Симфонии — страница 46 из 54

СКВОЗНЫЕ ЛИКИ

МРАМОРНЫЙ ГЕНИЙ

О вода, — рев пены, о серебряное кружево!

Над бассейном, как птица сквозная, ты брызнула лётом.

Брызнула лётом: стала хрустальным щитом. Изнемогла, ниспадая трескучим хрусталем.

Ах, хрустали!

Гремите, гремите, хрустали золотые!

Громче гремите, хохочите громче, гремите громче — падайте фонтаном, падайте!

И брызгами смеха оплакивайте восторженно.

Из-под сквозных хрусталей, кружевных, кружевных, сквозных, белая грустная голова, замирая, плыла над брызгами мраморной глыбой.

Из-под хохота, водного хохота, хохота он восставал, точно рок, обезумевшим лицом.

Белый ниспавший хитон, расшитый фонтанными перлами, точно струился на старом. Из-за перлового водного тока он выплывал большой головой, белой, в горьком порыве, как неизменное время, восшедшее смехом мгновенных потоков: водяных, вверх взлетевших, мгновений.

Спереди казался мраморным императором, увенчанным серебряным венцом лавров.

Широкое чело вверх убегало лысиной, с темени метущей струйные снеги седин.

Громадный его силуэт в сверкающем бледном хитоне, как геройское изваяние, снежно тускнел из водометного тока.

Из-за трескучего плеска бледно веяла седина, бледно веяла шапочка: бледно веяла шапочка одуванчика императора мгновений.

Из-под вздернутого носа, из-под широких ноздрей улыбались блеклые губы туманному времени.

Безусый напудренный лик не то женщины, не то гения, как томный утренний месяц, взошел над фонтанными брызгами.

Отраженный измученный лик, воздушно упавший в плески и стекла, там мертво плясал и там кивал насмешливо.

Стальной зубец, копье времени, сжатое пальцами, перьями сверкало светлых блесков, и у стального зубца, копия, вздыхала мертвая голова.

Воздушная груда годов отпылала на перлах, а он стоял, неизменный, а он стал тот же, в перловое время облеченный.

В пурпуре, в пурпуре роз, тускло горевшем из перлов, как в ореоле огня, лицо мертвенело, лицо: горькое, его мертвенело, как лик воздушного месяца, бесполезно лазурью пропитанного летним деньком, и как горсть оледенелого снега, обтаявшего лазурью по краям.

Фонтан — мраморный лебедь, разметнувший крылья и из зева бьющий хрустальным временем.

Лебединая песня хрустального времени.

Смех изливаемых слез, серебринок, слезинок; детская грусть, и переливная, вечная грусть.

Фонтан — мраморный лебедь, разметнувший крылья, чтоб из зева струить в поднебесье хрустальное время.

Полковник Светозаров стоял там, как гигант, в утреннем халате, испещренном пятнами света, и с копьем вместо трости.

Из-под черных, темных бровей серые горькие очи уходили в пространство: тонули уныло; грустный, он казался сбоку щукой, из воды глядящей на солнце: не простой, а среброперой.

Из-за вод, из зеленых кустов, из-за пурпуровых кистей спереди он возникал и, как большой мраморный зверь в металлическом венке, он бросался в водопад солнца.

И казалось, это — время, это — туманный триумфатор: — вот что тянулось из перлов, из плесков, из солнечных листьев.

Вот что.

Слезные тучи цветов (тучи старинных порывов) рукой обрывал полковник и перстнем чертил на кусте алмазный зигзаг.

У мраморной арки сидела его мать, склонясь над вязаньем, — столетняя женщина, многолетняя.

Казалось, что это — пунсовое платье и шаль из пуха.

Казалось, что это — багряная с головой одуванчика карла.

В скорби, поникла она пунсовым лоскутом, лепестком, о, раздавленный на песке настурций!

Там перед ней, как большие аккорды, как большие взлетели колонны: колонны мраморной арки, озерною синью бесполезно оясненные.

Бледнел месяц — грустил сквозной одуванчик, сквозил бесполезно лазурью летним деньком.

Свистки ветра — гульливые колокольчики — колкими над пихтою вились пчелками, над пихтою вились.

Взвизгнула укушенная пчелой, сквозная, от старости кружевная, старушка.

Хлестнула огненной лопастью и над раздавленной колючкой, мертвяная, изогнулась.

Из-под хрустального тока над миллионами брызг опрокинулся старый полковник, как старинная старина над безысходным исходом.

Из-под лебединого зева хрустальный фейерверк, плача золотым водометом, низвергался на мрамор.

Из-под застывшей жизни старый Светозаров, как большой горюн, руки любви протянул.

Из-под складок времен любви его выплыл лик, ее лик: как из облака солнце. Манил и звал.

Манил и звал.

Из-под хрустального кружева брызг в водопад из ветра и солнца он бросался ловить ее взгляды, улыбки.

Видел — в сверкающих струнах солнца в вышине понеслись перистые клоки бледноозаренными лилеями: в вышине ее руки неслись, ее.

Так: она играла на солнечной арфе.

Так: неслась мимо ее, мимо, струнная песнь.

И старушка скорбно поникла там вдали, точно плакались багряные перья ее капота, отмахиваясь от будущего.

Так: кидался Светозаров в водопад солнца, упадавший с неба скалы голубой:

«Слышу, слышу. Это ты кому-то сулишь воскресение, потому что ты любишь кого-то.

Довольно, — потому что скоро ваш смех облетит, пролетит.

Пора, — потому что солнце сядет: потому что оно сядет, когда иссякнет любовь».

Там, чуя, старушка в страхе зажмурила очи — и солнце ей взор пронзило иглами: в глазах ее танцевали нежные, павлиньи перья.

Руки его, ненюфары его, протянулись коварно вперед, коварно блеснув бриллиантовым перстнем, как бы коварно грозя сопернику.

Груды столетий низвергались хитоном с его плеч — груды лет, отемненных разгулом, — и он своим тряхнул копьем.

Струевая ткань перламутра оковала его руку: он не мог разбить перламутр фонтанного смеха.

Тысячи серебринок взметнулись над полулысиной как бы в ужасе, будто взвеянная в воздух, взбитая ветром водичка.

На него изогнутой шеей точно кинулся мраморный лебедь и обдал студеным треском секучих хрусталей.

У полковника ширились очи, двумя властными изумрудами сверкнули, когда ужалил копьем белокрылого он лебедя.

Каменный лебедь, с золотой колонной трубивший из зева струю, он также жаловался на время:

«Не тебе жена, не тебе, не времени.

Не тебе жена, не тебе, а мне жена: мне солнце.

Не тебе, а мне».

Вытянул шею, кричал — и кричал:

«Это я ей жизнь — крылатый ангел. Это я ей неизменно.

Это я — призывающий от времени.

Я, я: это — я».

Так: лучами солнце звякнуло в вышине, как легли на них — на них, на лучи, облачные руки ее бледно в лазури истекающими лилеями.

Так: на бирюзовой порфире неба прыснули золотые шелка волос.

Так.

И она крикнула: «Ты, лебедь, ты, — белый, ты: лети ко мне, из снега сотканный.

На моей ты бирюзе хлещи поднебесным пером.

Крылатый, крылатый!

Ты пой, улетая!»

И Светозаров потрясал копьем, восклицал:

«Страсть — ударное горе: седая страсть — обманщица, смерть.

Лавинный рев, прогрохотавший пустотой».

Белый старик прозиял в зелени, испещренный золотыми пятнами, точно тело бросили на него золотое, — золотого воздушного гепарда.

До пояса струйная борода и синью секущие взоры бросались в кусты из-под соломенной шляпы, когда он к бассейну шел в своем летнем сюртуке.

Это был знаменитый мистик; прощался с пространством: ведь хотел кануть в затворе.

Золотой ярый гепард, возникавший из пятен эфира, полагал ему на грудь свои воздушные лапы, и они, будто ветер, терзали сюртук старика.

Но старик раздвигал свисающие кусты, и воздушно-золотой гепард разрывался тенью и светом.

Вот, как серебряная ткань, борода его провеяла, как белый прах, летящий с дорожки.

На нем сеточка золотая сквозь липы плясала, солнечная.

Пора, скоро солнце все охватит и станет жарко.

Его встретили дети криком: «Здравствуй, здравствуй. Это ты там вскочил белым песочком у входа в сад, потому что там от ветра пляшет песочек».

Сказал им, шутя: «Да, да».

Скоро упорхнули дети в бледно-розовом — в кисейно-розовом.

Вот, как лилии, из газа выросли ручки и на них села бабочка, анютин глазок.

Вот, как мудрая смерть, влекся уставший мистик к полковнику Светозарову, бормоча:

«Пора, — пора сдернуть покровы двусмысленности. Налететь ветром: обличить смертною тайной.

Пора — потому что иначе будет поздно».

Из-под клокочущих, пляшущих слез, из-под жалобой изрыдавшейся ткани водной они сквозили бледно-протянутыми силуэтами.

Громадный гигант, как охрусталенная статуя, в глубоком безмолвии взвил свое засверкавшее копие, а рука его судорожно взлетела к лицу, и из закрывшей лицо ладони высилась зубчатая серебряная корона его седины, да выдавался вздернутый нос и сверкавшие зубы широко раскрытого рта.

Так он стоял, как хрустальный король; и в бассейне он же плясал, зубьями короны взрезая водную синь.

Из-под струй упорно костенел надменный пришелец, и борода его теперь заклокотала пенным водопадом в бассейн.

Глаза его, бесстрастно воздетые над серебряным гением, холодно измеряли с ног до головы: будто спокойная смерть, искони побеждающая безысконное, измеряла время. Их туманные очертания точно плясали под вскипевшим слезным потоком.

Но это только казалось.

Из-под кружева времен, как из-под кружева воды, они говорили неизвестно о чем, как конец с бесконечностью, как безвременье с временем.

Вот бледно-изваянный гигант, как мраморный рокоборец, укрывая на груди пришельца безбородое лицо, схватил его руками, стараясь оборвать в клокочущее время бассейна.

Но это только казалось.

Светозаров упал на мрамор бассейна, окунул лицо свое в струи, проливая перлы слез и обливаясь перлами, а старый мистик, костенея бесстрастно, воздел свои очи в небеса.

Но казалось, что он пролился бородою в бассейн, изошел белой пеной каскада, потому что полковник был один.

Тогда красная сутулая горка разорвала зеленую завесу кустов, и под красной горбатой спиной, как под вершинкой, качалось морщинистое лицо в ореоле лионских кружев.

Она метала в полковника очковые глаза, и со стекол брызнули в него тысячи солнечных игол.

Светозаров ей говорил: «Опять волнуетесь, матушка. Ничего — это прощался со мной известный мистик, покидающий наши края, чтобы уехать в монастырь».

Как большой одуванчик, взлетевший над старушкой, колко-бритым лицом он прижался к руке матери, снежным фонтаном волос над носом ее провеял, словно туманный лик безбородого гения времени в ореоле серебряных листьев.

Из-под смеженных ресниц головы, упавшей на мраморные перила, уставились слезой овлажненные изумруды, и из бассейна он же лукавым страхом себе подмигивал.

Его белый халат пролился на бассейн мраморными складками, и весь он казался статуйным гением, изваянным у бассейна.

На бледно-мраморном очертании изломанный сук пурпуровых роз качался и пылал яркими пятнами.

Так сидел изваянный гений, испещренный пятнами крови, хрустальным очертанием. Из бассейна, где словно канул строгий пришелец, взревел кто-то пенный, и его струистая борода развевалась в небо водяным дымом.

У его ног плясала яркая сеть солнца, как большой золотой леопард.

Воздушный леопард кидался лапами на грудь венчанному гению, но он не повертывал головы к золотому зверю, замурлыкавшему ветром.

Гремите, гремите, хрустали водяные, гремите, всё гремите громче — хрустальным зонтом заплясавшие хрустали!

ЗАЦВЕТАЮЩИЙ ВЕТР

Над многоствольной рощей встал сноп благоносных светов и улетел в бирюзу.

Пал на березки: лег под березками в одну лучистую сеть.

Березки качнулись: и все пропало.

Ты, березка, — зеленая солнечная сеть.

Бросила в ветер вершину: солнце попалось.

И золотые рыбки запрыгали у корней.

Ты, солнце, — клубок парчовых ниток.

Встало: стали разматывать — и парчовая желтизна сквозной паутиной опутала луга и леса.

«Здравствуй, здравствуй.

Это я прилетел вздохнуть о воскресении, потому что все воскреснем, потому что все увидимся там».

Открыла глаза.

В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным, узорным пятном.

Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться.

Это шумели деревья.

Это был день большого ветра.

И сиреневые кусты, охваченные ветром, утишали грусть и точно всё спрашивали о чем-то.

И она, охваченная ветром, раздвигала кусты и точно рвалась куда-то.

И сиреневые кусты, охваченные ветром, отмахивались от невидимых объятий и поцелуев.

Ходила в саду, усмиренная — неподвижная.

Она ходила в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.

Замирала, осыпанная солнечными колосьями — звонко певшими струнами.

Обрывала, осыпанная цветами, солнечные колосья — звонко певшие струны.

Замирала, осыпанная оборванными звуками, — солнцем и воспоминаниями.

Бирюзовым шлейфом, озеру подобным, точно рвалась из времени, и руками точно отмахивалась от дней.

Довольно.

Скоро он заблестит — прилетит.

Губы ее пирно-сладкие засохли, шептали призывно, как ветерок.

Пора — потому что он прилетит, и в нем угаснет время.

Пора — потому что воздух сквозной, как арфа с натянутыми золотыми струнами.

Пора — потому что он проведет руками по солнечным струнам и споет ей свою лебединую песнь.

Нежданно пух, точно снег, у ее ног мелькал, взлетал.

К нему она тянулась, к нему.

Потому что он скажет ей слово, и совьется золотое время.

Так шумели деревья.

Такой был день большого ветра.

Так блаженно взмывалась взором в пространство, где тающее облако точно отмахивалось от пролетов медового ветра, удивленно лепивших его, и точно дышало пухом в бирюзу.

Там кто-то милый, милый звал ее, как и в детские годы, куда-то:

«Здравствуй, здравствуй.

Это над тобой я вздохну о воскресении, потому что все воскреснем и увидимся там».

И его она удивленно точно спрашивала о чем-то.

Солнце!..

Везде оно, солнце. Золотое солнце. Милое солнце. Солнце-кольцо.

Солнце!

Скорей струны света протяни, златовейные струны, солнце, везде натяни!

Вот парчовой желтизной, как сквозной паутиной, коснись, как фатой, пролети над морем деревьев.

Золотой фазан, коснись своими червонными перьями!

Напои светом утренним!

Скоро солнце иссякнет и опустится на запад.

Так, сгорая, прейдет образ мира сего.

И надвинется незакатное, бессрочное. Скажет:

«Пора и мне в этот старый мир».

Солнце, солнце, это ты сетью качнешься под березками, потому что ты утонешь и отсветы пролетят.

Это твои золотые рыбки из березовой сети, блистая, прольются в океан.

Адам Петрович гулял, задумчивый, легколетный от восторга, как птица.

Бирюзовое озеро, словно порфира царевны, словно легкосафирный сон о ней, волновалось у ног, то чернея, то золотея.

И на нем бежали белопенные гребни.

Точно на волны бросили серебряного лебедя с распластанными крыльями, и вот он плыл к горизонту.

За ним тянулась цепочка из серебра.

Стрекозы неслись… Хрустальные крылья тонули в небе.

В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.

А она бродила в пространствах, то белея, то вспыхивая о нем.

И на бирюзовом, как озеро, платье серебряный лебедь — поясное зеркальце, привязанное к цепи, — казалось, плавал, когда она играла цепочкой, точно отмахиваясь от объятий и поцелуев.

И сквозные пуговицы, точно стрекозиные крылья, блистали хрусталем.

И он шептал: «Пора мне узнать ее.

Пора сдернуть покровы, взглянуть в лицо.

Сказать о Слове.

Наша жизнь — пролетающее облако.

Вот, как белый лебедь, несется, несется.

Она, как и я, теперь видит лебедь — облако, потому что над нами оно взошло в неизменное.

Оно плывет: плывет и поет».

Так, истаяв, прейдет образ мира сего… на родине… на неизвестной родине.

Ты, облако, сквозной клубок пушинок.

Взошло: ветры стали развеивать, и пухом оно задышало в бирюзу.

Ты, облако, большой сквозной одуванчик.

Взошло: ветры стали развеивать, и оно протянулось фатою снежинок.

Но встал ток большого ветра, большого медовича, и очистил от пуха небеса.

Пал на одуванчик и обвеял: и погнал прочь по лугу бледно-свеянные шапочки.

И шумели деревья.

И был день большого ветра.

И сторукие кусты, охваченные ветром, глухо волновались, и кто-то над самым ухом его ласково приговаривал:

«Здравствуй, здравствуй!

Это я прилетела шептать о воскресении, потому что все воскреснем — милый, мой милый — и увидимся там».

Обернулся.

Трепетала юная березка, да тонконогий комар, глупо заплясав, над ним из блеска упал и звенел ему на ухо.

И она шептала:

«Воскреснем, мы воскреснем…»

И ветер гнал новое облако, такое же белое, как и истаявшее.

В сверкающих струнах солнца рвались ее руки и ложились на струны причудливыми лилиями.

