощью шашлыков и армянского коньяка большой выдержки, Сарьян сказал:
— Вот сделал портрет, имел успех. А сейчас сосет свою лапу. Все, конец, кончился мастер. Когда дерево перестает расти, оно сохнет, как щедро его ни унаваживай, как ни окапывай. Нет роста, конец. — И пожалел: — А ведь подавал надежды…
У двери он по-старчески хитро подмигивает и вдруг вспоминает:
Что будет памятью поэта?
Мундир? Не может быть.
Грехи? Они оброк другого света.
Стихи, друзья мои, стихи.
Точно, озорновато так продекламировал и бесшумно смеялся, одними глазами.
Прощаемся. С глубоким почтением и даже сожалением покидаю мастерскую, где столько услышал и узнал за эти восемь дней.
Теперь уже и без толковых словарей я знаю, что означает армянское наименование «варпет», которое народ дает своим мастерам.
Неистовый
Лет двадцать назад, в дни конгресса Сторонников мира, проходившего на этот раз в Варшаве, мы с Назымом Хикметом глубокой ночью вернулись в отель. На нашу долю в тот день выпала нелегкая задача редактировать газету конгресса, выходившую на шести языках. Многонациональная редакция ее представляла собой вавилонское столпотворение: все объяснялись по-своему, на своих языках, и разговаривать приходилось через двойной и даже тройной перевод. Устали мы поэтому невероятно и добирались до своего жилья, еле волоча ноги.
Холл отеля был пуст. Положив голову на стойку с ключами, дремал портье, переодевшийся в мягкую домашнюю куртку и оттого потерявший всю свою торжественную официальность. Но в глубине холла светилась маленькая настольная лампа и за столиком, утонув в кресле, сидел Илья Эренбург. Сидел задумавшись. К нижней его губе была прилеплена уже затухшая сигарета, а на столе стояла чашка кофе и лежал какой-то толстый том.
— Что, Илья Григорьевич, устали?.. Не спится?
Не ответив на вопрос, он показал на лежащий перед ним альбом.
— Вот, посмотрите, какой я получил сегодня подарок.
Это была роскошно изданная монография, посвященная какому-то художнику. Мы из вежливости присели, раскрыли альбом, намереваясь его полистать и отправиться на покой, но со страниц его хлынул на нас такой кипучий поток человеческих страстей, выраженных в графике и живописи, что оторваться было невозможно. Так и рассматривали страницу за страницей, а Эренбург, вновь раскурив свою сигарету, насмешливо улыбаясь, посматривал на нас, дескать, что, попались в плен художнику?
— Чье это? — спросил наконец Хикмет.
— Сикейрос. Мексиканец. Он делегат нашего конгресса.
Так, глубокой ночью в холле спящего отеля впервые познакомился я с творениями одного из величайших художников века Давида Альфаро Сикейроса.
— Мы с ним старые друзья, — сказал нам Эренбург. — Познакомились случайно в Мадриде, в музее Прадо. Как раз в тот день франкисты влепили в этот музей несколько снарядов. Он был совершенно пуст, великолепный музей. Только два человека и бродили по его залам: я и какой-то коренастый курчавый латиноамериканец, на смуглом лице которого словно была запечатлена трагическая история его континента. На нем была форма офицера интербригады. В те дни он приехал в Испанию не с кистями, а с оружием. Выл храбрым, как я потом узнал, офицером, а как о художнике мне рассказал о нем наш общий друг Хемингуэй… Великолепный художник, не правда ли?
Я знал Эренбурга. Знал, как он скуп на похвалы, на лестные характеристики и как взыскателен в живописи. Из современных живописцев он по-настоящему любил лишь Пикассо и, пожалуй, Леже. Но альбом мексиканца явно произвел впечатление и на него. Он листал его вместе с нами, снова и снова возвращаясь к той или иной композиции. Со страниц вставала перед нами трагическая история Латинской Америки, запечатленная страстной, кипучей, стремительной кистью на полотне, на стенах зданий, даже под куполами церквей…
Хикмет, у которого чувство прекрасного было развито в высшей степени, рассматривая репродукции, многозначительно цокал языком:
— Да, брат, это, брат, искусство. Надо завтра с ним познакомиться, с этим Сикейросом.
