Силуэты. Еврейские писатели в России XIX – начала XX в. — страница 33 из 61

Однако трудно было требовать от дяди, тайного советника Ильи Мамантова (?-1886), который считал брак матери Семёна «с каким-то жидовским выкрестом» позорным, уважения к отцу Надсона. Тётя же частенько пеняла ему на «жидовскую невоспитанность». Оба они, и тетя, и дядя, восторгались консервативным критиком Михаилом Катковым и часто цитировали будущему поэту статьи из газеты «Московские ведомости» или из откровенно «погромных» изданий, в которых утверждалось, что «революцию делают подлые жиды, что они портят славного русского мужика». Мамантовы пытались убедить Семёна, что на нём, словно печать проклятия, лежит часть коллективной вины иудеев за распятие Спасителя. О том, что мог чувствовать тогда юный Семён, читаем в «Записках еврея» (1871-1873) писателя Григория Богрова: «Быть евреем – самое тяжкое преступление: это вина, ничем неискупимая; это пятно, ничем не смываемое; это клеймо, напечатлеваемое судьбою в первый момент рождения; это призывный сигнал для всех обвинений; это каинский знак на челе неповинного, но осуждённого заранее человека». По словам дяди, «позорное пятно еврейства он сможет смыть только военной службой… для него это единственный выход».

Но Семёну была тягостна опека юдофобской родни и их докучливые советы. Марсово ремесло он называл искусством «убивать людей по правилам» и заявлял: «Мне ненавистны так называемые военные науки». А в годину правления Александра III, когда по империи прокатилась волна погромов и антисемитская истерия охватила значительную часть русского общества, он особенно остро ощутил свою причастность к гонимому народу. Известен случай, когда Надсон не постеснялся признаться в своем еврействе пред лицом завзятого юдофоба. Летом 1882 года, снимая со своим приятелем, армейским офицером и литератором Иваном Леонтьевым-Щегловым (1856-1911) дачу в Павловске, поэт услышал от последнего откровенно антисемитские высказывания. В ответ Семён, вспоминает Леонтьев-Щеглов, «привстал с постели, бледный, как мертвец, и с лихорадочно горячими глазами. – “Вы хотели знать тайну моей жизни? – произнес Надсон сдавленным голосом. – Извольте, я еврей”. И устремил на меня растерянный взгляд, ожидая увидеть выражение ужаса». Приятель поспешил, однако, тут же утешить встревоженного поэта. «Вы похожи на еврея так, как я на англичанина… – парировал он. – Мать ваша русская, воспитывались вы и выросли совершенно русским человеком».

Леонтьев-Щеглов был прав: Надсон получил чисто русское воспитание и образование. Сызмальства (а читать он начал с четырёх лет!) Семён испытывал напряжённый интерес прежде всего к отечественной словесности. Хотя, по его словам, он «проглотил» Майн Рида (1818-1883), Жюля Верна (1828-1905), Густава Эмара (1818-1883), всё же «Божественной комедии» Данте Алигьери (1265-1321) почему-то предпочитал повести Николая Карамзина. Ребёнком он знал наизусть почти всего Пушкина, декламировал стихи Лермонтова, зачитывался «бессмертными повестями» Николая Гоголя и «огненными статьями» Виссариона Белинского (1811-1848), благоговел перед Николаем Некрасовым. Показательно, что героем его детских рассказов (а «мечтал о писательстве» он с 9 лет) стал мальчик с характерным русским именем – Ваня.

С годами его интерес к русскому слову не только не ослабел, но заметно усилился. Книгочеем он был отчаянным, и можно сказать определенно: не было в России того времени известного литератора, книг которого Надсон не читал бы или не знал его лично. Особенно сильное впечатление произвели на него «виртуоз стиля» Иван Гончаров (фрагменты из «Обломова» и «Обыкновенной истории» он даже цитировал по памяти) и «величайший честнейший граф» Лев Толстой (1828-1910), а также книги Михаила Салтыкова-Щедрина, Владимира Короленко, Фёдора Достоевского, Ивана Тургенева (последним двум поэт посвятил стихотворные послания). Тесные творческие узы связывали его с «литературным крёстным» Алексеем Плещеевым, при содействии которого он стал печататься в авторитетнейшем журнале «Отечественные записки». Поэт «положительно влюбился» в Вячеслава Гаршина (1855-1888), которого звал «Гаршинка», чей замечательный талант оказался сродни музе Надсона. Близок был он и с Дмитрием Мережковским (1866-1941), по его словам, своим «братом по страданию», с коим состоял в дружеской переписке.

Впрочем, то, что Надсон жадно впитал в себя великую русскую литературу, отнюдь не исключало его еврейства: ведь к 1880-м годам на ней выросло целое поколение ассимилированных иудеев и считало её своим личным достоянием. Вот что писал об этом, обращаясь к антисемитам, еврейский писатель Гершон Баданес (1854-1921) в своих «Записках отщепенца» (1883): «Вот вам, господа, Белинский!.. Вот Добролюбов!.. Вот вам и Некрасов… Вот вам ещё Тургенев, Лермонтов!.. Нет, это ещё бабушка надвое сказала, принадлежат ли эти исключительно вам, головотяпам! Нет, этих не отдадим: они принадлежат всему человечеству, следовательно, и нам, евреям, потому что мы люди тоже!»

И русские евреи не только читали, но и творили литературу. Вместе с Семёном Яковлевичем в Петербурге подвизалось тогда немало писателей и деятелей культуры иудейского происхождения, и наш герой тесно общался с ними. На литературно-музыкальных вечерах он выступал вместе с Николаем Минским (1855-1937) и Петром Вейнбергом, причем ценил первого за «крупный талант» и «горькую правду… образных и поэтичных строк», а второго – за мастерство стихотворных переводов. С большим пиететом относился он и к музыканту Антону Рубинштейну (1829-1894), об игре которого говорил: «Это что-то до того грандиозное и величественное, что словами не передашь: точно в первый раз Альпы увидел!» А вот стихи Семёна Фруга (1860-1916) (которого по иронии судьбы называли «еврейским Надсоном») считал «плохими» и находил в них литературные огрехи и словесные штампы.

Однако даже иные корифеи русской словесности относились к евреям-литераторам как к чужакам, уличая их в фарисействе и притворной приверженности православию. «Это – разные Вейнберги, Фруги, Надсоны, Минские… и прочие, – разглагольствовал Иван Гончаров. – Они – космополиты-жиды, может быть, и крещёные, но всё-таки по плоти и крови оставшиеся жидами… Воспринять душой христианство [они] не могли; отцы и деды-евреи не могли воспитать своих детей и внуков в преданиях Христовой веры, которая унаследуется сначала в семейном быту, от родителей, а потом развивается и укрепляется учением, проповедью наставников и, наконец, всем строем жизни христианского общества».

Думается, что насчет Надсона классик ошибается: поэт был тверд в христианской вере, ибо унаследовал ее именно в семейном быту (воспитывался православной матерью и её роднёй), а затем развивался и формировался как личность в нееврейском окружении (он скажет потом, обращаясь к иудеям: «Твоих преданий мир, твоей печали гнёт // Мне чужд, как и твои ученья»). Но в Новом Завете его привлекали мотивы жертвенности, гибели за правду во имя любви к людям. И к трагедии еврейского народа он пришёл через своеобычно осмысленные им христианские догматы. Ведь Христос в поэзии Надсона неизменно являет себя защитником гонимых и отверженных. Это «Бог страждущих, Бог, обагрённый кровью, Бог – человек и брат с небесною душой». К людям-«братьям» он обращается с такими словами: «Знайте, певец страдает за вас, когда страдает за себя… Как волны рек, в седое море сойдясь, сплотились и слились, так ваша боль и ваше горе в душе его отозвались». Из этого органически вытекало творческое кредо поэта: «Я плачу с плачущим, со страждущим страдаю, и утомлённому я руку подаю». Именно в этом ключе написано знаменитое стихотворение 1885 года:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,

И не тебе я пел в минуты вдохновенья.

Твоих преданий мир, твоей печали гнёт

Мне чужд, как и твои ученья.

И если б ты, как встарь, был счастлив и силён,

И если б не был ты унижен целым светом, –

Иным стремлением согрет и увлечён,

Я б не пришел к тебе с приветом.

Но в наши дни, когда под бременем скорбей

Ты гнёшь чело своё и тщетно ждёшь спасенья,

В те дни, когда одно название «еврей»

В устах толпы звучит как символ отверженья,

Когда твои враги, как стая жадных псов,

На части рвут тебя, ругаясь над тобою, –

Дай скромно встать и мне в ряды твоих бойцов,

Народ, обиженный судьбою.

Текст этот был опубликован только через пятнадцать лет после смерти Семёна Яковлевича, в литературно-художественном сборнике «Помощь евреям, пострадавшим от неурожая» (М., 1901, С. 63) под заглавием «Неизданное стихотворение С. Я. Надсона». Сообщалось также, что оно «печатается с согласия комитета Литературного фонда» (куда был передан архив Надсона после его кончины) и переписано неким лицом из хранящейся в Фонде «подлинной тетради» поэта. Не исключено, что таковым был известный поэт и переводчик, в том числе и сочинений еврейских писателей, председатель Литфонда Пётр Вейнберг, литературный друг покойного.

Это пронзительное по своей художественной силе произведение проникнуто болью гонимого народа. И хотя к национальной теме Надсон более в стихах не обращался, он, сам того не желая, стал впоследствии восприниматься преимущественно как литератор еврейский. «Еврейская энциклопедия» Брокгауза и Ефрона посвятила ему специальную статью (Т. 11, Стр. 482), где цитировала это стихотворение. А литературовед Василий Львов-Рогачевский говорил о том, что Надсон «заражён скорбью» еврейского народа, и назвал этот его текст «органической частью русско-еврейской литературы». А Владимир (Зеев) Жаботинский (1880-1940) вспоминал о том, как «одного очень милого и справедливого господина в провинции объявили юдофобом за то, что он прочёл непочтительный доклад о литературной величине Надсона». Раздавались, правда, и другие голоса. Израильский литературовед Леонид Коган назвал «беспочвенными» попытки причислить Надсона к еврейству на основании одного лишь, пусть весьма яркого, текста. А литературовед и социолог культуры Абрам Рейтблат акцентировал внимание, прежде всего, на том, что стихотворение «было опубликовано через много лет после смерти Надсона, да и речь в нём идёт о культурной чуждости ев