Сверкающим бриллиантом терзала струны голубая арфистка и клонилась к арфе, точно пуская на волю воздушных, звучных птиц.

Это она играла на солнечной арфе.

Это неслась к нему ее струнная песнь.

И там, в пространствах, молчал он, охваченный звуками, не отмахиваясь от звучных плесканий невидимых райских птиц, слетевших к нему и рожденных воздухом.

«Слышу, слышу.

Это ты мне поешь о будущем воскресении, потому что и ты воскреснешь: мы увидимся там».

Замирал. Солнце взор пронзило иглами: в глазах танцевали нежные, павлиньи перья.

Это были перья воздушных птиц, потому что он открывал глаза, и все пропадало.

Голосами, воздуху подобными, райские птицы звали его на вечный пир.

Невольно, быстро одуванчик с муравы сняла, в воздух сквозную головку улыбчиво вознесла — бледную шапочку сдунула.

Плеснула воздушная шапочка пухом нежным, как вздох.

Она сказала: «Милый, как и всё, пусть летит к тебе пух…

Пора — потому что если душа небом, как пухом, не просквозит, солнце в тело не возжжется.

Пора — потому что если не все отдать, все угаснет.

Пора — потому что мы любим друг друга».

Торопливо шла, охваченная цветоплясом, отмахиваясь от бабочек.

Невольно, безвластно склонилась у водометной струи. Фонтан шептал, блистал:

«Пора — потому что если не все отдать, все прейдет, все угаснет.

Потому что солнце сядет, вода упадет скатным жемчугом и отцветут на струях хрустали золотые.

Пора — потому что любовь пройдет и угаснет жизнь.

Потому что и любовь упадет в светобойную темень».

Ветер свеял на него бледные шапочки одуванчиков.

Медович, точно поцелуями, снежинкой-пушинкой его щек коснулся.

Шапочки то плескались в воздухе, то садились кружевом на него.

А по озеру бежали золотые кольца: точно на бирюзу воздушная, летняя царевна бросила шелка свои, волоса свои — змеи света, — и вот змеи света ослепительно свивались в разбитом зеркале пляшущих вод.

Стрекозиные крылья тонули в воде.

Лебедь понесся, лебедь вскрикнул.

Вышел на сушу, белый, крылатый. Крикнул:

«Пора и мне».

Вытянул шею, и кричал, и кричал:

«Я это — жизнь, улетающая птица, милая, милая.

Я это — птица — поднимусь тонуть в воздухе».

Лебедь глядел на него неизменным.

Ему казалось, что перед ним образ мира, отлетающий на родину.

Ветер взвеял шелка ее, медовые, точно струи ананасного сока.

Руки ее словно ловили воздух, плавая, то белея, то зацветая светом.

И на платье танцевали волос ее кольца.

Точно на озеро солнце бросило лучи свои — змеи, — и они сверкали хрусталем.

Лебедем — поясным зеркальцем — взмахнула, зеркальце цепью звякнуло.

Сверкнуло в воздухе птицей, светом.

Она крикнула: «Пора и мне любить». Она оборвала две золотых солнечных струны и ими сверкала по воздуху.

Вытянула шею, взмахнула руками, сжавшими струны, и точно по воздуху пролетели блестки.

Вытянула шею, всплеснула руками, рассыпала золото волос и пела, и пела:

«Зацелую тебя, милый, сладко-алыми устами моими.

Люби меня, милый, — я тебе жизнь, улетающая птица.

Птицу лови, а то — улетит.

Я — в неизменном, я для тебя все та же, все та же, — милый, мой милый».

Ей казалось, что несет их образ мира сего на родину — на родину.

Над березками стоял сноп благоносных светов. Улетел в небеса.

Лег под деревьями светозарными, текучими зайчиками.

Но деревья качнулись. Яблочки побежали.

Все пропало.

Солнце, клубок парчовых ниток, в небе стояло: его устали разматывать.

Но парчовая желтизна сквозной паутиной еще пеленала березки.

Увидел нежданно.

Скоком на него кто-то летел, блестел.

Вот белый арабский конь, как птица, понесся над морем колосьев.

И опрокинутая на ниве тень вместе с конем плыла неизменная.

Он подумал:

«Это не она на коне несется в час, когда угасает солнце».

Так, качаясь на спине у коня, будто она мчалась в полях образом мира.

Будто опять понеслась — надвигалась безумным видением.

Подумал горько: «Здравствуй, здравствуй.

Опять не ты пролетаешь дразнить воскресением, потому что ты знаешь, что это невозможно».

Искрометная, как сафирная молнья, амазонка рвалась прочь от коня и ложилась на молочной конской спине лазурным пятном.

Слышался конский скок, который давно начался и не мог кончиться.

Это точно она мчалась мимо усадьбы, где он гостил.

Это была не она… нет, она.

Синие глаза его охваченную скачкой спросили о чем-то, но пронеслась она, точно отмахиваясь хлыстом от его взоров.

Скоро она пролетела. Темнело…

Пряди шлейфа прошептали невнятно, словно лёт воздыхающих листьев.

Темнело — и угасло старое солнце.

И домой повернул, вздохнул.

Голосом, ветру подобным, призывно кликал подругу:

«Пора, потому что когда все пролетит, то угаснет время».

Ты, солнце, — клубок парчовых ниток: село, стали сматывать.

И желтоносная пыль — лучей цветень — метнулась с березок и опылила облака.

Над миром стоял стон благоносных светов. Но он истаял.

Березки метнулись. Цветень угасла.

ВОЗДУШНЫЙ НАБЕГ

Ландо остановилось.

Негры в красных ливреях словно ниспали с запяток, отворяя дверце: негры-моськи с оттопыренными, как лист пиона, алыми губами, то склоняясь, то сияя яркими позументами.

И из ландо белая встала статная статуя, метнув искряное насекомое сребром.

Ниспали, склоняясь, сияя, — негры: встала, метнув искру сребром.

Точно гения, окропленного седыми перьями блеска, одели в китель, стекающий дорожкой искряных насекомых — эксельбантами, — и вот он снял свою фуражку.

Морды коней, ясные отблеском золота, гордо гнулись, когда натянул кучер вожжи.

И полковника Светозарова вели из кареты красные рукава, окружали губастые морды.

Отворились двери. Встретил дворецкий и согнул голову: баки о грудь разбились шумными, пенистыми сединами.

И повел. И повел.

Свели — отворились двери. Дворецкий встретил пенистыми сединами. И повел. И повел.

Когда ускользал дворецкий, положив карточку на поднос, Светозаров оправил молодецкую грудь, где все сияло блеском резных орденов и медалей.

Когда ускользал дворецкий, мраморный профиль гордо вырос среди комнатных пальм.

Когда из волн муаровых драпри выплывал хозяин, струистые завесы дверей, как зеленые колосья, заколебались, и косые лучи солнца, дробимые колосом, побежали на белом пиджаке толстого, как дельфин, пловца, звякнувшего тяжелыми брелоками.

Странно повис и плавал гортанный голос в волнах комнатного безмолвия. Странно качнулась морда дельфина из волн муарового моря. Странно пухлые плавники трепыхались и бились на чесучовом жилете.

Раздался, качнулся, и бились — странно, странно: качнулся, и бились странно.

Странная, странная странно качнулась головка чешуйчатым гребнем, уйдя в подбородочный жир.

Униженно схватился дельфин плавником за протянутую руку полковника. Униженно протрепетал чесучовой своей чешуей и чесучовыми панталонами. Униженно встречал миллионера инженер Светлов.

Всхлипнули губы насмешкой у гостя — пены шипом, укрытым в сахарной улыбке. Был он — подводный грот с ноздреватым лицом, с сталактитами, когда всхлипнул шпорами. Дрогнули ноздри, дрогнуло, как хрусталь ледное, лицо, когда исчертил он дверь, ведущую в будуар, изумрудами глаз, проходя в кабинет.

Дрогнула портьера в будуаре, и оттуда выглянуло лицо юной русалки. Дрогнула юная русалка, проходя мимо затворенной двери кабинета.

Один схватился за руку, протрепетал, встречал; всхлипнул, изумрудами глаз зачертил другой. И дрогнула третья, дрогнула.

Когда белый толстый дельфин волновался, и возмущенный сюртук сквозными шуршащими чешуями точно рвался от сего, то свеиваясь шелком, то развеиваясь, и вдоль малахитовой доски стола бежал на полковника одутловатый лик инженера, припавшего грудью к столу, и, точно умоляя, приподнялись пальцы его, испещренные огнями бриллиантов, — тогда лицо Светозарова — месяц, наполненный денежным блеском серебра, — гордо опрокинулось на спинку резного стула и пролились белые пряди его волос, волнуемые ветром; тогда слова инженера налетали на полковника, пролетали мимо его ушей.

