Силуэты. Еврейские писатели в России XIX – начала XX в. — страница 41 из 61

– Браво! – кричали слушатели. – Браво!

Другой оратор говорил о “простоте, добродушии, хлебосольстве, выносливости и бесконечной симпатичности нашей меньшой братии”… Но наиглавнейшее – это чтобы жида не было-с!

– Браво, – кричали слушатели, – ур-р-ра!

Третий оратор торжественно заявлял, что согласен с обоими предшествующими насчёт грибов, ягод… и других “естественных богатств”.

– Согласен, – говорил он, – совершенно согласен. И могу, со своей стороны, сказать, что поелику всё это, понимаете, всё – наше, то мы, значит, никому, ни-ни… Ни вот эстолько! А наипаче и наиважнейшее – это чтобы жиду – ни шагу! Стой! Не смей!..

– Ура! – заголосили восхищённые слушатели. – Ура! Ур-р-ра! – громко, раскатисто разнеслось кругом».

И поэта пронизывает горькое сознание того, что никакой он не властелин земли, а пришлый, чужак, изгой, а те, которые считают себя хозяевами жизни, всегда будут говорить ему и его соплеменникам: «Не вашими силами собиралась земля наша, не вашими руками строилась, не вашим подвигом росла и крепла. Не ели вы веками долгими хлебушка нашего, липкого да кислого, с татарвой не бились, на барщину не ходили. И нельзя нам вас рядом с собою посадить. Невместно!»

И если бы это были только слова!.. Фругу как лицу иудейского исповедания суждено было испить до дна горькую чашу оскорблений и издевательств, коим подвергались на родине его единоверцы. Весной 1881 года поэт по приглашению редакции журнала «Рассвет» переезжает в Петербург. Но в ходатайстве о его прописке как «переводчика с еврейского языка» власти категорически отказали. И хлопоты частных лиц с высоким общественным положением тоже остались втуне. Тогда Семёна Григорьевича, не имевшего права жить вне черты оседлости, прописал у себя кандидат прав Марк Варшавский (1853-1897) в качестве «домашнего служителя». Но поэта то и дело теребили, подвергали унизительным проверкам, вызывая по поводу и без повода в полицейскую канцелярию. «Да поймут ли десятки лучших русских людей, – писал Фруг, – сколько обиды, сколько унижения лежит на мне за несколько лет пребывания в этом самом заветном центре умственной жизни. Нет, им этого не понять… Еврей, получающий повестку, по которой он приглашается к господину участковому надзирателю по делу о “праве жительства” – вот в сущности и главный образ той драматической коллизии. Когда господин с галунами начинает варьировать слово “жид” в связи с терминами “арест” и “этап” по всем склонениям, заставляет вас бегать к нему сотни раз по поводу каждой мелочи и глупости… тогда вы чувствуете нечто такое».

«Нечто такое» чувствовал поэт и когда думал о судьбах своего народа в Российской империи. Неизбывной болью отозвались в нём кровавые погромы. Он описывал дикую вакханалию разъярённых громил, врывающихся в еврейские дома: «Крик, вой, рёв. Стон стоит в воздухе. Отчаянные вопли женщин и детей, неистовые крики грабителей – пьяных, остервенелых. Треск ломающейся мебели, звон разбиваемых стёкол. „Ломай… бей!“… „Помогите!“ Всё слилось в один гул». Знал Фруг и об ужасающей бедности большинства российских иудеев, ограждённых от мира мрачными гетто черты оседлости. Так, он писал о Мессии, будто бы возжелавшем посетить еврейское местечко Шмойновку, а всё потому, что у жителей не оказалось ни одной копейки! Ибо в Талмуде сказано, что Мессия явится в то время, когда в кармане не останется ни гроша. И как же не похожи нищие обитатели Шмойновки и тысячи других еврейских селений на конспираторов-жидомасонов и ритуальных убийц христианских младенцев, о коих не уставали твердить бдительные «разоблачители» – юдофобы.

Фруг в своём творчестве представил целую галерею еврейских людей, которых вполне можно назвать «типическими характерами в типических обстоятельствах». Вот, к примеру, реб Эле-Меер. Поэт называет его «симпатичнейшим типом». «Ежегодно он выдаёт замуж самое меньшее пятнадцать бедных невест, устраивает не менее двадцати… обручений, печёт “халы”, наверное, в 15-20 печах, зажигает субботние свечи в десятках квартир, свозит в больницу, провожает на кладбище… Он никогда не самодурствовал, не грабил, не лихоимствовал, не обманывал. А ведёт он свой подвижнический образ жизни потому, что “так надо”, что это обязан делать всякий, у кого есть Бог и совесть в душе. Если же он и вздыхает так часто, сокрушаясь о “грехах наших незамолимых”, то ведь тут подразумеваются не только его собственные грехи, но вся ужасающая масса грехов всех нас, грешных людей».

