Силуэты — страница 61 из 74

— Хлопцы, да у вас же, так сказать, курорт! Да, да, да… Вот в Ленинграде, там…

И он начал рассказывать о трагедиях ленинградской блокады и, рассказывая, все время сворачивал на семью Тихоновых, стойко переносившую вместе со всеми тяготы блокады, готовую поделиться с любым попавшим в беду писателем и теплом печки, если удавалось достать охапку дров, и уголком в комнате, в окнах которой были выбиты стекла, буханкой хлеба, замерзшей рыбиной, банкой консервов, если кто-нибудь из друзей или почитателей тихоновской поэзии ухитрялся каким-нибудь сверхъестественным манером переслать продукты сквозь кольцо гитлеровских армий, окружавших город.

— Мария Константиновна и Никола, так сказать, сами еле ходят, но постоянно о ком-нибудь заботятся, хлопочут… Я было попробовал с ними завести разговор об эвакуации, и сам был не рад…

И Фадеев, махнув рукой, тоненько засмеялся, рассыпая свое «да, да, да».

В старину, когда неоглядные жаркие степи Средней Азии не знали проводов, существовал там, наверное, еще со времен Тамерлана, так называемый узун-кулак, этакий своеобразный степной телеграф, с помощью которого вести быстро распространялись из кочевья в кочевье, порой на сотни и даже на тысячи верст. Существовал такой же не подчиняющийся законам физики телеграф и между военными корреспондентами. Благодаря ему, скажем, Мартын Мержанов или Павел Кованов, работавшие на кавказских фронтах, часто на другой день узнавали, какое острое словцо по какому-нибудь поводу отпустил Петр Павленко на фронте Северном или какие рифмы-ловушки совместно создали Константин Симонов и Алексей Сурков на фронте Западном. Вот этот корреспондентский телеграф, разносивший по фронтам всяческие новости из жизни «солдат пера», всегда с уважением и в самом героическом плане повествовал о семье Тихоновых, живущей в Ленинграде в кольце огня и дыма, где по утрам, по его замерзшим проспектам и площадям, еле переступая на распухших ногах, двигались женщины с ведрами к невским прорубям, где не редкость было встретить на тротуаре влекомые детьми салазки, на которых они везли на братское кладбище окоченевший труп матери, завернутый в одеяло.

— Девятьсот дней битвы за Ленинград — это книга, которой еще не читало человечество! — воскликнул однажды Николай Семенович, который и сейчас, по прошествии стольких лет, не может вспоминать спокойно Ленинградскую оборону.

Это так. Он сам, живя там, в этом страдающем и сражающемся городе, участвовал в создании этой книги. И о нем самом будут когда-нибудь написаны взволнованные слова на ее страницах. И мне кажется просто закономерным, что именно этот седовласый и немолодой уже человек встал в первые ряды Движения Сторонников мира в самый момент его зарождения, что советские люди доверили именно ему, участнику и летописцу Ленинградской обороны, возглавить это движение в своей стране.

Мы летим сейчас с сессии, которую в некотором роде можно считать исторической. Ничего особенно выдающегося на ней как будто бы и не произошло. Но, находясь в эти дни в жаркой стране, где температура днем поднималась порой до тридцати пяти градусов, я, слушая доклады и выступления, все время вспоминал эдакий зимний морозный денек у нас в средней России: холодно, деревья густо одеты мохнатым инеем, искристо голубеют глубокие снега, солнце низко ползет над ними, как бы с трудом отрываясь от горизонта. И все-таки нет-нет да и ощутишь на лице его ласковое тепло. Знаешь — быть еще и морозам и метелям, и сугробы еще не раз преградят дороги. Но чувствуешь — солнце уже греет, а холодный, острый ветер, от которого ломит лоб, пахнет весной.

Вот так в эти дни, сидя в большом удобном зале, под порхающими фенами, создающими искусственные сквознячки, мы, люди, съехавшиеся в Дели со всех концов света, ощутили предвестие весны, весны человеческого взаимопонимания, спокойных деловых разговоров, и, ощутив, еще крепче поверили и, поверив, сказали миру в документах сессии о том, что весна эта не может не прийти, если, конечно, человечество хочет продолжать жить на земле и не допустить, чтобы зеленая, цветущая планета наша превратилась в мертвую голую луну…

Я вспоминаю путь нашего движения: Вроцлав, Париж, Прага, Варшава, Стокгольм, Вена, Хельсинки, снова Стокгольм и вот — Дели. Все эти международные форумы имели каждый свой облик, каждый был отмечен своими заботами, своими тревогами, своими мечтами. Но, вспоминая любой из них, я отчетливо вижу коренастую, подвижную фигуру седовласого человека, чей профиль так четко вырисовывается сейчас в кресле самолета слева от меня.

У Тихонова живое, очень подвижное лицо. Вероятно, трудно, может быть и вовсе невозможно, сделать с него хороший скульптурный портрет, ибо, запечатлев поэта в одном каком-либо состоянии, придется отказаться от множества других его состояний, и образ получится обедненным, неточным. Во сне же, вот сейчас, на лице его суровое, энергичное выражение. Может быть, оно-то и есть самое характерное?

Солнце поднялось в зенит. Облака, простирающиеся внизу, теперь — сплошное золотое руно. Крестик самолета бежит по нему. А над ним небеса такой густой синевы, точно какая-нибудь хозяйка, стирая их перед весенним праздником, бросила в корыто горсть синьки.

До Москвы еще далеко. Три чашечки густого кофе, неосторожно выпитого мною в баре Делийского аэродрома, отгоняют уже совершенно оккупировавшего самолет Морфея, и я спокойно могу продолжать этот свой репортаж над облаками…

Тихонов из тех щедрых литераторов, которые вкладывают в произведение самих себя. Я знал его задолго до того, как случай свел нас однажды на военном аэродроме у самолета, на котором мы оба, вместе с несколькими другими советскими людьми, должны были лететь в Болгарию. Это было поздней осенью 1945 года. Болгария была монархией. Реакционная клика, орудовавшая за спиной малолетнего царя Симеона, пыталась тащить историю назад. Но страна, разбуженная освобождением, клокотала в ожидании больших перемен. Приближался срок выборов, в которых народ впервые свободным волеизъявлением должен был определить свою судьбу. Мы летели на эти выборы — маленькая горсточка людей в огромной кабине военно-транспортного самолета, наскоро и не очень умело переделанного в пассажирский.

Погодные условия были на редкость скверные. Но летчик, только что снявший военную форму, посмотрев сводку, с чисто фронтовым фатализмом изрек:

— Кому суждено быть повешенным, тот не утонет. — Потом подошел к нам, пассажирам, и спросил Тихонова, как старшего: — Летим?

Николай Семенович поднял брови, будто бы сам этот вопрос удивил его.

— Да, да, конечно, летим. Нам же надо поспеть к выборам, понимаете?.. Какие тут могут быть разговоры? Конечно.

Летчик усмехнулся, с сомнением посмотрел на главу нашей маленькой делегации, произнес неопределенное: «Гм… гм…» — и скрылся в кабине. Мы поднялись в воздух.

На заре моей военно-корреспондентской деятельности в «Правде» мне доводилось летать на боевых машинах дальней бомбардировочной авиации на бомбежку неприятельских городов, участвовать в штурмовке вражеских колонн. Этот мирный рейс по остроте ощущений оказался куда богаче. Достаточно сказать, что в ноябре месяце мы ухитрились врезаться в грозовой фронт. Машина то взмывала, то проваливалась, прокладывая себе путь среди свинцовых клубящихся громад, и где-то сбоку и внизу, сквозь сумерки туч, бесшумно брызгали фиолетовые огни молний.

Самолет шел над Балканами, шел по приборам, без всяких зримых ориентиров. При сравнительно невысоком потолке это было совсем не безопасно. Что там греха таить, душа у меня в те часы не раз уходила в пятки.

И вот тут-то я смог по-настоящему оценить Николая Семеновича, с которым только что познакомился. Бодрый, оживленный, будто бы вовсе и не замечающий происходившего, он, сверкая своими выпуклыми глазами, рассказывал нам всяческие занимательные вещи. Истории одна интересней другой, и все остроумные, сдобренные добротным юмором, сыпались из него, как картошка из мешка. Рассказывая, он увлекался и, будто бы сам поражаясь тому, о чем говорил, то и дело перемежал повествование вопросом:

— Что такое?.. Как это могло быть? — И, подняв брови, он вопросительно глядел на слушателей.

И продолжал повествовать дальше, заставляя нас забывать или делать вид, что забываем о том, где мы и что вокруг нас творится.

И мы, держась руками за кресла, чтобы на какой-нибудь воздушной яме или крутом вираже не треснуться головой о потолок, слушали, поддаваясь обаянию его рассказов, кривили побледневшие губы в ответ на его остроты и шутки.

Я смотрел на рассказчика, казавшегося совершенно увлеченным повествованием, и старался понять — понимает он или нет, в каком положении мы очутились. Ведь он же бывалый, много видевший воин, служивший еще в первую мировую войну в гусарском полку, прославившемся своими боевыми рейдами в Прибалтике. Как он может не понимать опасности, которая нам угрожает? Ну, а если понимает, откуда этот феерический поток историй?

В этом ералашном рейсе, в самом его финале, когда самолет осторожно шел на снижение, прорывая сплошные облака, был жуткий момент — машина вырвалась из туманной завесы, и мы вдруг отчетливо увидели, что справа от нас возникла одна из вершин хребта, возникла выше самолета. И видно стало, как дальше хребет, разворачиваясь, гранитной стеной преграждал путь. Нерастерявшийся пилот сделал отчаянно крутую «горку». Нас опрокинуло и пригвоздило к спинкам кресел, чемоданы полетели через нас.

Из командирской рубки появилось взволнованное лицо штурмана. Он был так бледен, что щеки казались зелеными.

— Ничего, ничего, товарищи, снижаемся, — успокаивающе произнес он, но голос его дрожал, и дрожь эту он даже не пытался скрыть.

А Тихонов, не обращая внимания, продолжал:

— …Нет, нет, вы слушайте: знаете, что такое телеграфный столб? Ага, не знаете! А это очень интересно. Что же такое? А? Ну, я вам сейчас скажу. Это хорошо отредактированная сосна. Как? Здорово? А? Хорошо отредактированная сосна.

И мы смеялись. А штурман, вцепившийся в косяки двери, удивленно смотрел на нас: что происходит с пассажирами?