— Опоздали, — усмехнулся Эренбург, вновь зажигая потухшую сигарету. — Опоздали, он сегодня вечером улетел, у него заболела жена. — И уже явно поддразнивая меня, заявил: — Вот вы охотитесь за настоящими людьми, а такого человека упустили. Это самый настоящий из настоящих. В дни мексиканской революции он был капитаном в войсках армии свободы, в головном отряде Сапато, а его отец был полковником в войсках диктатора. Отец и сын любили друг друга, но сражались друг против друга, отстаивая каждый свои убеждения. Сюжет? Как? Об этом рассказывал мне Эйзенштейн. Он дружил с Сикейросом, когда снимал фильм о Мексике. Очень высоко его ценил…
С той ночи, проведенной в холле варшавской гостиницы, крепко заинтересовал меня этот художник. Я изучил все, что было у нас о нем написано, и знал все его работы, которые были репродуцированы. Но познакомиться с ним удалось лишь лет через десять, когда ему была присуждена Ленинская премия «За укрепление мира между народами» и мне по поручению Комитета привелось вылететь в Мексику для ее вручения.
Мы летели с женой, и по дороге она все время посмеивалась надо мной. Действительно, я волновался, будто летел на свидание с человеком, которого давно любил, знал, но с которым был надолго разлучен. Да так оно, в сущности, и было, ибо когда речь идет о художнике или писателе, познакомиться и полюбить человека можно и заочно, читая или рассматривая его произведения.
Мексика — одна из удивительнейших стран из всех, какие мне довелось посещать, странствуя по белу свету. В этой стране, где значительная часть населения цветные, индейцы и негры, не ощутишь даже тени расовой розни. На площадях стоят романтические памятники вождям аборигенов континента, а в искусстве, в архитектуре, и в особенности современном искусстве и архитектуре, чувствуется плодотворное влияние великолепных традиций ацтеков, альменов, майя и других славных племен, некогда воздвигавших на этой земле гигантские постройки и целые комплексы, умевших украшать жизнь отличными произведениями прикладного искусства. Здесь и базар, самый обычный базар, где продавались и овощи, и фрукты, и предметы быта, можно было часами рассматривать как музей.
Эта могучая живая струя высокой народности в соединении с революционностью оплодотворила в этом веке трех самобытных гигантов живописи: Хосе Климента Ороско, Диего Риверу и конечно же Давида Альфаро Сикейроса, в творчестве которого эти две тенденции нашли наиболее сильное отражение.
Эти три художника украсили своими творениями наш беспокойный, столь богатый страшными сокрушительными войнами и великими революциями век. Они очень различны, эти три мастера. У каждого из них свое лицо, свой метод, своя манера. Но все они, сами находясь в эпицентре кипения социальной и политической среды, жили жизнью своего народа, печалились его печалями, радовались его радостями. Они, и опять же все по-разному, каждый по-своему, отразили в своем творчестве самые острые этапы истории Мексики — от безжалостной оккупации страны железными ордами испанских конкистадоров, от ранних слепых и стихийных крестьянских бунтов до рабочих забастовок, до могучих классовых битв уже сегодняшних дней.
Не восприняв ни одного из модных европейских увлечений, они, эти три мексиканских мастера, шли своим путем, заряжая свои творческие аккумуляторы от народных традиций аборигенов, и запечатлевали себя, свои раздумья о прошлом и мечты о будущем и, может быть, не столько выразительно на полотнах, сколько на стенах общественных зданий, начиная с клубов профсоюзных ассоциаций и социальных учреждений до соборов, до президентского дворца.
И вот нам предстоит познакомиться с одним из этих мастеров, вживе ставшем легендой своего народа. Советский посол С. Т. Базаров, широко мыслящий человек, уважаемый местной интеллигенцией, давно уже дружит с этим художником. Посол сам везет нас из Мехико в маленький городок за гребнем гор, где у художника сейчас студия, в которой он работает над грандиознейшей композицией со сложным названием: «Марш человечества по Земле и в Космосе».