Реб Эле-Меер – и это подчёркивается – типический национальный характер, ибо так, как он, поступает каждый верующий еврей: «Есть книга, которая называется Торой. Реб Эле-Меер знает, что он создан исключительно для того, чтобы исполнять всё, что повелевается Торой. А что повелевается Торой? О, кто же этого не знает! Любой еврейский мальчик вам скажет. Тора повелевает: не красть и в субботу не носить шёлкового платка с собою; не свидетельствовать ложно и не петь “зугос” (чётного числа бокалов); не делать себе кумиров, не поклоняться идолам…; не употреблять в пищу крови и не прикасаться к кошке; любить ближнего, как самого себя…; в Пасху не есть “хлеба” и замужним женщинам брить волосы на голове; не есть свинины и не носить короткополого платья; не произносить имени Господа всуе и не ронять на пол ни одного обрезка ногтей, – и проч. в том же роде, целых 613 крутых и скользких истин, на которые каждому еврею надлежит карабкаться, насколько сил его хватает, и даже сверх сил своих, ибо всё это повелевается Торой, а еврей создан исключительно затем, чтобы исполнять веления Торы…» Такого религиозного иудея нередко корят в педантизме, но тот же упрек можно адресовать и благочестивому христианину, неукоснительно следующему всем евангельским заповедям.

Поэту мил тихий, незаметный и непритязательный еврей-труженик. В очерке «Лея-магид» он подводит итог жизненного пути скромной хозяюшки и восхищается: «Разве не она собственными руками раскопала эти грядки, полет и поливает их, возится с каждым отдельным овощем, как заботливая мать со своим дитятей? Разве мало труда стоило ей выходить заболевшую нарывом на вымени корову, приготовляя собственноручно различные припарки и мази? Разве каждый у голок, кажда я кру пинка в этом ма леньком хозяйстве не носят следов ее забот и труда? Зато с какой радостью и гордостью смотрит она на эти пестреющие цветущие грядки… И читала Лея каждую субботу молитвы прихожанкам, и полола, и поливала свой огородик, и за коровками ходила, и с птицей возилась, покуда не закрыла свои добрые глаза и не уснула тихим сном под курганчиком, поросшим зелёной травой и пёстрыми полевыми цветами».

Под пером Фруга оживают и вечно спешащий, обаятельный в своей чудаковатости меламед Хаим-Гершон, общественный деятель и «ярый охранитель» иудейского благочестия; и «шаблонный тип» проповедника, «высокий и худой, как жердь, старый еврей с жиденькой, сивой бородкой, в ветхом, совершенно вылинявшем в зелёный цвет длиннополом кафтане, остроконечной плисовой ермолке и с клетчатым платком, обмотанным вокруг шеи… было что-то глубоко болезненное в этом судорожном подёргивании губ и закрывании глаз при частых перерывах и остановках речи»; и синагогальный певчий Зуся: «Боже мой, сколько глубокой, мучительной тоски, сколько горячей мольбы и раскаянья звучало в его мелодии, и как живо и ясно возникало в душе слушателя сознание нашего великого народного горя, нашей сиротливости и бесприютности». Поэт восклицает: «Бедная еврейская душа! Сколько мук залегло в глубину твою бездонную, сколько горечи и яду напитало тебя, сколько горьких обид пало на долю твою!»

Семён Григорьевич зачастую предавался унынию и однажды даже хотел свести счёты с жизнью. И в те мрачные дни отчаявшегося поэта спасло то, что его полюбили и он полюбил. «Пришла хорошая женщина, – вспоминал современник поэта, – русская, с жертвенной любовью, не озирающаяся назад, – пришла, не справляясь на бирже жизни, во что оценят её “суженого”, её “желанного”, пришла и сожгла себя, чтобы пламенем своим согреть стынущего, замерзающего, из сердца которого проклятая жизнь выстудила всё тепло». И самозабвенная любовь к нему этой русской женщины, ставшей его гражданской женой (ибо официальный брак между иудеем и православной был невозможен), ещё теснее связывала Фруга с Россией.

Семён Фруг был снедаем противоречивыми чувствами. С одной стороны, он был сыном земли, которую возделывали его предки, и врос в российскую почву, с другой – она, эта земля, отторгала его как парию, и он оказался отверженным иудеем-изгоем. Забегая вперёд, скажем, что позже поэт преодолеет эту мучительную раздвоенность и обретёт долгожданный мир и покой. Но душевная борьба была долгой и весьма непростой. И прежде всего она отразилась в его творчестве, где отношение поэта к Родине получило своё художественное воплощение. Причём образ Отчизны заметно трансформировался, всё более и более отдаляясь от его взора.

Поначалу общение с родной природой вызывает у него прилив сил и поэтическое вдохновение:

…радостью немой душа моя полна,

Той тихой радостью, той светлой тишиною,

Что веют в полумгле румяных вечеров

С обрывов и низин днепровских берегов,

Где в светлой глубине души моей впервые

Два звука родились, согласные, родные,

Как два подземные ключа, –

И песня первая, свежа и горяча,

Зажглась в моих устах, вскипела под перстами

И брызнула со струн звенящими струями.

Родина помогает поэту отрешиться от «думы беспощадной, что каждый вольный шаг… угрюмо мерила карающей рукой»:

И всей душой своей я жажду лишь упиться

Теплом и прелестью, согреться и забыться,

Как этот маленький и нежный василёк,

Как этот крохотный, зелёный червячок,

Прилипший к стебельку душистого пырея,

В дремоте сладостной блаженствуя и млея.

Но радостная картина урожайного летнего поля постепенно сменяется иной, осенней, унылой: