Силуэты. Еврейские писатели в России XIX – начала XX в. — страница 46 из 61

Именно Хана поведала рассказчику о меламеде, ребе Шлойме, и его непростой жизни. С четырёх лет он был углублён в учение. Когда же Шлойме минуло 20 лет, он «вышел на маленькую дорогу и стал кусочком человека»: мог читать проповедь, разрешить трудный богословский вопрос. Ему, между прочим, довелось меламедствовать и в Варшаве, правда, учеников было не так много, но «все хорошие, а один из них просто гений».

Этот, по словам повествователя, «самый симпатичный из меламедов», поначалу является в рассказе человеком забитым и рептильным. В ответ на замечание повествователя, что маленьким детям нужно больше резвиться, Шлойме категорически не соглашается: «Зачем еврейским детям свобода? К чему им резвиться и где? Га! Какой в этом смысл?» И он вспоминает о погроме, который пережил; тогда громилы топтали ногами священные книги, а сам Шлойме был нещадно избит; его выбросили в окно, и он сломал себе обе ноги, потому до сих пор хромает. «А вы говорите: “еврейским детям свободу резвиться!” – заключил меламед… – Да что! Ну, ну красивый вид!.. Га, у нас в Талмуде сказано: бедность украшает Израиль. Еврей должен ходить с опущенной головой, не лезть на глаза, помнить, что он чужой, что он не дома – это раз и навсегда!»

Шлойме многолик: перед власть имущими в лице полицейского чинодрала он унижен и испуган, а вот с единоверцами из местечка – величественен и горд, особенно, когда преподаёт им Еврейский закон. Коган выразительно передаёт общее стремление евреев к возвышенному и ощущение торжества в ожидании радостного события – Субботы. «Ни одного угнетённого, ни одного несчастного!.. – живописует автор. – Суббота, святая Суббота! Шесть дней вздохов, шесть дней Ицки, Мошки, Шмульки копошатся, хитрят, получают гроши с пинками, едят хлеб с луком, извиваются, унижаются, служат пугалами, и только Суббота ласкает их и успокаивает своею целящею силой». В Cубботу каждый еврей превращается во властелина. Он вкушает духовную пищу, которая поднимает его настолько, что он уже не Ицка, Мошка, Шлёмка, а ребе Ицхак, ребе Мойше, ребе Шмуэль.

И тем тягостнее для иудея переход от блаженной субботы к повседневным будням: «долой чистые кафтаны, исчезает “Израиль”, и на сцену являются поражённые в правах униженные “жиды”».

Но с равнодушием стоика относится Шлойме к ударам судьбы и вообще ко всему житейскому. Он знает, что молитва, искупление грехов и благотворительность должны быть основой основ жизни каждого еврея. Шлойме углублён в мудрость предков и озабочен вопросами вечными. И не сами по себе эти вопросы важны, а потому, что разгадка их даёт ключ к разумению великих тайн Библии и Талмуда и доставляет высшее наслаждение уму философа. В очерке мы находим притчи и загадки Талмуда, которые в назидание приводит Шлойме.

Но вот наш талмудический философ арестован и, больной, жалкий, униженный, марширует с полицейским эскортом по заснеженной Николаевке. А всё потому, что открылось, выплыло наружу, что он когда-то уклонился от воинского призыва. Шлойме стоит перед лицом закона, который олицетворяет полицейский надзиратель Лаврентий Алексеев.

Тип этого полицейского чиновника дан автором мастерски. Человек раздражительный, но вовсе не злой, он не лишён чувства справедливости и сострадания, однако же бывает беспощадно строг и резок, особенно по отношению к «жидовским увёрткам». Задавленый бесчисленными «циркулярами» и «предписаниями», он соединияет в себе грубость и чувствительность, беспечное насилие и глубокую религиозность. Это не трафаретный бурбон – он способен и на самобичевание, что позволило критикам увидеть в нём первого в русской литературе кающегося полицейского.

Характер Алексеева дан в развитии: на глазах читателя происходит моральное перерождение героя: добрые начала одерживают в нём верх. Очевидна эта метаморфоза российского бюрократа, презирающего еврея, – в христианина, видящего в нём человека и радеющего о нём, согласно библейской заповеди: «Люби других, как самого себя». Но прозревает Алексеев не добровольно, а именно под влиянием меламеда, которого он по закону должен арестовать. Как только ни издевается он над Шлойме, называя его то «чучелом», то «джентльменом», и угрожая расправой за нелегальный хедер: «Разгони жиденят своих!» – словом, никак не прозревает в еврее человека. Но когда тяжело больной Шлойме перед лицом высылки произносит, что «всё от Бога», чиновник удивляется благородству и достоинству поведения этого доселе «непонятного ему типа».

Очень точно охарактеризовал ситуацию современник: «Когда автор поставил этого представителя грубой, уверенной в себе силы лицом к лицу со слабеньким, затравленным, бесконечно презираемым им Шлёмкой, – то первый должен был отступить… Огромный, физически мощный человек скомкался, съёжился перед нравственной силой маленького, плюгавенького еврейчика, обречённого, казалось бы, лишь на то, чтобы быть раздавленным, как муха».

Надо сказать, что в повести действуют и другие еврейские персонажи. Однако автор вовсе не рисует, как говорили тогда, «розовых евреев». Среди действующих лиц «В глухом местечке» находятся протагонисты малосимпатичные, сочувствия не достойные.

«Талантливость автора сказывается уже мастерскою индивидуализацией действующих лиц и очевидным близким знакомством с изображаемым бытом, – резюмировал русский социолог и публицист Николай Михайловский (1842-1904). – От [повести] веет правдой в самом широком смысле этого слова, – и той высшей человеческой правдой, которая обнимает собою людей всех цветов, пород и происхождений, и той правдой действительности, которая чувствуется даже при незнакомстве с изображённым бытом; слишком типичны эти фигуры, слишком характерны и оригинальны подробности, чтобы в них не отражалась сама жизнь».

Пафос повести «В глухом местечке» – в её гуманистическом посыле, в моральном сближении христианина и иудея. Американский литературовед Рут Ричин отметила близость позиции автора повести и русского философа Владимира Соловьёва. По её словам, текст Наумова объёмно отвечал на поставленный Соловьёвым вопрос о русско-еврейских отношениях, поскольку выставлял в самом резком виде повседневную религиозную враждебность на примере Богом забытого городка. Соловьёв призывал к терпимости по отношению к евреям и защищал Талмуд от нападок обскурантов и дилетантов, говорил о синкретизме этических и моральных учений раннего христианства и Талмуда. Он, в частности, писал: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад… Еврейство стоит доселе живым укором христианскому миру. Беда для нас не в излишнем действии Талмуда, а в недостаточном действии Евангелия». И ещё: «Иудеи всегда относились к нам по-иудейски; мы же, наротив, доселе не научились относиться к ним по-христиански. Они никогда не нарушали относительно нас заповеди своего религиозного закона; мы же постоянно нарушали и нарушаем заповеди своей религии. Дело не в том, трудна или не трудна евангельская заповедь, а в том, исполняется ли она или нет». По мнению американского филолога, повесть Когана можно рассматривать как «талмудическую притчу, иллюстрирующую максимы Соловьёва».

Важен вопрос о новаторстве творчества Когана (Наумова). Исследователи отмечали, что образный строй рассказа вполне согласуется с русской литературной традицией. В праведной Хане находили сходство с тургеневской бессребренницей Лукерьей из рассказа «Живые мощи» (1874); обращали внимание и на то, что сам ребе Шлойме был «братом по духу» героя рассказа Николая Лескова «Ракушанский меламед» (1878); сопоставляли Шлойме и с ребе Шимпелем, героем рассказа Элизы Ожешко «Могучий Самсон» (1878; русский перевод – 1880). А манеру повествования сближали с тоном рассказа доктора Трифона Ивановича из «Уездного лекаря» (1847) Ивана Тургенева. Однако оригинальность Когана, с его знанием жизни «черты» и тонким проникновением в еврейский характер, сомнению не подлежит. Очевидно, что характерный еврейский колорит придаёт очерку и появление в нём выдержек из Торы и Талмуда, выразительных притч и агад, на что, кстати, обратил внимание Короленко, пожелав ближе ознакомиться с ними. «Агад на русском языке нет, – ответил ему Коган. – Я когда-то мечтал перевести их: это было бы очень полезно для детей и юношей… Все они просты, сжаты и содержательны. Лучшие: о Гилеле, Акибе, Нухиме. Как бы они вышли на Вашем языке! Право, они достойны Вашего пера и внимания».

Впрочем, и сам Коган ощущал себя новатором, первопроходцем в описании типов местечкового еврейства: «На эту тему пока один я говорил (из евреев), но говорить следовало многим». Ему вторили критики, отмечая, что «автором затрагивается та сторона еврейского быта, которая слишком мало занимает и наших юдофилов, и наших юдофобов». Подчёркивали, что главная заслуга Когана в том, что его повесть, а с ним и русско-еврейская литература, перерастает узко национальные рамки, обретая общечеловеческое звучание.

Эту его особенность прекрасно уловил Антон Чехов. В ответе начинающему одесскому литератору Михаилу Поляновскому, приславшему ему свой текст «Еврейские типы» (1900), Чехов отметил: «И зачем писать об евреях так, что это выходит из “еврейского быта”, а не просто “из жизни”? Читали ли Вы рассказ “В глухом местечке” Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не “из еврейского быта”, но из жизни вообще».

Влияние Короленко в подготовке очерка Когана очевидно, хотя степень этого участия выявить трудно. Впрочем, сам Коган признава лся, что там, где Короленко коснулся текста, всё «дышит человечностью и мастерским чутьём художника, а вставленные строки в описания хватают за сердце». Обращает на себя внимание аналогичное для обоих авторов образное сравнение артикуляции еврейского языка с жужжанием пчёл. У Когана такое сравнение дважды приведено в описании синагогальной службы. Но подобный троп ранее использовал Короленко в рассказе «Йом-Кипур» (1891), имея в виду, что наличие таких аффективных звуков в древнееврейском, как «ш», «ж» и «ц», непривычным ухом может именно так и восприниматься. Американский литературовед Генриетта Мондри пояснила: «Пчела, как благородное и трудолюбивое насекомое, не имеет негативных коннотаций». И в качестве антипода привела насмешливое и кощунственное описание Фёдором Достоевским иудейской молитвы в устах Исая Фомича Бумштейна («Записки из мёртвого дома»). У Достоевского фонетика еврейского языка ассо