Точно ветер, разбивались о мраморное изваяние.

А там, в саду, она гуляла.

Колкая пчелка впилась в ее пальчик-лепесток.

Медоносную пчелку с криком от лилейного отрывала пальца.

Заползет еще под воротник прожужжать о невозвратном.

К милому в воздух, к милому с мольбой свои руки бросала, руки ему простирала, у него помощи просила, ужаленная предчувствием. Ручки простирала, от пальца пчелку отрывала — гуляла, вздыхала.

А когда Светлов перестал говорить, перед ним вырос мраморный гигант с широко раздувшимися ноздрями. Когда он поднялся, положил руку на грудь, там все сияло беззащитно сквозными орденами, точно блестками разорванных тучек на месячной груди.

Когда Светлов подошел к нему, зеленоватые пальмы, под открытым окном, просочившиеся светом, испуганно заметались, залепетали, и косые лучи солнечных огней плясали на них, точно воздушная стая пятнистых гепардов.

Полковник говорил: «Угнетены вы долгами, шатаются ваши дела, и вы то приподымаетесь, то падаете.

И вдоль вашего прошлого бегут теневые пятна, производя волнение в инженерном мире. Точно: я бросил в ваше предприятие мое золото, а вы прогорели — и вот я могу вас погубить.

Мое участие в вашем деле будет и впредь продолжаться. Я вам доставлю казенный подряд, и ваша пошатнувшаяся репутация опрокинется в забвение.

Но вы, ваша жена в руках у меня — и довольно об этом, довольно. В руках у меня: вам больно, мне от радости довольно, и вольно об этом, довольно».

Когда убежало солнце за тучу, воздушные звери улетели в окно.

Когда убежало солнце, на груди у полковника перестали сверкать резные ордена и медали.

Когда они повернулись к двери, изумрудные струи ее сквозного платья, точно зеленые колосья, бросились в дверь, и косые взоры ее, дробимые улыбкой, обратились к полковнику.

Золотые лопасти кружев плескались с ее открытой груди, точно колонны жидкого золота на зеленой, струйной русалке.

К милому в окно свои яркие взоры бросала, душу ему отдавала, его призывала.

А там, в пространствах, Адам Петрович вздохнул, вздрогнул.

Ах, ветер — стонущий рог — о чем ты в уши стенаешь?

Ветряный глас: смотри — буря в небе рвет струны солнца. Рвет и голосит.

Скажи, о скажи, как ей помочь, скажи ей: «Господь с тобою».

Иди же, иди — рог вихряной на бой призывает: рвет и голосит — стенает.

Из-под сквозной хрустальной седины полулысина Светозарова к ее атласной руке склонилась туманным, набегающим, как оболок, временем.

Изумрудный, ниспадающий ее хитон, испещренный золотыми рыбками, казалось, струил шлейфом зеленую воду.

Предложил руку и повел вниз с террасы, и казался мраморным императором, увенчанным серебряной, лавровой стариной.

Порывы цветов бросались на него в ветре, и эти красные шапки от нее отстранял он рукой, сверкающей перстнем, будто король старины.

Ты лети, белый конь, как из снега сотканный! проголоси, всадник, гибким хлыстом по конской спине!

Храбрый, храбрый, взрезай пространство, уносясь на бой!

И он вскакивает на коня: вскакивает и улетает.

Поспешай, конь-птица!

Светлов — крикливый толстяк, ревом хохота, как смешная птица, как петух, замахал над полковником руками. Каштановый гребень метнул, лапой звякнул в ладонь Светозарова.

И разразился пыльно-пенным потоком слов.

Вскипела, кипела сребро-белая полулысина Светозарова: когда он взором перелетным запенил ей даль шипучим кружевом белогромных облак, — вскипела старина, кипела седина.

Сказал ей, целуя руку: «Возноситесь над нами, как легкая птица».

Под руку ее взял: как нежить, безвластная, шла в порфире она легкоизумрудной, с плеч свеянной кружевом пролетающих листьев, в далях тающих.

Тысячи светленьких игол прыснули с ее стрекозиного стекляруса, но казалось, что это не блестки: тысячи это ос ползали на ней и жалили ее, ползая, током.

Наклонил над ней пирно-сладкие уста полковник, истомно-громное наклонил он лицо: как большой одуванчик, бесполезно изумрудом шелков ее просквозивший, седина его коснулась ее легковонных кудрей. Снежной, колкой шпорой, невзначай, коснулся ее ножки.

И колкие осы, облеплявшие ее блеском, переползли ей в душу, где голубенькие колокольчики о нем звенели.

Заползли под воротник жужжать и жалить. Вот она, израненная током, поводила плечами.

К милому, к милому с мольбой взоры свои бросала, помощи у него просила.

Ему молилась.

Они проходили у каменного изваяния. Крылатый муж опрокинул мраморный лик.

Прямо в небо уставилось отверстие его рога.

И рог грянул:

«Время не терпит. Оно бежит.

Чаша чарами переполнилась. Как бы чары не плеснули.

Мир еще никогда не был так опасен, лучезарно обманчив».

Ходили в саду усмиренные, безвластные.

Она была в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.

Замирали у столба, осыпанного веревками, взялись за лямки, натянули их, точно светлые струны.

Полковник сказал: «Невольно — хочется взлететь на гигантских шагах — взлететь, лететь».

И она надела лямку.

Полковник шутливо заметил:

«Как неизменный круговорот, мы все сейчас унесемся.

На круги свои потом вернемся.

Так кружится вселенная в той же смене: так летит образ мира сего».

И они взлетели.

Раздался топот ног, который вдруг начался и не мог кончиться.

Грустя, она ускользала от полковника, точно солнце, ниспадающее в безвременье, а Светозаров, как месяц, плавно летел вслед за ней.

Это был полевой иерей, конем белым в далях вздыбившийся — в росах алмазных, с плеч ниспадавших… светляками зацветавших.

Это тонкие руки его грозно ветром кидали, ствольные деревья ветром качали.

«Кто за Содом… Скачу… Вот я…»

Точно вихряною местью деревья, точно с ревом — сторукие — на полковника кидались.

И вновь замирали.

И несся топот всадника, несся — всадника старинного, полевого: жнеца нивного.

Точно смерть, круто над ней изогнулся в воздухе полковник, безмолвно ей говорил:

«Здравствуй, здравствуй!

Это я, — время, — несусь за тобой шептать о смерти, потому что все умрем и протянемся в гробах».

Обернулась, пролетая вниз.

Над ней плясала седая смерть, пришпоривая ногами золотого, пятнистого зверя звякнувшим сапогом, над ней ниспадала из вечернего блеска.

Это был полковник.

Вдруг она крикнула: «Довольно, мне больно… О, довольно!»

Замахала, будто борясь в воздухе кружевными листьями веера с временем, и ветер плеснул на седое время, ароматный, медовый.

Замахала липа с кружевными листьями, борясь с огнем солнечным, и зверь прыгнул в чащу из-под ног полковника.

И пучок веерных ее листьев, поддуваемый ветром, брызнул вверх, как сноп закатных лучей ускользнувшего солнца.

Покраснел полковник, еще выше подпрыгнул: как тяжелый шар луны, глянуло в воздух старое лицо его, грозно повисло мертвым кругом.

Возмущенная, прочь метнулась, то бледнея, то вспыхивая.

Как многодробный камень, ударилась голова его о плечо, свалилась ей в изумрудное платье.

Зеленоватые пряди, струясь, плеснули ему в лицо, омыли седину и улетели прочь, точно облако свеянных листьев.

Всадник мчался в полях… И крикнул Светозаров, веткою пойманный черною шаткого дерева.

Тела в лямках упали на землю. Безумие кончилось.

Взошел месяц.

Точно протянул он над ними сияющий одуванчик: все затянулось пушистыми перьями блеска.

И перья ласково щекотали безвластием.

Светозаров ей шептал: «Никогда еще не были вы так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.

Никогда еще».

Она послушно дышала отравой и сонно клонилась в безвидных сетях.

Они вошли в дом.

Зеленоватые, узловатые нити, как стебли недозревших колосьев, струясь, ниспадали над дверью.

Они окунулись в струи и вышли в гостиную.

На взмыленном коне прискакал всадник.

Соскочил с коня усталый, бледный.

Махнул хлыстом, нервно провизжал им в воздухе, как мечом:

«Вот я… вот я!..»

Перед ним зацвели улыбкой лакеи.

Он спросил: «Барыня дома?»

И пошел в сад.

Светозаров ей говорил: «Никогда еще вы не были так прекрасны, не были вы так животворно-воздушны.

Никогда еще, никогда».

Тучи светленьких нитей разлетались от ее стекляруса.

Это снялись с нее осы и улетели в темноту.

Светозаров щурился: золотые нити ее пересеклись в одну звездистую нить.

Эта была броня, надетая чьей-то рукой.

Открыл глаза. И все пропало.

Она вышла в сад.

Зеленоватые, узловатые стебли на двери заколебались, струясь шелестом, и косые огни, дробимые стеблями, плескались, точно солнечные колонны золота на воде над головой захлебнувшегося.

Ясно сверкнул на нее давно любимый, синий взор Адама Петровича. Ясно блеснуло давно во сне процелованное золото кудрей из-под белой, соломенной шляпы. Ясно склонилось его белое лицо, когда протянула ему руку.

Тихо передал ей письмо от соседей, где он гостил.

Тихо сказал ей: «Простите, что вас беспокою». Тихо протянула ему нежную свою руку в месячном сиянии. Тихо глядела в глаза, безответно, безвластно.

Было холодно и ясно.

Ничего не случилось. Встретились они. Светозарный покой ояснил им души.

Она опустила головку, сказав: «Адам Петрович, я много о вас слышала».

Поднял глаза на нее. Сказал, прошелестев хлыстом по листьям: «Неужели?»

И Светлова улыбнулась: «Я такая одинокая: будемте друзьями».

Они шли к одинокому простору над обрывом.

Шли…

И шуршали сухими листьями.

Им открылась неоглядная даль.

И протягивая руки, сказала: «Как там хорошо — там хорошо!»

Там, где было солнце, еще осталось взволнованное погасание света.

Мгновения растянулись. Вся жизнь пронеслась перед ними. Все казалось вечно знакомым.

Вдали гасло ясное вино, пролитое на горизонте.

Точно его размешали с ночью.

Сидели на скамейке. Она говорила: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.

Сидела и думала об одном.

Проходили дни… И вот я опять тут сижу.

Сижу и вспоминаю прошлое».

Фонтан рядом с ними шептал, блистал.

Ясно склонил перед ней льняную, будто горсть спелых колосьев, бородку. Ясно ей улыбнулся, простился. Ясно она его к ним звала. Ясно следила влюбленными взорами, как уходил он в зелень кустов.

Лунные перья изорвались в клочки набежавшим облачным алмазом, но края облачка осквернили чары злой черной каймой.

Ветер овеял бледную шапочку одуванчика, овеял, свеял, развеял пух.

Она видела, как в доме прошли с лампой, бледно сиявшей, как одуванчик.

И от лампы падали светы и плыли на цветнике странной, узорной сетью.

Точно бросили призрачное покрывало из света и тени, и вот оно мчалось по цветнику.

Она видела, что лампу нес полковник, мертвый, бледный, как призрак, застекольный.

Видела и не узнавала: ей казалось, что это труп.

Светозаров прощался: поднял на нее старое лицо. В глазах у него была пустота.

Прыснули, как молоньи, эксельбанты на белом кителе.

Надвинул фуражку, теперь сутулый, беззвучно точно ей усмехнулся: «Дышите, упивайтесь им, любите: вы в моей — в моей вы власти».

Но это только казалось.

Полковник сморкался, и не знали, смеется он или плачет.

Сморкался, не знали: казалось все, показалось.

Ландо подали.

Негры в красных ливреях из темени бросились на нее, словно моськи с кровавыми ртами, отворяя дверце, и застывали, и сияли из темени белками глаз да яркими, яркими позументами.

Из дома вышла белая статуя и прошла по ступеням в ярком, месячном луче.

Морды коней из месячных пятен гордо бросились в темновесную ночь.

Точно голова гения, увенчанная серебряным лавром, прометнулась в темь вслед за конями, — и вот он прощально махнул фуражкой.

И огненные негры бросились за ним на запятках, когда кучер погнал ландо.

Слышался конский скок на деревянном мосту, который еле удалялся, все не мог заглохнуть.

Встал из ландо, негры свели, день у них проводил, в саду бродил, и шутил, и грезил, и молил.

Да, он любил, был он не мил.

Забыл.

С чем приехал, с тем и уехал.

МОЛИТВА О ХЛЕБЕ

Ты, нива, золото. Ты — ветропляс созревших колосьев.

Порфирой переметной — провей, одари.

Ниве помолимся.

Кровь заката сладко-рубинная пеной златожалых колосьев вскипела: причастники, приступите.

Сладкую пену, рубинную вкусите — вкусите пену.

Проливайся, пена колосистая, проливайся.

Гласы, гласы свои над землей-кормилицей изрекайте, о Господе воздыхайте, оратаи земляные — дьяконы хлеба.

Хлеб с полей свозите.

Так звучал призыв к спящим, но все окончилось в отдалении — плаксивым петушьим пеньем.

И летел призыв, крутясь дымно-земной пылью на дороге.

Встал месяц — горсть оледенелого снега, обтаяв лазурью по краям.

Вот мужичонки — коренья земляные, — вот мужичонки нивой многозлачной, златотекущей нивой проходят: одежда их так землею пропитана, как воздухом одуванчик.

Проходят нивой.

Вы, мужичонки, пчелы Господни, вы, мужичонки, сердце земле да воле открывайте, на призыв вставайте, мед нив с истомой снимайте.

Покрывайте, мужичонки, соломой избенки.

Вопите: «Ты, нива, наша!»

Было холодно и ясно. Светозарные волны омывали их лица.

Они шли, и котомки их болтались за плечами.

Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.

Было тихо. Лазурное небо точно плакало вдали. Лучезарный старец пригорюнился: «Преходит образ мира сего».

Подпер руку под подбородок и уставился ликом в землю.

Они пришли к многогребенному холму над песчаным обрывом.

Бурьян хлопал большими, ярко-красными, колючими шапками.

Камень за камнем упадал в обрыв.

Лучезарный старец пригорюнился: «Слепцы не прозреют».

Прыснул ветер медович златогонный, и лазурное небо усмехнулось вдали.

Прыснул ветер медович златогонный.

На ребрах оврага изламывались многодробные, чернометные тени тучек.

Прыснул ветер медович златогонный чернометными тенями тучек:

«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.

Просится:

„Пора мне в этот старый мир: пора сдернуть покровы, развить пелены, налететь ветром, засвистать в уши о довременном.

Воздушно-мировые объятия мои распахнулись бестрепетно.

Я несу парчовые ризы всех вещей“».

Прыснул ветер медович златогонный яркими молоньями солнца в переметные тени тучек, и они теперь уносились вдаль.

Лучезарный старец вознес томные свои взоры. Он стоял с протянутой рукой на холме многогребенном:

«Да, слепцы прозреют: да, слепцы увидят свет».

Колосья забушевали. Крикнул перепел, пойманный шаткою тенью, летящей на острых колосьях.

Все это было: приходило и уходило.

Гряди, жнец, гряди!

К тебе, — жнец, — тайна, и слово о тебе вихрем благим нам в сердца глаголет.

В облаке росном, во струях воздушных, цветогонных, на ниву сойди и серп нам пусти свой, — серп пусти нам, нам свой серп.

Скажи: «Я — с вами».

Жнеца, работники, исповедуйте громче — как день белого громче.

Громче гремите косами острыми.

Громче, мстители, громче, всё вопите громче: «Се грядет жнец жатвою острою».

Гряди, жатва, гряди.

ВЕРХОМ НА ВОЗДУХЕ

Благородный арабский конь, словно взмываясь в воздух, гулко звякал кремнем, закусив удила, то ныряя в хлеставших волнах зелени, то выплывая оттуда лебединой своей, ярко-снежной шеей. И грива его, расчесанная ветром, проструилась молочными прядями в лазурь.

Точно на коня бросили отлитого из олова всадника, засверкавшего серебром, — и вот он свистнул хлыстом, изогнувшись стройным, затянутым станом.

Голова его, закипевшая сединой, низко клонилась к бешеному коню, омытая гривой, когда он снимал фуражку.

Встала яркая его зубчатая седина языками белых, лижущих воздух огней.

Конь его нес на кусты — он пролетал: цветы о грудь разбивались свистом.

И неслись… и неслись…

Когда бросался куст росянистым, розовым цветом, Светозаров срывал его на скаку, и цветок за спину всадника струил ток розовых бабочек.

Когда взлетал его конь, просверкав передним копытом над рыжим песчаником, всадник, застыв на мгновенье литым изваянием, коню вонзал в бока острые шпоры, к нему прижимаясь лаковыми ботфортами.

Когда мертвенно-бледный всадник взлетал над кустом языками седых прядей, осыпанный розовым цветом, он казался смеющимся образом смерти, насмешливо секущей лазурь.

Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть. Есть, было и будет.

Но мир смерть забудет.

Впереди неслось звонкое цоканье, которое началось и не могло кончиться.

Это голубая амазонка словно шаталась, слоняясь, пролетала, шатаясь, в кусты, то бледнея, то зацветая солнцем.

Точно Светлову бросили в ветер — и вот она врезалась в воздух, потому что конь ее, белый, как день, с днем сливался.

Спереди набежали кусты волнами шумных вершин; набегали — на грудь ей бросались: за спиной ее смыкались и убегали в бесконечность.

Набегают, набегали — будут и впредь набегать.

Когда было, тогда будет, когда будет, тогда есть.

Смерть мир не забудет.

Да, будет!

Тогда белый воздух лепил ей воздушного коня, и воздушный конь мчался на зелени, испещренной золотыми пятнами: это плясала солнечная порфира из-под сквозных бушующих листьев ясными очертаниями: — воздушно-золотые гепарды, словно из ярых солнечных углей, шатались, перемешанные ветром, то пригибаясь, то прыгая на коня.

Но кусты неслись: — золотые воздушные гепарды бежали ей навстречу (их бросила бесконечность), вылепляясь из света и тени: точно ей навстречу пустили воздушную, ветром ревущую стаю — и вот гепарды бросались на нее, разбивались у нее на груди волнами листьев, розовым цветом, пятнами солнца и холодной, холодной росой.

Это летели мгновенья — летели и разбивались.

Это она пролетала сквозь время, страстно рвалась в голубую свободу.

Когда она обернулась, время — туманный триумфатор в ореоле серебряных листьев — на тяжелом коне плавно ускакало за нею.

Когда встречала она его оскаленное лицо, из беззащитно сквозных, листвяных кружев оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало, оскаленное лицо ей кивало.

Когда, пролетая, она бросала за спину закипавшие росяные кусты, точно развеивала за собою закипевшую зелень вуалей, зеленое кружево струилось на скачущем всаднике, и оскаленное лицо ей кивало, и лохмотья кружев, изорванных конем, жалобно плескались в яростном солнце, словно зеленые брызги разбитых, о мрамор разлетевшихся волн.

Когда вылетела из кустов, золотые, воздушно-грызущие звери утонули пятнами в океане блеска и трепета.

Когда понеслась в широком просторе, белый, как из воска, лепной ее конь неслышно истаял в белом ветре; воздух взял у нее коня, и вот неслась в ветре, как голубая птица, плеснувшая перьями.

Но это только казалось: конь вознес ее на обрыв; внизу сверкало озеро; она любезно повернулась к догонявшему ее полковнику с хохочущим вызовом: «Не сумели меня догнать!»

Когда смерть не сумела, тогда она не сумеет. Смерть не знает, не умеет.

Время смерть развеет, время смерть забудет, времени не будет. Твердь голубая без времени будет.

Озеро, зажженное искрами, казалось застывшим зеркалом; когда они спустились с откоса, из-под ветром колеблемых камышей взлетали стрекозы; они плясали над юной сильфидой.

Покорный гигант, как раб, схвативший ее коня, застыл мраморным изваянием, когда она, поставив ногу на камень, пропела у носа его гибким, звучным хлыстом: «Полковник, мне жарко: держите коней, пока искупаюсь я там, за зелеными листьями камыша».

Синяя, синяя сильфида стояла на берегу синего, синего озера.

Гиганту показалось, что платье ее слилось с озером в одну студеную глубину, точно нырнула она — и вот лицо ее, да кисти лилейных ручек тянулись к нему из озерной глубины, потому что волосы растворились в световой пляске солнечных змей, а белопенная шляпа качалась на струях снежными ненюфарами.

Но это только казалось: белые кисти ее ручек плясали: шутливо над носом раба, белопенная шляпа качалась цветами, а из синей синевы ее платье выделялось на озере неясным очертанием.

Вот она скрылась в зеленых камышах: там слетела с нее одежда; там пляшущие стрекозы садились к ней на плечи и грудь, и она отмахивалась от их щекочущих поцелуев.

Скоро раздался плеск воды, который начался и не мог кончиться: ходила по колено в воде, завернувшись хрустальной фатой, сотканной из крыл стрекозиных.

И шумела осока. И был день большого ветра.

И задрожавший полковник, охваченный страстью, тихо крался за нею в зеленых стеблях.

«Здравствуй, здравствуй.

Это я скажу тебе о страсти, потому что я не могу больше ждать».

Из-под зеленого шипа стеблей выплывал он старым, знойным, мертвым лицом.

Он ничего не увидел: озеро — царевна — бросило на стекла свои солнечное кольца, и вот они свивались и развивались.

Солнечная змея плясала у берега. Белые ненюфары цвели у берега.

Это золотые кудри ее из-под воды выплывали, это две ручки — два цветика, это личико — букетец — приподнялись из озерной глубины. Скоро она вся восстала в хрустальных кружевах из крылий стрекозиных.

Он к ней бросился.

Протянутые руки изорвали хрустальное кружево обнаженной сильфиды, когда упал на колени, то склоняясь, то выпрямляясь.

На них бросили хладный бархат пролетавшего облачка, и они впились друг в друга изумленными очами.

Хладный бархат пролетающего облачка.

Время — хладный бархат пролетающего облачка. Смерть — хладный бархат пролетающего облачка.

Горе, радость, жизнь, о, все то же, все то же.

Если было, то будет, если будет, то есть.

Вот миру весть: хладный бархат приимите пролетающего облачка.

Он, точно зверь, пожирал ее взглядом, и она уронила в ужасе головку.

Он ей сказал:

«Солнце мое — вечное, вечное золото, — покорно отдайтесь мне. Я осыплю вас моими богатствами, как волнами знойных, пьяных, солнечных лучей.

Когда вы придете ко мне, я воздвигну хрустальный дворец, точно весь сотканный из воздуха. В этом мире засветит мне солнце».

Но она отшатнулась.

Возмущенная, схватила батист рубашки, закрывая стыдливо свою наготу, то вырываясь из рук его, то бессильно склоняясь.

Вдруг она подняла лицо: — перед ней возвышался многогребенный, песчаный верх.

Там вырос силуэт застывшего всадника с перекошенным, бледным, оскорбленным лицом. Солнечная бородка и болезненно-странная улыбка запали ей в душу.

В бледной небесной бирюзе лицо всадника обдувало душистым эфиром.

Это был он — ее смутный сон.

Вдруг поднялась его белая десница, и он пригрозил ей гибким, сверкнувшим хлыстом.

Соломенная шляпа его казалась медным шлемом, а перистое облако, проплывавшее над его головой, казалось ей снизу пучком белых, страусовых разметанных перьев.

Он спешил к ней, чтобы вырвать ее из рук времени, и вот грустно повис конем над обрывом, накрыв ее в объятиях старика.

Высоко вздымалась его взволнованная грудь.

Солнечный шелк бушевал вокруг сквозного его, жемчужного лица.

Вот замирал, охваченный ветром, — безвозвратно пролетающим временем.

Вот искаженное мукой лицо синими очами в последний раз впилось в желанную, и он скрылся за холмом, будто уплывающее облако с двумя просветами лазури.

Вот были, вот будем: но надвинулось время, а во времени рождение и смерть. Между смертью и рождением — жизнь, пролетающее облачко с двумя просветами лазури.

Дети света — вот два просвета (рождение и смерть) — просветы в твердь.

О пролетающее облачко!

Когда она бешено оттолкнула полковника, он, тяжело дыша, стал в стороне, склонив седину.

Когда застегнула кофточку, бледно-сияющие кружева на груди у нее перестали сквозить.

Когда бросилась к лошади, амазонка ее плеснула яростью и отчаянием, и солнечный свет заплясал на ней огнями своими.

Село солнце. Небо стало большим золотым зеркалом, и бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.

Ветерок ей шептал:

«Довольно.

Любовь пролетела, и угасло большое, старинное солнце.

Прощай, прощай!

Никогда не вернусь ослепить воскресением, потому что ты не воскреснешь, ты умрешь».

Смерть, довольно: там — одна нам юдоль, но нас много, нас много. Нам дорогой раздольной не идти никогда.

Нет: — да.

Голубая дорога голубого Чертога.

Смерть, довольно: нам вольно.

Нам от радости больно.

Опять благородный арабский конь ее, обезумевшую от горя и напраслины, звонко цокая, понес вдоль полей.

Опять он истаял в свиставшем воздухе.

Опять воздух вылепил ей белого, воскового коня, когда напало на нее море кустов.

Когда, пролетая, она бросала кусты за спину, точно сквозную, бесконечно спадающую за плечи зеленую шаль, точно о скалы разбитую зелень морских валов, и зеленые кружева, и брызги разбитых волн плясали на скачущем за ней всаднике — Смерти.

И смерть рвала кружева — покровы над бездной.

Смерть дробила шипучие волны забвенья.

Смерть насмешливо хохотала ей вслед.

Но это только казалось: полковник Светозаров рыдающим голосом ей вслед молил о прощении.

Золотые, воздушные звери кидались на них, несясь обратно.

Точно на зелень бросили дикую, ветром стенавшую стаю, и вот гепарды терзали их цепкими лапами, грызли груди им окровавленными, заревыми, воздушными клыками, разбивались у них на груди волнами листьев, цветами, закатными пятнами, холодной, холодной росой.

У них за плечами они возникали опять.

Так летели гепарды, вырезанные в зелени пятнами света, вместе с летящими кустами, от горизонта к горизонту.

Будущее грозилось ревущей стаей звериных мгновений, прошлое убегало той же стаей; настоящее разрывало мгновенья волнами листьев, цветом и тенью, холодным, холодным потоком слез.

ПЕНА КОЛОСИСТАЯ

Пена волновалась.

Возмущенные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.

И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение.

Точно на ниву бросили золотую порфиру, испещренную пятнами, и вот она мчалась к горизонту.

Солнце — чаша, наполненная золотом, — тихо опрокинулось в безвременье.

И разлились времена волнами опьяненных колосьев.

Налетали — пролетали: о межу разбивались многопенным шелестом.

И неслись, и неслись.

Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.

Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева тучек засинели и перестали сквозить.

Когда убежало солнце, вдали запевали:

«Паа-жаа-лей, дуу-шаа заа-аа-зноо-бушка маа-лаа-аа…»

Низкие пурпуровые басы гармоника окаймила бахромой золотою.

А высокий звонкий тенорок взлетал над огнем и золотом высоко закинутой, узкой, лазурной стрелой.

Рыдающий полковник пролетел где-то вдали, вдали, словно склоняясь, то темнея, то сверкая слезами.

И вдоль нивы бежало его теневое пятно.

И несся… и несся…

Низкие пурпуровые струи заката заливали небо, окаймленные золотой бахромою туч.

А высокий, звонкий лазурный пролет разрезал кружево туч острой, холодной стрелой.

Вдали замирало:

«Раа-спряя-миись ты-ии, роо-жь выы-соо-каа-ая…

Таай-нуу свяяя-таа саа-храании…»

Воздушно-мировые объятия бестрепетно распахнулись.

Ветерок пронес парчовые ризы всех вещей.

Всадник мчался, и крикнул перепел, пойманный тенью, летящей на шатких колосьях.

Наша жизнь — улетающая тень.

Вот, как черная птица, несется над морем колосьев.

Вместе с нами летит, неизменная.

Так, качаясь, летит образ мира сего… на родину, на неизвестную родину.

Вдруг лошадь споткнулась о камень многодробный, и. полковник нырнул в бушующую рожь.

Зеленоватые, узловатые стебли струились вокруг него, и косые лучи заката, дробимые колосом, плескались над его головой, точно солнечные колонны золота над усмиренным утопленником.

Когда убежало солнце, небо стало большим зеркалом.

Когда убежало солнце, бледно-сияющие кружева туч засинели и перестали сквозить.

Когда убежало солнце, ветерок пронес в свисте парчовые ризы всех вещей:

«Дни текут. Времена накопляются. Надвигается незакатное, бессрочное.

Просится: пора мне в этот старый мир.

Пора сдернуть покровы. Развить пелены. Пора открыть им глаза. Налететь ветром. Засвистать в уши о довременном».

На высоком верху многогребенном показался старец, точно весь сотканный из воздуха.

Это был лучезарный слепец с открытыми, синими глазами.

Он стоял с протянутой рукой на песчаном холму многогребенном.

Спина его была выгнута. Седина низко опущена.

Странно было видеть это безмолвное видение с протянутыми руками в золотом воздухе.

Он молился: «О, если б прозрели, о, если б увидели свет. Преходит образ мира сего».

Нива волновалась.

Опьяненные колосья словно шатались, склоняясь, то чернея, то золотея.

И вдоль нивы бежали теневые пятна, производя волнение, точно на ниву бросили порфиру, испещренную пятнами, — и вот они бежали к горизонту.

Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен.

Золотое, пролитое вино гасло, точно его разводили водой.

ВЕЧНЫЙ ПОКОЙ

Было холодно и ясно.

Многотечные ветры омывали их лица.

Они шли в одеждах послушников, и котомки их болтались за плечами.

Они шли вдоль равнин. Ничто их не касалось, и никто их не задерживал.

Стояла осень. Лазурное небо заплакало вдали.

Лучезарный странник пригорюнился, сказав: «Скончалась. Преставилась».

Подпер руку под подбородок и уставился в землю.

Они пришли к одинокому кресту над песчаным обрывом.

Это была ее могилка.

Деревцо хлопало большими, матово-желтыми листьями.

И лист за листом обрывался над могилкой.

Он заплакал: «Неужели она не воскреснет?»

Ветряный напор стал рвать деревцо, и матово-желтое облачко листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.

Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная».

Ветряный напор стал рвать деревцо, и новое облачко свеянных листьев, шелестя, пронеслось мимо их ног.

Он обхватил руками ее могилку и просил: «Воскресни, родная!»

Но загадочный странник положил руку к нему на плечо и сказал: «Чего ты плачешь?

Ведь могила пуста».

Поднес руку к глазам и увидел, что лазурное небо смеялось вдали.

Облетевшее деревцо радостно тряхнуло голыми сучьями, и в отчетливом воздухе тянулась золотая паутина. Странник, стоя на песчаном откосе, нежно смеялся сверкающим ликом.

Проснулся. Открыл глаза.

В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным узорным пятном.

Это шумели деревья.

Это был день большого ветра.

И сиреневые кусты, охваченные ветром, глухо волновались и отмахивались от объятий и поцелуев.

Обдумывал письмо ей холодно и ясно:

«Все изменилось. Изменились и вы. Я пишу вам письмо.

На меня надвинулся холод. Деланно вы дразнили меня, а сами обнимались с полковником.

Я увидел, что вы мертвы — мертвы, как смерть.

Я был болен. Уезжаю теперь от вас. Уезжаю на север, к соснам.

Вы, как смерть, загадочны. Но я еще глубже задвинусь книгами.

Мои уста с того дня застыли скорбным изгибом».

Так писал.

И шуршал сухой бумагой.

«Мне в вас открывалось будущее. И, протягивая руки, я вам говорил, что солнце мое восходит, восходит.

Но оно закатилось.

Осталось взволнованное угасание света, да и тот свет — свет моей души.

Вокруг вас тянется паутина зла, и вы, оплетенная чарами, не горите уж, как прежде, на вечерней заре.

И заря моя потухает: угасает мое золотое вино, точно его разводят водой».

Писал.

И шуршал сухими страницами.

«Вот так же, как я сидел и думал о вас, вы сидели и думали о полковнике.

Вы любите друг друга.

Прошли мои сны. И вот опять сижу я тут: сижу, но не хочу о вас думать.

Ваша тайна давно взволновала меня, и я поднял в зарю мое лицо, но — удаленные мы друг от друга туманным временем. И то печально уходил от вас, то приближался, теряя покой свой.

Струна за струной обрывалась меж нами».

«Мир не беспеременен. Он мчится вперед. Перебрасывает будущее в прошлое.

У него есть крылья улететь от настоящего.

Это значит, что прошлого нет: оно умаляется.

Временная струя вытекает из разбитой чаши.

Когда чаша иссякнет, перестанут струиться временные струи.

Меня посетит забвение».

«С грустью перебираю события, заливаемые временем: мы не знали друг друга.

Мне казалось — мы оба любили. И вот я один: один как перст.

Пусть вы влюблены — влюблены в старую смерть, но ваш долг — сиять для жизни.

Это я пишу ясно и просто.

Прощайте. Время изорвет мою черную грусть».

Над ним было ясное небо, и тучка, повитая грустью, глядела лазурными пролетами.

Она глядела, она провеяла вздохом: «Ничего не умерло.

Все вернется.

Да, все вернется».

Она глядела: она провеяла вздохом.

Не глядел на облако. На щеках застыли две слезы. Протянулись его руки. Разрезали голубую зеркальность, словно скорбные, четкие лилии.

Был у него только один путь к несказанному, да и он угасал.

Вечность потухла для него.

ЗОЛОТАЯ ОСЕНЬ

Шла с седым, знаменитым мистиком.

Он приехал проститься. Он уезжал от них в монастырь.

Он ей говорил: «Еще немного.

И я уеду в сосны. Я уйду от вас.

Но вы сами ко мне придете».

Было холодно и ясно.

Ничего не изменилось. Изменилась она.

Получила письмо.

Седой друг надвинул широкую шляпу, грустно склонился и уставился в землю.

Зашептал — заблистал жемчужными зубами:

«Этот мир — мир погибший.

Здесь все погибают».

И Светлова улыбнулась: «Я больна. Я хочу с вами ехать на север, в монастырь.

Уезжаю отсюда к соснам».

Она была, как смерть, бледна.

Старый друг еще глубже надвинул фуражку.

Шли.

И шуршали сухими листьями.

Им открылась неоглядная даль.

И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатывается — закатывается».

И оно закатилось.

Там, где был златокованый щит, осталось взволнованное погасание света.

В воздухе тянулась золотая паутина.

Волосы ее, оттененные черным, чуть светились на вечерней заре.

Закат становился бледно-грустен и золотисто-атласен: гасло золотое, сияющее вино, пролитое на горизонте.

Точно его разводили водой.

Села на лавочку: «Вот так же, бывало, я здесь сидела.

Сидела и думала о нем.

Мы оба любили.

Прошло это время. И вот я опять тут сижу.

Сижу и вспоминаю прошлое».

Ветерок трогал их одежды.

Старец сидел, опершись на палку.

Поднял в пространство старое, старое лицо.

Удаленные вершины лесные то никли друг к другу, то вновь закидывались, еще зеленые, напитанные вечностью, сквозящей в зелени своим бледным золотом.

И лист за листом, обрываясь, сверкал.

Мир не беспеременен. Он мчится вперед — все вперед, все вперед.

Перебрасывает будущее в прошлое: летит — да, вперед — да, вперед.

У него есть крылья, чтобы лететь прочь от настоящего все вперед — ах, вперед.

Но это не значит, что прошлого нет.

Оно растет: временная струя бьет в подставленную чашу.

Когда наполнится чаша, перестанут изливаться в нее временные струи.

И прошлое вернется.

С грустью перебираем события, залитые временем:

«Мы оба любили — и вот я бела: бледна, как смерть».

«Пусть вы белы — бледны, как смерть, — ваши очи, дитя, сияют, как небо».

Она взглянула на друга просто и ясно.

Встала — ветер рвал ее черное платье.

На горизонте было ясное, винное золото, и она, повитая им, глядела вдаль.

Она глядела вдаль и говорила: «Ушел. Не вернется».

«Нет, он вернется».

Старик снял фуражку, заглянул ей синими, вещими глазами в лицо.

Он увидел на ланитах ее две слезы.

Протянулись облачка.

Разрезали золотую зеркальность отчетливыми, синими клочьями.

Остался только один винный кусок золота, да и он угас.

И вечность погасла на горизонте.

Ходили и говорили о прошлом.

Прошлое растет.

Все, что было, сохранилось в старинной чаше — поднялось.

Все, что было, не умерло: все, что было, плещется на поверхности.

Еще немного.

Остановится время: мир перестанет мчаться вперед.

И прошлое вернется.

В МОНАСТЫРЕ

Открыла глаза.

Перед ней виднелся бледно-бирюзовый океан осеннего воздуха.

Ей лицо обдувало душистым эфиром.

Вырос силуэт странника с просветленным жемчужным лицом.

Солнечные кудри и золотая, легко раздвоенная бородка светились на вечерней заре.

Это был он, ее смутный сон.

Вдруг поднялась благословляющая рука его, осеняющая знаменьем, но черный клобук склоненной монашки закрыл от нее и странника, и бледно-бирюзовый океан.

Приподнялась.

Лежала в маленькой келье с открытым, светлым окном.

Сафирные чаши в окно плескались холодным ветром.

Странника не было.

Старица, опираясь на посох, вся склонилась над ней, смотря испытующе: «Видела, знаешь — нашу тайную радость».

В окне раздавался свист ветерка и грустно-знакомый шелест осенних листьев.

На бледной небесной бирюзе трепетали, волнуясь, многошумные красные березки.

Среди них засверкала черная одежда.

Из красных листьев выглянуло как смерть белое лицо юной монашки, пытливо глядевшей на нее.

Показался другой силуэт дряхлой старицы с четками в руках, и старица, отряхнув листочки, свеянные на вуаль, пошла к призывному звону.

Из листьев мелькал ее бархатный клобучок.

Скоро за одной монашкой показались и другие, и целая вереница монашек, беличек, белиц и отроковиц потянулась на призывный звон.

А березки грустно шумели и сквозили вечно-бледной, осенней бирюзой.

Когда уже все прошли в собор и среди березок перестали мелькать и монашки, и белички, и юницы, и отроковицы, показался он, точно весь сотканный из воздуха.

Она сказала: «Безумие, призрак — опять, вот опять».

Он стоял с разведенными руками под сквозным золотом падающих листьев.

Он закрывал свои очи.

Стоял усмиренный — неподвижный.

Высоко вздымалась его взволнованная грудь.

Солнечный шелк волос, терзаемый ветром, бушевал сияющими прядями вокруг сквозного, жемчужного лица.

Так он замирал, осыпанный листьями — золотыми пролетающими временами.

Два листочка запутались в его бороде, когда он поднял разведенные руки ладонями вверх, и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:

«Довольно!

Скоро все облетит — пролетит.

Времена засохли. Шелестят, как свиток: времена, как и свиток, свиваются.

Пора!

Потому что все пролетит и угаснет золотое время.

Здравствуй, здравствуй!

Это я вернулся сказать о воскресении, потому что мы воскреснем и увидимся там».

В небо плыло пепельное облачко.

Она с ужасом видела край облачка сквозь его вверх ладонями воздетые руки.

Медленно шел вдоль березок.

Впереди него сыпались красные, яркие листья. И сзади сыпались тоже.

Словно он был занавешен голубой, вечно пролетающей порфирой, испещренной красным золотом свеянных листьев.

Это был вечный водопад времен.

Она шептала: «Здравствуй, здравствуй, — ты, как прежде, вернулся: мир не беспеременен».

Она вышла из кельи и пошла вслед за странником.

Они шли.

Ничто их не касалось. И никто их не задерживал.

Он подвел ее к безвестной могилке на верху многогребенном, песчаном, и сказал ей, улыбаясь, будто спрашивая о чем-то: «Смотри: ведь могила пуста».

На высоких, красных, песчаных холмах собрались богомольцы.

Там воздвигали распятие.

Неизвестный священнослужитель, точно весь сотканный из воздуха, стоял в золотой, бирюзой отливающей рясе.

Тая, ряса сливалась с небом.

Простирал свою руку в бледно-бирюзовый, далекий мир.

Бледно-бирюзовый, далекий мир отливал янтарно-золотым.

Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.

Жидкие янтари подернулись огненным золотом.

Становились гуще, искристей.

Богомольцы в белых рубахах, простоволосые, стояли с восковыми, медовыми, мягкоистекающими свечами.

Неизвестный священнослужитель поставил на стол деревянную миску со святою водою; он опустил в воду пучок спелых ржаных колосьев.

Колосом окропил сосновые дали.

Простирал свои руки в бледно-бирюзовый мир: бледно-бирюзовый мир отливал янтарно-золотым.

«Господи, мир созрел, как эти колосья: ей, гряди Господи.

Господи!

Среди лесов воздвиг я молельню мою: на песчаных холмах водрузил я распятие.

Ей гряди, Господи!»

Все было охвачено жидкими сквозными янтарями и пропитано ими.

Янтари подернулись красным золотом: становились гуще, искристей.

Неизвестный священнослужитель взял серп и серпом налагал крестные знаки во все стороны:

«Украсьте, украсьте цветами великую церковь мира, вы — миряне, и вы — церковники.

Орари ваши — сердца — возносите, диаконы светослужения.

Горе́ имеем сердца».

На высоких, песчаных, красных холмах он стоял, предаваясь молитве.

Воздвигал в ветер крестное знамение.

Голосом, вздоху подобным, призывал жнецов на жатву свою.

«Се грядет земной иерей, из блистанья серпов сотканный.

Се грядет земной жених, из свещного действа в полях рожденный.

Ты, жених, гряди к могилкам нашим, постучи в гробовую нашу плиту.

Из далекой страны загробной облеки нас жизнью и солнцем.

Мы встретим тебя, иерей наш, колосом, колосом, колосом.

Колосись в души наши.

Ибо мы — твои нивы: нивы, нивы, созревшие нивы.

Ей, гряди, жнец нивный».

Бирюзовая риза истаяла. Она сливалась с небом, отливая жемчугами.

Белое лицо, омытое шелковым золотом, синими удивленными очами глядело на богомольцев, будто солнечное облако с двумя просветами лазури.

Над ними простерлись две его руки — два его снежных обрывка.

И богомольцам казалось, что это — не странник, а далекое облако, не риза — а вышина.

Все пали ниц.

Голос странника, как призывной трезвон, еще раздавался над ними из далеких пространств:

«Риза моя — воздушная, золотая.

Горизонт так янтарен».

Но это свистал ветерок, и богомольцы были одни.

Над ними было небо.

Там застыло солнечное облако с двумя просветами лазури.

Мюнхен. 1906 года

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