Когда машина трогается, он и жена его стоят обнявшись в воротах виллы, и он машет нам вслед своим белым измятым, необъятных размеров крестьянским сомбреро.
В горы мы въезжаем запоздно. Ночь в этих краях надвигается без сумерек — просто солнце скрывается за хребтом, и тьма накрывает разом и улицы душистого городка, и горы, и землю. Только еще пронзительней начинают благоухать цветы.
Машина снова разматывает крутые извилины горного серпантина. Но мы уже не видим ни склонов, одетых голубоватыми соснами, ни обрывов, ни горных рек. Темно. Совершенно темно.
В темноте как-то особенно хорошо думается.
За несколько дней, которые мы с женой провели в Мексике, нам удалось немало повидать. Видели великолепные музеи древнего и современного искусства, видели ацтекские пирамиды — гигантские ритуальные комплексы, как будто построенные какими-то космическими пришельцами в сухой степи и донесшие до нас ритмы и прелесть древнего доиспанского искусства здешних краев. С друзьями бродили по ночам по улицам Мехико. Подолгу стаивали на площадях, где дюжие смуглые парни в сомбреро с гитарами в руках щедро угощали всех, кто хотел их слушать, и музыкой и пляской. Целый день провели в выставочном зале университета, где в ту пору экспонировался, как говорилось в Проспекте, «весь Сикейрос». А в окно этого зала любовались его первым экспериментом в области «скульптоживописи» — огромным и многоцветным рельефом на здании университетского ректората, созданным на тему «Народ университету, университет народу». Интересные прожили мы здесь дни.
И когда вдруг из-за какого-то поворота дороги открылся внизу, вдали мерцающий океан огней Мехико, достающий до самого горизонта, как-то сам собой вдруг пришел главный вывод из всего виденного и слышанного. Интереснейшая страна. Интереснейшая культура. Интересные люди. И все-таки самым интересным из всего того, с чем мы здесь встретились, был сам Давид Альфаро Сикейрос, этот неистовый Альфаро, как зовут его друзья, и я решил, что завтра так и скажу, официально поздравляя с трибуны нового лауреата Ленинской премии мира.
Репортаж из-за облаков
В кабине полумрак. Ровно, убаюкивающе шелестят моторы. Густой слой облаков, лохматых, курчавых, белых, как шкуры овец, пасущихся на горных склонах, слегка позолочен неистово полыхающим солнцем. Земля где-то глубоко под нами, и, даже имея в руках карту, трудно определить, что там внизу — сухие ли равнины Индии, на которых желтеют клинышки и прямоугольнички вызревающих хлебов, зеленые ли холмы Пакистана или бесконечные нагромождения серых слоистых скал Афганистана, напоминающие апокрифические фрески древних художников.
Внизу — Азия. Но веселые, легкомысленные буддийские, суровые, напыщенные ламаистские боги и даже энергичный пророк Магомет, любивший, как известно, совать нос в чужие дела, должно быть, махнули рукой на наш самолет, затерявшийся в голубизне небес, и западный бог Морфей, сын Гипноса, незримо прокрался в его кабину. Пассажиры, населяющие чрево этого крылатого кита, неторопливо летящего из Дели в Москву, уже ощущают его присутствие. Они спят или дремлют, и даже хорошенькая индианка-стюардесса, похожая на старинную бронзовую ритуальную статуэтку, одетую в кокетливый мундирчик компании «Айр Индиа», уснула, свернувшись, как котенок, на одном из свободных кресел.
Справа от меня, на золотом фоне окна, будто бы вычеканен смуглый профиль Мухтара Ауэзова, славного казахского романиста и доброго товарища по этому дальнему путешествию. Во сне он сохраняет деловой, сосредоточенный вид, будто слушает нечто интересное на важном, ответственном заседании. Слева, через проход, в полумраке кабины вырисовывается седая голова Николая Семеновича Тихонова. У него утомленное лицо, тени залегли во впадинах под глазами. Все эти дни, проведенные нами на сессии Совета Мира в индийской столице, были до краев полны кипучей деятельностью. Ему, как главе нашей делегации, особенно доставалось, и вот он спит сейчас крепким сном альпиниста, только что закончившего длинный, трудный путь по неизведанным горным склонам, и во сне этом отдыхает каждый натруженный мускул, каждая клетка утомленного мозга.
Я смотрю на его характерное, мужественное лицо, с которого даже сон не стирает энергичного, динамического выражения, и вдруг появляется странное желание — вот тут, в самолете, плывущем над облаками, бог весть над какой страной, написать репортаж об этом хорошем русском человеке, рассказать о нем все, что я знаю, что доводилось наблюдать во время совместных странствий по белу свету, совместных свирепствований на разных международных трибунах, что доводилось слышать о нем от общих друзей.
А что? Неплохая мысль! Но на высоте нескольких тысяч метров чернилами писать нельзя. Потихоньку вынимаю из кармана спящего Ауэзова его шариковую ручку и начинаю сочинять то, что вы сейчас читаете.
С Николаем Семеновичем я впервые познакомился давным-давно, в дни своей ранней юности, познакомился неведомо для него и, скажем прямо, в крайне неблагоприятных для себя обстоятельствах. Был я тогда комсомольцем, работал в Твери на фабрике «Пролетарка» и по вечерам пропадал в Ленинском клубе на фабричном дворе, бывшем в нашем текстильном краю эпицентром молодежного кипения. Подвизался я там на ролях скромных, пописывал в стенгазету и играл баритональную партию на домре в оркестре народных инструментов. Играл плохо, с огорчением сознавал это, но душа рвалась к залитой огнями рампе, к общению с публикой и, что там греха таить, к аплодисментам.
Звездой нашего клуба была «Синяя Блуза». Она с успехом выступала не только на своей сцене, но и в рабочих столовках во время перерывов и даже на площади перед прядильной фабрикой в часы, когда дневные смены возвращались с работы. Пользуясь тем, что принимал некоторое участие в создании самодельных инсценировок для вышеупомянутой «Блузы», я уговорил ребят попробовать и мой артистический дар. И вот мне было поручено в интермедии между сценками, посвященными боевым и сугубо местным делам, изобразить старого голодающего индуса, рассказывающего трогательную историю об индийском мальчике, точнее, читающего в те дни чрезвычайно популярное стихотворение Николая Тихонова «Сами».
Из скатертей, выпрошенных в клубном буфете, для меня соорудили одежду, из марли, добытой в медпункте, чалму, сплели из хлопковых концов белоснежную бороду, а на лицо, с помощью жженой пробки, навели такую смуглоту, что старый индус должен был показаться только что вылезшим из печной трубы. Не знаю, какого индуса увидел зрительный зал, но на сцену он вышел довольно нахально; сложив руки, чинно раскланялся и загробным голосом, но бодро начал:
Хороший сагиб у Сами и умный,
Только больно дерется стеком.
Хороший сагиб у Сами и умный,
Только Сами не считает человеком…
Произнеся эти стихи, старый индус вдруг смолк. Снисходительная аудитория, понимая, что почтенный старец не может трещать, как молодая ткачиха, терпеливо ждала секунду за секундой. А индус все молчал, покрываясь липким потом от сознания того, что все строчки хорошо вызубренного стихотворения вдруг разбежались в разные стороны. И тогда скептический голос, донесшийся издали, заметил:
— Забыл…
Грохнул сокрушительный смех. Несчастный индус на сцене рад бы был исчезнуть, как видение нирваны, провалиться под пол, превратиться в пар. Но тут совершилось невероятное. Несколько молодых голосов из разных концов зала подсказали потерянную строчку. Индус оживился, разгладил хлопковую бороду и довольно уверенно продолжал. Всякий раз, когда он застревал на какой-нибудь строке этой очаровательной маленькой поэмы, хор добровольных суфлеров приходил на помощь, и выяснилось, что аудитория знает стихи лучше, чем чтец.
С того дня я не отваживался публично декламировать что-либо, но продолжал с нетерпением ожидать каждое новое стихотворение Тихонова, многие выучивал наизусть и, каюсь, за сорок с лишним лет журналистской деятельности минимум раз десять употребил при разных обстоятельствах в своей публицистике концовку другой тихоновской баллады:
…Гвозди бы делать из этих людей.
Крепче б не было в мире гвоздей…
…Тихо, убаюкивающе жужжат моторы. Мой сосед слева погружен в сон. Он спит и не подозревает, что рядом, выражаясь пушкинским стихом, «…отшельник в темной келье, здесь на него донос ужасный пишет».
Итак, с юных лет любил я стихи этого интересного, самобытного поэта, и за стихами очень ощутительно представлял его самого — мужественного, крепкого, активного человека с широко раскрытыми глазами, жадно схватывающими все интересное, с большим, пылким сердцем, которое всегда отзывалось и на радость, и на горе, и на торжество, и на беды своего народа.
Особенно пленяли стихи, посвященные Востоку, Кавказу, Туркмении, азиатскому зарубежью. Мне, никогда в те дни не бывавшему за пределами родного Верхневолжья, всегда казалось, что я вместе с поэтом разъезжаю по тем далеким местам, дышу разреженным воздухом ледников, пробираюсь по узким тропам над пропастями, на дне которых гремят горные потоки, слушаю песни Грузии, Армении, Дагестана, дружу с множеством мужественных, сильных, смелых людей.
Повторяю, автора этих стихов не видал в глаза. Но произведения его создали для меня конкретный пластический образ, и когда в трагические дни войны в газеты наши из блокированного, погруженного во тьму и холод, осыпаемого снарядами северного города шли корреспонденции «Ленинград в январе», «Ленинград в феврале», «Ленинград в марте», создавшие летопись героической обороны, мы с волнением читали на своих фронтах каждый очередной кусок этой летописи и, читая, не удивлялись, что под ними стоит подпись: «Николай Тихонов». Именно он, этот жизнелюбивейший поэт, и должен был рассказывать о битве советских людей со смертью.
Помнится, в самую тяжелую военную пору к нам, на Калининский, очень нелегкий тогда фронт, в снега под Ржевом, приехал Александр Фадеев, незадолго до этого побывавший в Ленинграде. И когда в офицерском сухом пайке нам удалось получить для него несколько тощих вобл и концентраты пшенной каши, которую у нас на фронте иронически называли «блондинкой» и тихо ненавидели, Фадеев восхищенно воскликнул: