Симфонии — страница 47 из 54

ВОЛНЕНИЯ СТРАСТИ

СЛЕЗЫ РОСНЫЕ

Было тепло и бело.

Кто-то свеивал с крыш метельную лилию: бросал из нее мерцающие крестики, звезды.

Он плясал на одинокой трубе над улицей.

Это был снежный шут.

Зазвенел ледяным бубенцом и просил:

«Воскресни, метелица».

Ветряный напор взвил на воздух шута сверкающим облаком снежинок.

Шут надвинул колпак. Бубенцами вскипел и плюнул в улицу снежной струей.

Завизжал — обжегся весенним ветром: «Я уж теперь шут погибший.

Я уж таю».

Запевало: «Снега мои текут. Пургой моей свистучей я не могу — мне больно — проснежить.

Расскажет пусть тебе, истаяв, снег кипучий, как хочется мне верить и любить».

Прозрачно-желтое кружево слякоти лежало на мостовой.

Мостовая оскалилась железным смехом лопат.

Лопаты шаркали по скользкому тротуару, скользили.

Захлебывались водою.

Мокрый ветер страстно запел: «Зори безумные, зори червонные, зори, последней пургой оснеженные».

Город обнажался в мокрую пустоту.

Это шла старина, весна.

И ветер летел, проводя мокрыми руками по серебряным струнам капелей:

«Зо-о-ри-и па-а-сле-е-дней пу-у-ргой

Убе-е-ле-е-нны-ы-я-я».

Ветер сорвал с крыши шута и тащил за шиворот в воздухе.

Шут сребрил.

Все, что было в его карманах, проснежилось — вызвездилось на улицах.

Он ветру шептал: «Не просы́паться ли и мне? Лечь на камни и алмазами выложить мостовую?»

Ничего не менялось. Менялось время года.

Приближалась весна.

Улыбались друг другу: «Будет весна, будет лето: весной на реке плывет лед, пролетает на струях».

«Льдина, как лебедь, несется, несется».

«Между льдинами вода».

«Она журчит и лед подмывает. И лед плывет: плывет и тает».

«А летом уедем на север, отдохнем в соснах».

«На севере сосны».

Улыбались.

И шуршали мокрым снегом.

Крыши проржавели. Из ржавых щелей рвалась озложенная струйка и ложилась на снег бледно-странным, узорным пятном. Сыпался вечерний свет уходящего солнца и точно не мог рассыпаться.

Но солнце село. Струйки погасли.

Хрупкая, белая, как известковая раковина, ледяная кора рвалась под ногами, оседая в желтую лужу буреющим пластом.

Виднелись светлые круги; испуганно заметавшись под ногами, они не могли успокоиться.

Это были воздушные пузыри.

Это просачивалась вода.

Дворник хлопал по льду тяжелым, железным ломом.

Ледышка за ледышкой отлетала в сторону.

На ребрах короста отламывались многодробные, легколетные осколки, стреляя в прохожих.

Шуту открылась неоглядная дыра. И, протягивая руки в трубу, шут сказал: «В трубы проваливаются.

Проваливаются».

И он провалился.

Там, где вертелся снежный шут, взволнованно запорхали белые мухи.

А он вспоминал в трубе: «Вот так же, бывало, здесь целовала меня невеста-метелица.

Сидела и думала обо мне.

Мы оба любили.

Прошло это время. И вот она истаяла».

Тень Адама Петровича, неизменно вырастая, рвалась вперед от него, удлиняясь и тая на тротуаре.

Калоши Адама Петровича, все так же похрустывая, разрывали лед, проваливаясь и черпая воду.

А уж на стене вырастала еще тень, а за ней поднималась еще.

И все двойники вырастали и таяли, уплывая вперед.

Так шел он, окруженный кучкою призрачных двойников.

Так хлопал калошами он, проваливаясь в лужи.

Когда же он пошел обратно, все те двойники, что истаяли, возникали опять и плыли обратно: вырастали и таяли.

Шут вспоминал улицы, зараженные таяньем:

«Мы, шуты, нашалили — и вот все тает: тает и разваливается».

Взглянул на себя просто и ясно и увидел, что струится.

И проструился.

Оттепель мертвенно положила его многослезным холмом.

Протянулись лужицы. Разрезали холм синеватыми пятнами, и холм смяк.

И струйки заговорили у тротуаров.

Повстречали друг друга, где звездочка-лампадка кропила пурпуром слякоть, озаряя образ Богородицы.

Высокая, с золотыми волосами, она шла к нему легкой, вкрадчивой походкой.

Очи, уклончивые цветы, еще издали заяснели они на него.

Он спросил ее взором, она не ответила, только сказала:

«Сладкая у меня с лета о Господе тайна».

Он опять спросил, она ничего не ответила.

Только сказала:

«Вы теперь можете приходить».

Они подняли друг на друга голубые глаза и замерли, как бы не замечая друг друга.

Он улыбнулся, а она без улыбки прошла мимо, закрывая муфточкой стыдливое, розовое лицо.

И там, где стояли они, проливалось сиянье лампадки, старинное, вечно-грустное.

Все то же.

А на дворике все было рыхлое, и снеговая баба, повитая теплом, глядела вдаль.

Она глядела вдаль и говорила: «Он тут пролетал.

Он вернется.

Да, он вернется».

А когда все подтаяло, там, где была снеговая баба, осталась только воткнутая метла.

Капли на двориках падали: ниспадали в чашу безвременья.

Собиралась перловая влага.

И протекал ручеек.

Справа запевало: «Снега-а ма-а-и-и те-е-кут». «В тас-ке не-е-мо-о-о-о-о-о», а слева, гудя серебряной струей капели, ветер подхватывал: «о-о-о-но-о-чи-и паследней пургой»… — «а-а-а-а-жет пу-у-сть тебе, а-а-корд м-а-а-и-их с-а-а-зву-чи-и-и» — пересекало справа.

И ветры сливались:

«И-и-но-чи-и бе-е-зу-у-мны-я, но-о-чи-и — бессо-о-о-о-о-чи-и-тся мне верить и любить».

И опять закипела метель.

Торжествующий хаос взметнул тучу снега.

АЛМАЗЫ

Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться. Это шумели снега в день предвесенний, метельный.

За ясными стеклами голубой гребень дня, вихряной, чесал сугробы; и сугробные кудри курились серебром и золотом.

Светлова вернулась из монастыря усмиренная, прозревшая.

В кружевной ткани ее вьюжного сердца предвестия восходили, как солнце из метельных облаков.

Замирала подолгу у окна, осыпанная воспоминаниями.

В опушенном окне свистом, блеском, ароматом предвесенним сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.

Белым шлейфом, пурге подобным, точно неслась по комнатам; белым лицом, точно солнышком, клонилась в снеговые кружева; белой душой, к бессмертью вознесенной, точно рвалась из условий светской жизни.

Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов, белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.

Дым пал на землю: лег в одну кружевную сеть.

Она распылилась на диване снегом шелков, брызнули алмазы с пальцев руки ее белолилейной, брызнуло колье ее на груди фонтаном звезд, звезд; качнула туфелькой, терзала туфелькой леопардовый мех.

Довольно.

Скоро она в жизнь монастырскую канет, устанет.

Она говорила подруге: «Пора.

Потому что все пройдет.

И все воскреснет».

Невольно — вьюге очами сверкнула, блеснула,

потому что в окне из-под окна стая серебряных нитей плеснула крыльями; с криком метнулись хохолки снеговые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.

И она говорила в метельном, атласом бушующем платье, и в пурге складок лебедь — поясное зеркальце — казался ледяным осколком, когда, играя цепочкой, она брызгала им.

И сквозные пуговицы, как тонкие ледяные раковины, хрустящие под ногами, блеснули хрусталем.

Прыгнула вьюга: стала разматывать клубки — сугробы: и парчовые нити зазмеились в окна серебром.

Разметались по воздуху лилии, снеговые трубы, полные трубом, и рвались зычными лохмотьями.

Прыгнула к ней подруга: стала обнимать ее атласные колени: и воздушный цвет опылил ее головку снежком.

Это взлетела над ней серебряная шаль красавицы на воздушно обвисших кружевом руках и легла ей на встревоженную головку.

Невольно подруга в коленях ее головой шуршала, точно в метельном холме из сребра.

И шептала: «Пора — вьюга метет, он идет».

Так они шептались; пуховый веер Светловой то миндальными лепестками облетал, то, веткой цветов рассеиваясь, над подругой воздушно рос. Вкрадчиво-золотая головка клонилась ее в бледный веер разрывной, клонилась безвластно-синими, синими очами.

То сугроб на землю свеянный вырастал, то, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос.

Вкрадчиво-золотая нить распылялась бледным веером разрывным, фонтаном шумным в синем воздухе, била свистом, хохотом, блеском.

Светлова провожала подругу.

Снегами шлейфа проколебалось. Серебряные колосья, спадавшие с воротника, словно хрустальные сосульки, то ломались, то выпрямлялись.

И вдоль платья бежали теневые пятна, производя волнение.

Точно на нее бросили порфиру снега, испещренную таяньем, и вот она прошелестела по лестнице, провожая даму в снежную пургу, точно на сладкую родину.

Налетела, прошелестела.

Разбилась о грудь подруги многопенным шелестом серебряных колосьев.

Даме открыли дверь.

Куст белых миндалей припал к лицу дамы; снежными хлопьями припал к лицу; на шубке зацвел сквозными лилиями.

За стенами все цвело: стало осыпать дома цветом нежным и хладным.

Из дверей щели брызнула горсть миндальных лепестков, оцветила мягко ноги лакею.

Пронеслась вверх по лестнице метелью атласных юбок — уплывала в лабиринте комнат.

За стенами точно неслись в облака и вздыхали в небо.

С криком в облачном дыме махали пуховыми перьями, из-под кружевных кораблей веслами в голубую свободу гребли крикливо, радостно, шумно.

С криком в томлении опрокинула руки; из-под кружев они скользили в глубь зеркал призывно, грустно, тоскующе.

Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не могла кончиться, вот взвилась, и вот низлетела неосыпным миндалем.

Когда убежала дама, она стала пред большим зеркалом.

Когда убежала дама, бледно-сияющая, кружевная шаль запеленала ее.

Когда убежала дама, алмазные колосья плескались вокруг нее и косые лучи заката, дробимые серебром, плясали на ней, точно веселый рой отблесков на расколовшихся льдышках.

Холодные стрекозы садились на окна и ползали по стеклу.

Но появился муж, обрюзгший и толстый.

Двери замкнулись. Муж стоял перед запертой дверью.

Лакей пронес мимо него скатерть, накрывая на стол.

Прыснули вверх снега и, как лилии, качались над домами.

Обрывались стекленеющими стрекозами; стрекозы садились на окна, смерзались снегом.

Стекленели там мертвыми лилиями.

ХАОС ЗАШЕВЕЛИЛСЯ

В первый раз он к ней приходил.

Она невольно вздохнула: шелест платья, вздох красного шелка ее, пронесся, точно ток заревого пламени.

Она невольно вздохнула: голос прошлого, ярь ночных многомесячных мечтаний ее, воскресал, как цветок гвоздики из-под брошенной снежной вуали пурги.

Он невольно вздохнул: голос ветра, шептавшего ему, в трубе загудел, точно лебедь, запевший о воскресении.

Они невольно вздрогнули: крылья метели, свиснувшие в окне, опять замелькали, точно крылья воскресного лебедя.

Она вся протянулась к нему. Удивленно взглянула, в упор взглянула желанием.

Он весь протянулся к ней. Пытливо взглянул, в упор удивленно.

Точно мягкая кошка бархатной лапой, рукой гладила его руку. Точно белая кошка снеговой лапой, метель царапала окна.

Она запевала никогда не забытой мечтой, бесстыдно кивала и точно смеялась над чем-то.

Не казался ли он никогда не забытой мечтой, потому что стыдливо молчала перед ним и точно все искала в нем чего-то?

Метель запевала старинной, никогда не смолкавшей мечтой и бесстыдно взметала к окнам парчи, пелены, белые шелки — звезды и перлы.

Рылась в сугробах и точно все искала чего-то.

Легкой, мягкой укоризной из-под вспушенных волос, из-под шелковой, как льняная горсть, бородки смеялся чуть видным смехом Адам Петрович.

В очи его очей ее бархат темный, синий стыдливо уплывал, призывно и тихо. В очи ее очей его молньи ярые, синие властно сверкали, страстно, настойчиво.

Легким, тихим восторгом из-под завес метельных, из-под условий светской жизни, узнавала она в нем едва уловимый образ странника.

Грозным, настойчивым свистом вьюга звала их в обитель полей, лесов, просторов.

Комнаты сплетались в один таинственный лабиринт, и голосом стенающий полковник, как возникший рокот времен, то басил глухою угрозой, то шпорами звякал по мягкому ковру, — и если пальцы его, точно царапая воздух, метались вдоль эксельбантов, снежная моль, точно царапая воздух, с эксельбантов летела к лицу Адама Петровича;

и если глухою грозою он взволнованно косился на фокусника — рокочущей, как рокот метелей, грозой, — если атласным, шушукнувшим платком, отрясавшим моль, бросался на старика, — как миротворная лилия ее рука,

качаясь,

то протягивалась между ними, то жалобно закрывала ей воздохнувшее лицо;

как снежная птица,

качаясь,

то в окна глядела метель, то улетала в просторы.

Кружевным платком отгоняла моль; кружевные рои роились у фонарей.

Белый бархат снегов то мягко хрустел в окна, то расцветал горстями брызнувшей моли, и если была она, его душа, в белом бархате кресел взволнованная заря, если зарей она, зарей клонилась к камину, — раскаленные уголья камина бросали, как солнце, ее, будто луч, на белый бархат снегов.

Усмехнулся полковник, сединой вздыбивший над ними, — в эксельбантах,

отгоравших и зацветавших.

Вот от страсти его ледяные грозно о палец ломались пальцы, — и точно местью зазвякали шпоры: прилично он задавил на тусклом лице улыбку и пошел в глубь комнатной анфилады, как тайный мститель, старый мститель, заглянувший мститель в зимние окна: там метельный иерей, конем иерей вздыбившийся над домами — в бриллиантах,

отгоравших… и зацветавших;

там льдяные его руки, грозно руки копьем потрясали.

Бриллианты в окнах плачем рассыпались, плачем вскипали и вновь рассыпались.

В окна грозился лес копий, остриями пролетавший, в стекла градом лес копий стучавший, — в стеклах сверкавший.

Лебедь в окне расплескался белой прелестью, улетел, и в окне теперь крикливо пролетали лебеди стаями — стаями, далеко улетавшими, секли пурговыми теперь перьями, секли перьями.

Адам Петрович ей улыбнулся старинной прелестью, и в душе ее взволнованной пропылали пиры — пирами, давно пропылавшими,

грудь разрывало одно, навек одно.

Чем настойчивей, мягче подвигался он к своей милой, чем нежнее руками ее рук он касался, тем бархатней к сердцу приливало счастье,

тем стыдливей, кокетливее, невозможней, тревожней она от его отступала протянутых рук.

Чем жарче сгорали златистые уголья, чем больше на них проливался сумрак, тем белые кресла означились явственней в темени лебедями, распростершими крыльями, тем быстрее неслись, любящие на крылах неслись лебединых.

Он говорил:

«Уходил я от вас в раздолья и шири, но и там посещали меня закатом, посещали меня.

Точно пятнистая кошка там проползала вкрадчиво-мягко.

Призывала меня кошка к новой жизни, мне вздохнула кошка о невозможном, вздохнула все о том же кошка».

Призывала метель их к жизни, им вздохнула вздохом снежным, ветер метель взвил.

Он говорил:

«Чем бурнее била струя ветра полей, тем настойчивей я, властнее я к вам вернулся». (Белый лебедь опять взметнулся.)

«Я к вам вернулся, к вам, за вами, для вас». (Белый лебедь рассыпал алмаз.)

«Нам открыты святые восторги, вечные восторги, яркие, потому что всякая любовь ко Христу, как на крыльях, уносит». (На спине лебединой сидели, глядели, как лебедь уносит.)

«Я люблю: грудь теснит благовестие: пойдем в леса, пойдем в поля, и никто не удержит.

Мы воздвигнем в полях и лесах келью всеобщего счастья». (Лебедь пел: «Летим в леса, летим в поля — туда вас уносит». Лебедь летел и пел — лебедь вознесения.)

Охватил ее стан и просил: «Вам дано: о, дерзните, желанная». (Все неслась сквозь метельный туман лебединая песня, странная.)

Он шепнул.

(Лебедь плеснул крылом.)

«О, во всем Христос, о, во всем, Неизменный, все Тот же. Он меж нами в старинной лазури, в белизне вечно грустной, все в том же пурпуре». (В снеговой белизне лебединые бури.)

Уронила руку к нему на плечо: «Ну чего вы, голубчик, ну о чем вы, голубчик?»

«Это все только снится, все снится, вам снится. Это вы наяву, это вы наяву, это вы наяву?»

«Нет, во сне, вы во сне: да, во сне».

Точно море желтеньких лютиков, над его челом — белым облаком — кудри лучами взлетели.

(Во столбе ледяном лебединую песню запели.

Метель лебедей проносила.)

Она говорила:

«Знакомые лица приходили неизменно, говорили о том же, а я укрывалась от вас в монастырь, где ждут странника просветленными ликами». (Ночь цвела лебедиными, оснеженными криками.)

«Он встал предо мною усмиренный, прекрасный».

«Вы дрожите. Отчего вздымается ваша грудь? Отчего у вас солнечный шелк кудрей вокруг сквозного вашего, жемчужного лица?» (Вновь сквозные жемчужные лебеди понеслись в серебре — без конца, без конца.)

«Вы зовете, зовете».

«Странник, как лебедь, зовом вставал». (Лебедь крылом перловым опять застучал.)

«Странник лучом мне сверкал, как сверкала метель снежной пеной».

«Это вы зов метели? Нет, не вы».

«Нет».

(Лебеди пролетели — лебедей нет.)

Звук ее голоса запевал, будто лёт снежной пены; обернулась, удивленно взглянула, испуганно: зеленый мундир и сквозное, бритое лицо, прозрачное, в ореоле серебряных листьев тряслось, чуть качаясь, в беззвучном хохоте — нет, нет:

на высоком зеленом столе закачалась лампа в сквозном белом абажуре.

Из-под решеток камина желто-серый гепард в черных кольцах остывал угольным бархатом.

Рука ее безвластно упала вдоль колен: взор тоскливо вперила в желтые угли хрустевшего жаром камина, испещренные налетом золы, точно серыми пятнами.

Слышала, как прорыдал там рояль. Что-то хотела прибавить. Забыла.

Ничего не прибавила.

Из открытых дверей, как из пастей лабиринта, как из заколдованной дали, их покрыли сетью аккордов, и они поникли в сетях.

Там вихряной сединой, как некий священнослужитель — в эксельбантах,

то зацветавших, то отгоравших, —

Светозаров грозно вздыбился руками над роялем; снеговой дым яро клубился в окна: там некий иерей — в бриллиантах,

в стекло сверкавших, в стекло стрекотавших, — воздушно вздыбился конем над домами; снеговой дым яро клубился в окна, и руки полковника то поднимались, то падали.

То нажимал рояль, а то потрясал рояль, и будто копье ледяное стучало по клавишам.

И копье ледяное стучало в окне: кто-то метелью вскипал и в стекла швырял град бриллиантов.

Стаи брызнувших копий щелкали в окна.

Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и вкрадчивый, вкрадчивый голос:

«Уста-а ма-а-и-и ма-а-лч-а-ат… В т-а-а-ске-е не-е-мо-ой и-и-

жгу-у-у-чей я не-е м-а-а-гу-у… мне-е бо-о-о— мне бо-о-

о-о-о-о-

о-о-о-льна га-а-во-рить».

В душе Адама Петровича пропылала тайна — горькая, затомила.

В душе ее пропылала тайна и затомила.

В окне грозная завывала буря, снежная буря заголосила.

Громко хрустнули пальцы его заломленных рук, когда опустил их.

Еще. И еще.

Ярко брызнула цветок огневой на него из заломленных рук, когда подошла к нему.

Изогнулась призывным изгибом. Его уста застыли скорбным изгибом.

Из открытых дверей, как из пасти лабиринта, поднималось глухое стенанье рояля и голос:

«Рааа-

скаа-жет пуу-сть тее-бее аа-коорд маа-иих саа-звуу-чий

Каа-

аа-ак хоо-чиится мне вее-риить ии люю-биить».

Груда червонцев пылала там, испещренная серыми пятнами, как золотой, сонный леопард.

Так тихо опускали глаза, так легко горели в яростном пламени страсти, — точно распинала их крестная тайна, точно рвались с кипарисного древа, точно гортань пересохла от жажды, точно завеса срывалась с храма, точно мертвецы поднимались из гроба, точно глядели им, точно глядели им в души свинцовые их, тупые зраки — так тихо опускали глаза, так яростно сгорали в страстном бархате.

«Дай счастья, дай».

Томно губы ее зазмеились страшной улыбкой, пламенной до боли:

«Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».

Хохотали из дали клавиши рояля, точно в пропасть срывались камни, точно кричал умиравший от страсти, точно мяукала, точно мяукала страстная кошка.

«Милый, вечно желанный, мой милый — дай счастья, дай».

Руками в стрекотавших браслетах, цветущих золотом у его глаз, томительно охватила его голову, быстро, властно, настойчиво, и щеки ее озарились розовым бархатом.

Устами, опушенными золотом, цветком нарцисса, белевшим в муаровых отворотах сюртука, прижался — и руками в стрекотавших браслетах томительно охватила его, быстро, властно, настойчиво, лишь щеки его озарились страстным бархатом.

И пурпурный визг алого шелка, как визг багряницы, терзаемой объятьем, и в руках его жарко тающий стан, смеженные глаза, щекочущие ресницами, слились в одну смутную, неизъяснимую грусть.

И холодный визг хохочущих клавишей, как визг заплясавших метелей, и холодный гром, пролитый в замирающий шепот, и колко пляшущие форто дисканта звучали из глубины лабиринта, как прелестная, колдовская грусть.

Он ей шепнул:

«Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.

В белизне и лазури Иисусовой вихрем кощунственным протекают пурпуры — пурпуры Содома и Гоморры. Ангельски, ангельски — в душу глядятся одним — навек одним».

Она его увлекла на диван.

Когда очи смежила, пурпурные губы их, доли взрезанных персиков, жадно терзали друг друга, томительно… до боли; безвластно раскинулись ее знойные руки, и платье проструилось на пол огневым, измятым лепестком.

Когда очи смежила, крики рояля — крики убиваемых птиц, — больно впивались им в уши, томительно.

Когда, вырвавшись от нее, лицо закрыл он стыдливо руками, ее нога свесилась на ковер и пролетела свистом ткань, выше колена открыв черную, шелковую, змеей протянутую ногу на желтом плюше дивана.

Когда вспомнила, что сделала, соскочила с дивана; оправляя платье и волоса, сказала ему:

«Хоть вы и о тайне, но и вас уязвил соблазн. Уходите и дайте опомниться».

Из жуткой пасти, из-за старинного рояля, из-за нот сединой возникал над нею полковник.

Хищно, пытливо, безумно, все тем же угрожая, тем же, все тем же.

Выгибаясь, как потухший серый гепард, на рояль уронивший лапы, он приник к пюпитру большой, оскаленной головой в темных кольцах дыма бархатным телом, словно готовя прыжок,

словно несясь в метели.

И в метели мчался всадник вихряной в снеговом плаще из звуков.

Полковник заглядывал в окна:

там вздыбился над домами иерей — вьюжный иерей, крикливый.

Заголосил: «Приближается».

Замахнулся ветром, провизжавшим над домами, как мечом:

«Вот я… на вас… вот я…

Моя ярость со мною…»

За ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.

Яро они, яро копьями сверкали, сугробы мечами мели, мечами.

А из жуткой пасти комнат, из-за нот уплывал в метель Светозаров, и когда Светлова поймала в зеркале его взор — точно отмахиваясь от ответа, руки полковника падали на рояль, бриллиантами трезвоня по клавишам.

А из жуткой мглы пурговой, из-за труб по крышам летел всадник метельный, и когда люди глядели на крыши — точно отмахиваясь от взоров, руки всадника падали на ледяной меч, сверкавший на бедре.

Снежные руки скользили по окнам, пальцами трезвоня в стекла, точно в клавиши.

Бешено взревел старинный рояль, точно голосом метельным, точно мстительным воплем мстителя все того же.

И уста полковника размыкались темным криком:

«Каа-к хоо-чии-тсяя мне вее-риить иии люю-бии-ть».

ВОЗДУШНАЯ ИГУМЕНЬЯ

Дрожавший подкравшийся муж, упав к ней на грудь кольцами мягких волос, вставших петушьими гребнями, черным муаром отворотов расстегнутого сюртука зашуршал на ее платье, и кольца зазвякавших его брелоков в красном пламени шелка, и его сухие цыплячьи лапы, ласково щекотавшие атласные ее ланиты: все из сердца ее исторгло тоскливое восклицанье, когда, скромно отстранив упругой ногой его прилипчивые ноги, она закрыла лицо руками.

Тревожный, метельный голос, взывающий к ней все тем же волненьем, переполнил сердце; стенающий крик о похотливых ночах, о мертвых объятьях, о вновь и вновь отдаваемом теле, — стенающий крик тоской заливал душу.

Так пошла она прочь, а он, в руках зажимая красные горсти ее шелков, старался ее повалить, и сладострастные глаза, жестоко сверкнувшие в опухших мешках, и торопливые руки, взвившиеся на ее платье, распаляли его бурным бешенством.

Молодая красавица с дрогнувшими ноздрями, бесстрастно уклоняясь, покорно силилась улыбнуться: золото ее волос, мольбой протянутые руки, грудной плач свирельного голоса, все возбуждало в сластолюбце одно, одно: «Когда молодая женщина живет под одной кровлей со мной, я добываю ее насильно».

Когда вздулась метель под окном, ее клич рассыпался над гремящими крышами; там, в окне, бушевала она шелками снегов призывом, призывом, закинутым в небо, настойчиво призывала томлением.

В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.

Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.

С белого бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.

Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.

Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, — все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.

Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, — что старина поет все неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: — метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.

Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния стра-аа-ааа-стии…»

«Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»

Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:

«Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»

Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой — он, еще ребенок — с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» — вставал и уплывал в старину.

К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных упавших волос отерла пот смертного томления с его чела; и личико, еще сырое, сырое от слез, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.

Они пели: «Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее».

Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда все слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.

Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к ее очам, рукам, ее губам приближались невольней.

И прижался лицом бритым своим к ее ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: «Вместе мы любим: вы — меня, а я — его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле…»

Вот поднималась метель, как воздушная белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с ее уст, призывный, стенающий:

«Я страа-аа-ждуу… я жаа-аа-ждуу… Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее».

Она думала о том, что старинное, старинное, грустью ее звавшее томление с огнем ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и все тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он ее где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.

Бледная ее, утомленная головка с шелковым огнем на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий ее взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто все-то она смерть подзывала, — все говорило о смертной загадке, — все: и она, и месяц, когда мерно поднял он на нее, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.

ШЕПОТ ВЕСЕННЕГО ВРЕМЕНИ

Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.

Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.

А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.

Сухо заметил, задавив кашель: «Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси».

Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.

Впереди пробежал лакей с подносом.

В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.

Протоптался грязью, сияя пятнами — темными пятнами.

Снег свозили.

Еще и еще.

И везде потянулись воза.

Взмолился петух: «Полковник, полковник».

Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно чему улыбался полковник.

Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: «Да эхехе, батенька — эхехе».

Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.

Шелестом под окном оборвалась рыхлость.

Сыро прошлепали грузные ноги.

Возлепетала струйка. Взмолилась.

Уснула.

Петуху казалось, что лакеи смеются.

Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.

Желтый снег покорно свозили.

Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.

Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.

Громыхали пролетки: «Тра-ра-ра-та… старое…

Все то же».

Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.

Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.

Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.

Все казалось теплым и мокрым — весенним; все опадало мокротой — дождем и снегом.

Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.

Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:

«Подайте слепенькой, Христа ради».

Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».

«Слепенькой, Христа ради».

Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.

И не прозревала.

О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.

Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.

Черная тень засквозила в окне.

Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь темный, черный лик.

Засквозил другой контур теневой — темный, темный: мутный, загасил свет.

Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.

«Тра-ра-ра-та-старое…

Все то же».

Громыхнула пролетка.

Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах — отражения тусклых, уличных фонарей.

Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.

Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.

Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.

Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.

Настигаем и умираем».

Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.

Спины их были выгнуты. Головы низко опущены.

Так стояли они перед домом Светлова, прощаясь друг с другом.

Чей-то тревожный окрик раздался из черного дворика: кто-то кого-то куда-то звал.

Это дворник из отхожего места навел свой фонарь на обмокшую кучу: куча была не куча: безобразник обнимал горничную.

Свет упал: замелькали их пятки. И дворник ругался: но казалось — кто-то кого-то куда-то звал.

Полковник видел: вспыхнул мертвенный свет подъезда; кряхтя и вздыхая, Светлов задрожал, в руку лакея пихая шубу. Лакей, затворяя дверь, улыбнулся кривым ртом неизвестно чему.

Кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы когда-то.

Обернулся.

Голубоглазая девчонка задорным носиком смотрела ему в лицо.

«Эй, старикан: мне четырнадцать лет, пров демте ночь».

И старое, всеми забытое, всеми оставленное лицо торопливо закрякало, ушло в выцветший мех шинели, в беззвучной судороге затряслось с ужасом широко раскрытыми в ужас ночи глазами.

Не то смеялось, не то закачалось в бесслезном рыданье.

Голубоглазая девчонка прыснула в него синими искрами, лукаво смеялась невинным личиком, звонко запела скабрезную шансонетку: «Тра-ра-ра-та… Тра-ра-ра-та…»

«Старое, то же», — оборвал он ее.

«Рое-рое-рое» — громыхнула пролетка. Посадил в пролетку. Завернул в шубу.

Пролетка тронулась.

Сугробы опадали, как застывшие трупы, осиянные бледным блеском фонарей.

Жестяной головой выше, выше в окно бросил взоры стрекотавший стеклянный фонарь.

Осветил комнату лучевою рукою.

Голый старик в руки склонил седину и с рыданьем шатнулся на стул.

Впереди него чье-то тело упало лицом в подушку.

Задвинулись шторы, и словно черные волны небытия разлились в комнате.

Слышался шелест и вздохи, и чья-то старая о погибшей любви мольба.

Была черная ночь.

Кто-то из тьмы кого-то позвал: «Опять, — опять: мне больно, больно».

Еще. И еще.

И пропел петух.

Грязная развратница — город — раздевалась.

Ворох лохмотьев, как шепотный водопад, валился с нее, обнажая старушечье тело.

Чем бесстыдней лобзал ее ветер, тем бесстыдней мяукала она влюбленной кошкой:

«Уммау-ммуууу-моау-мау-ааун-яяйхр…»

В СТАРИНЕ

Знакомые абрисы домов высились неизменно.

Говорили о том же, всё о том же.

Все уйдет. Все пройдет. Уходя, столкнется с идущим.

И останется неизменное.

Все то же.

Все наливалось тьмой, и усталый полковник дымно-серыми кольцами проваливался в черных тенях.

Из-под упавшей гривы волос в желтый пламень камина вперились глаза пепельным бархатом.

Груда каменьев пылала там трескучим золотым червонцем, будто воздыхающий леопард.

Леопард вздыхал о том же, все о том же: и сонное тело полковника с похороненной душой серыми пятнами валилось в небытие.

Из-под окна знакомые дома бледными, бледными грудами будто валились в синий темень.

Желто-красный закат, как потухающий гепард, испещренный черными кольцами, уплывал за домами.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.

Смутно донеслось воронье карканье среди пустого безмолвия.

Еще. И еще.

И в окне прохлопала птица черными крыльями.

Одинокие пустые пасти приняли там повешенного, и ему некуда было падать.

Из-под ног алмазы созвездия биллионами миль и дней промерцали там в старине.

И бесстрашно повисший узнавал премирное, откуда все тот же голос, как и встарь, запевал:

«Ноо-чии бес-соо-нныя… Ноо-чии бее-зуум-ныы-яя…

Ноо-чии пааа…

слее-дним аа-гнеем аа…

заа-рее-нныы-яя…»

Из-под ног колесики кресел, взор уколовшие звездами, видел вскочивший полковник.

Желтое кружево огней потащилось по потолку оскаленной комнаты хохотом аккордов, загремевших над потолком:

«Ноо-чии паа…

слее-дниим аа-гнеем аа…»

Леопард прополз на горизонте. Положил тяжелую голову на красные лапы.

Улегся.

Странно донеслось его жалобное мяуканье из разорванных туч.

Еще. И еще.

Это стенал ветер.

Обрюзглый петух ввалился к полковнику, запевая все о том же, о том же, зажженный красными пятнами углей.

Руки свои заломил, уронил в них каштановый гребень: «Как перенести мне измену».

Из-под седин устало полковник на него посмотрел с бархатно-мягким хохотом…

«Тра-ра-ра-та… Старое…

Все то же.

Дуэль так дуэль. Все мы шутим, и все смеемся: смеемся и проваливаемся.

Старое… Все то же…»

Куча золы остывала в камине, как звериный, пепельный труп.

Струйка под окном оборвалась. Взмолилась. Уснула.

Еще. И еще.

Сняв намокший картуз, в необъятных мехах шинели закружилось на улице тело все так же, все так же.

Все шептало выцветшим лицом, шептало ликом: «Все придет.

Самочувствие вернется».

Выбегало из магазинов. Забежало в магазин.

У прилавка аптеки шептало неизменно, говорило о том же, и дряблый аптекарь в протянутой руке подавал бутылочку брома: «Все придет. Самочувствие ваше вернется. Бром — неизменное средство, верное».

Но бессильное тело внимало ему чуждо, и изможденный лик валился в меха шинели.

Так кружила шинель по улицам, возвращаясь к себе в торопливом беге.

Но она не вернулась.

На лужице бумажная лодочка пронеслась.

Воду зачерпнула. Размякла.

Странно остановилась над мокрой бумагой старая шинель.

Опять. Вот опять.

И дворник с метлой проворчал: «Посторонитесь, ваше благородие».

Кто-то кому-то показал: «Смотрите, смотрите — вот опять все тот же военный: какой он старинный, мертвый».

И шинель бросилась прочь.

Забор наклонился. Ветка протянулась.

Талый шлепок уронила на картуз.

Опять. Вот опять.

Лицо, проваленное в мех, вывалилось из меха.

Проходили люди и не понимали, что просила из далей погибшая душа.

Вот. Вот опять.

«Ах, нет у меня ста…»

Громыхала пролетка: «Рое-рое-рое… ста-рое… все то же…»

Просилось в ветре: «Нет у меня старого тел-ла-

заа-рее-нные… оо-сее-ни поо-зднеи цве-тыыы», — лилось из дома рыдающее пение.

Из-под меха, свалившегося на лакея, вылезла мертвая, серая вешалка и прошла в ресторан.

Шубу, испещренную бархатным мехом, лакей повесил, точно трупную шкуру.

Тело полковника склонилось над телом цыпленка оскаленным ртом, окаймленным замшевой кожей, как большой пепельный зверь.

Исподлобья шушукала ресторанная посетительница, уставясь на Светозарова бархатом глаз… «Полковник, еще недавно бодрый, там он сидит мертвой развалиной».

Из-под сребро-белого венца седин лицевое трупное пятно жалобно уставилось на нее жующим ртом.

ПРЕЛЕСТИЮ СВОЕЮ

И над Светловой повисли дней кружевные метели.

Над ней повисли метели.

Серебряной своей туфелькой лукаво их попирала она, как воздухи, когда, восходя, хохотала прелестью до упада она выше, все выше — прошла:

за нею, над ней, вкруг нее снежилась муаром ее мантия белая, в небо засвиставшими, в небо взметенными пурговыми крыльями.

Заметенная прошлым, вот она вкрадчиво, вьюжно опрокинулась назад из оболока своих дней,

вот заглянула в лазури глубокой истомы, загляделась в эти колодцы и головкой своей в сверкающей шапке в них отразилась, и грудкой,

стрекочущей ожерельем слез лебединых, застывших, холодных,

и ручкой со жгучей, как меч жалящей, ледышкой — любовным жезлом.

Ах, да нет:

то не была на ней снежная шапка — то атласный клобук воздушной матери-игуменьи с вуалью дней, свеянной в былое;

и совсем то не был любовный жезл, а ледяной властный посох, чтобы не оступилась она в стремнину,

и не слезы,

а ледяные четки, стрекотавшие в прошлое холодным, холодным градом.

Как из оболока дней,

так из оболока метелей она выплывала серебряной туфелькой, как месяцем из тучки, как дитей из колыбели,

как душой из времени.

Так шелка ее миллионами мгновений снежились,

слетали;

из них на свободу просилась душа ее, деточка.

«Пора ей устать. Пора вернуть с высоты.

Быстро тень под ногами ее скользит, когда черной игуменьей за бедной моей женой тень пролетает.

Пора открыть ей глаза, что она стоит уже на черте, переходит границу, непокорная времени».

— «Увезите ее за границу».

Так говорили полковник и муж.

Закипевшие дымом шелка ее, парчи, пелены, снега и снежные водовороты дымили на них кружевами, духами, когда выходила она к ним из комнат.

На белый жилет положивший баки лакей, словно чопорный манекен, на подносе ей подал письмо.

И в пурге шелков взошел на щеки румянец; и то любезно отвечала мужчинам, то любовные строки читала как бы небрежно, — но вверх, вверх — к месячной стремнине, к ее сиявшей, как месяц, глубине из-под атласов, взвеянных над ней клокочущих снегом дней, — вверх она уплывала.

Из-под, как кружево снега на пальцах, приподнятых к личику лионских кружев в темь глубокой низины взор она метнула — на дозиравшего полковника: он сидел с закачавшимся, как маятник, эксельбантом, отбивающим время.

Точно время дозором уставилось на нее — не время: лик, увенчанный лавром убойной старости. А она, непокорная старому времени, быстро сунула записку в карман.

И победило время:

и записка незаметно скатилась под стол; слюнявая морда сан-бернара уставилась на полковника,

и вот он на записку указывал псу;

и пес, шаркая лапами, пастью подал записку.

Украдкой старик прочитал, сказал:

«Эге… Опять тут назначено свидание».

Горько затянулся сигарой:

дымовой гад, влекущий воздушные кольца, поплыл из его рта и охватил ее кольцами.

Но она прошла, шелковым коленом гада изорвала.

Проходя к себе, она думала о том, что он, он, звавший ее любовью в серебряный храм, иерей,

совлечет с нее пурпуровые ризы;

будто той же придет пургою и тем же месяцем встанет,

и ее хрустальные руки — до ужаса прозрачные — распахнули ему окошко, когда вьюга там клокотала, когда она прелестью ее обвивала и приникла кусающими, где-то уж процелованными губами к ее губам.

Так она, белая игуменья, стояла с ясной, как месяц, туфелькой, занесенной на подоконник; ее ледяные четки,

протрезвонив, охрусталили стекла; ризы, осребренные ей в грудь хладом плеснувшей пургой, воздушно мелись за плечами.

Нет, не стояла она:

нет, она бежала по протянутым вверх кисеям, и оттуда, где всегда пусто, чиркнул серп ей по туфельке — проалмазил ей ножку.

Вот и острым концом резанул ей ладонь,

когда его,

свою грустную деточку,

в пустой киновии она схватила и ожглась, но к груди своей прижала — прижала месяц,

как закипевшая мать, как в слезинках изошедшая сестра и как бесстыдная любовница.

ОГНЕВОЙ БОКАЛ

Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой, и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, — все будило в нем смутную, неутоленную жажду.

Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.

Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.

Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее — раздавленный персик — нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.

Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них, и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.

«Милая, дай счастье… дай».

И она дала снять с себя лиф.

Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.

Нежные чаши мягко колыхались над черным узким корсетом.

Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном красном шелку, точно сотканная из воздуха.

Мягко таял в руках ее жаркий стан.

Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: «Тело мое — упругое, гибкое.

Ночь моя — жарка и бархатна».

Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.

Ее с ним не было.

Там из постели лилейною рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.

Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.

Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.

Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.

Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.

Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.

Еще. И еще.

И он вышел.

Рыжеватые пряди волос покрывали ей спину, ниспадали на грудь под свеянную с плеча рубашку, и она, согнувшись, надевала на белую ногу атласный чулок.

И пунцовые уста, и гневные очи засверкали на милого, когда тряхнула головой, отмахиваясь от мыслей: «Я позвала вас бесстыдно. Вы бесстыдно ответили на зов. Нет, вы не тот, кто мне снился.

Я — бесстыдная. Уйду туда. Там все вернется».

Скоро она надменно стояла в черном платье, повязала шляпу, спустила вуаль, прошелестела муаром, уходя.

Петух стоял одиноко. Он знал, что теперь не минуешь дуэли.

Странно мерцал его смешок среди тающих улиц.

Еще. И еще.

Кругом громыхали пролетки: «Рое-рое-рое-…

Старое: все то же».

ДЕТОЧКА

Она ниспала с небес пустых, но атласных.

Лукаво серебряная ее туфелька застряла там в снежке, как месяц застревает в облаке, — все тою же прелестной стариной она ниспала.

Под ней был хаос, вкруг нее он струился, и она, чьей-то отброшенная ножкой, скользила по свиставшим волнам, зыблемым легко контуром, рисовала теневой контур теневой летучей игуменьи в теневом клобуке, в воздушно-вздутом, словно воздух черной ночи, виссоне и с ветряным током, как пастырский посох, острорежущим из холодных ее рук.

Месяц, серп — алмазная туфелька.

Ах,

небесной жены больше нет — нет: без жены пройдет много лет!..

Ах,

без весны умрет белый свет.

Ах, месяц, серп — оледенелый: ах, алмазная туфелька!

В блеске игуменья — Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы — и не облак то был: игуменья — Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью — вуалью — вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо крылом.

Та отемняла простор — эту блеск резал, та ликовала — и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской — белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.

Бедный житель земли: где найдешь ты святую обитель?

В даль иди,

золотую,

ей, ей внемли.

Но загадочный прохожий положил руку ей на плечо: «Чего ты плачешь? Здесь холодна могила».

Она очнулась от мыслей на реке у ледяной проруби.

Струйки плескались прозрачным, кисейным паром.

Здесь она хотела броситься в воду; но здесь она задумалась: «Неужели все погибло?»

Струйный старик стал обнимать ее, и белое его лицо клонилось любовно: «Вспомни, родная, вспомни!»

Поднесла руку к глазам и увидела, что то старый, ее покинувший друг.

Замкнулся круг.

Милый друг, спаси от мук совести — от длинной стези могилы.

И внимала старинной повести. И закрыла лик.

В этот миг возник друг чудесный и старый.

Сказал:

«Проснись» — указал на высь, на небесный луч — на его золотые пожары.

Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.

Он говорил: «Еще немного: все, что ушло, вернется.

Ведь могила пуста.

Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал — в леса, к соснам».

Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,

что оно вернется.

Есть, было, будет.

Что было, то будет, что будет, то есть — всегда, всегда.

Вот миру весть.

Так — да.

Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп — заалмазил серьгу.

Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она — деточка — доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.

Месяц, серп — алмазная туфелька — с неба упала.

По снегу она ступала алмазной туфелькой.

КАПЕЛИ

Ты, снежок, — рой пушинок: луч упал — стал подмачивать.

Слезами окропил плиты.

Осиянная пыль — желтоносная цветень — брызнула из желоба и опылила прохожих.

В окнах сквозили снега — одуванчики, водой смоченные весенним деньком.

Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.

Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: «Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тароватым, старым, весенним громко́м».

И снега текли. И слякоть росла.

Надвигалось весеннее, улыбчивое.

Просилось: «Пора и мне в этот старый мир.

Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.

Провлачить на лужах чешую золотую.

Наша жизнь — золотая парча, пролетающая на струях, — золотые, парчовые отблески.

Пора — потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.

Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу».

В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.

И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.

Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.

На ней взбивались белопенные гребни.

Точно на струйку мальчишки пустили лебедку — белый, бумажный кораблик, — и вот он прыгал, черпая воду.

Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.

В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.

Смеялось в колосьях мокрого блеска.

В стеклах росных, во струях звенящих,

цветогонных, плясали серпы золотые и, из серпов сотка́нное, дрожало начертание весеннего жениха.

Ты, лужица, — зеркальце невесты: солнышко глянет — ты посвёркиваешь.

Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.

И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.

ОПЯТЬ КАПЕЛИ

Взволнованный дуэлянт раскланялся.

Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.

Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.

Все казалось жалким и мокрым — весенним.

На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.

Вся жизнь пронеслась перед ним.

Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.

Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.

Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.

Точно все было выстлано оловянной бумагой.

Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь — пролетающий призрак».

Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»

Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.

С крыш капал веселый дождик.

«Ца-ца» — считали талую грязь; «тень-тень» — ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» — срезали снег с мокрого асфальта.

«Тах-тах» — весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.

В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.

Все таяло, все неслось.

Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.

И раздавалось в грохоте пролеток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»

«Тюр-люр-лю» — это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.

КОЛДУН

Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.

Его уложили.

«Подушку. Еще подушку».

И он тонул в мелком жаре подушек.

Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:

«Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме».

Огненно-желтое лицо — все в жару — поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.

Мертвое серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдуне, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.

На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.

Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.

В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.

Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;

что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.

В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу, и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.


«Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы», — стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.

Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.

Дымовой бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.

Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.

Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.

Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.

«Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком».

Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.

Больной стенал: «Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится».

А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: «Яя жаа-аа-

ждуу…

Я страа-аа-

ждуу…

Дуу-уу-

шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…

Я жаа-аа-жду, я страа-

аааааа-».

«У вас над головой поет консерваторка, — сказал полковник, — и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь».

Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.

Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.

Из-за бледных простынь желтой, желтой рукой он схватил оставленный светоч.

Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.

Черную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.

И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.

Бледным, вощеным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.

Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, желтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.

Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял каленые щипцы.

И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами паленого смрада, простирал свои желтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.

Прибежали люди. Кричали.

Еще. И еще.

И кричал с ними больной в бреду над паленым стариком:

«Я победил время».

А там, над потолком, — душа звала, она томилась:

«Яя жаа-аа-

ждуу…

Я страа-аа-

ждуу-.

Дуу-уу-

шаа ии-стаа-ми-лаась в разлу-уу-кее…

Я жа-аа-ждуу, я стрраа-

ааааа-…»

Она звала, она томилась.

СИНЕВА ГОСПОДНЯ

Больной очнулся, голова над ним упала, шепнула и пропала.

«Вы были больны, слегли, всякий вздор наплели и старика обожгли.

Нехорошо жечь знакомых».

Кто-то добавил: «И в такие дни, Господи. Помелом бы вас, помелом — помеломосподи-Го-спо-ди поо-мии-лууй».

Кадило взлетело, звякнуло цепью, фыхнуло дымом и пропало.

Понял, что его хоронят.

Пухлое тело в желтых пузырях взвалило на плечи дощатый гроб и понесло туда, где никто не бывает.

Так оно несло, но под гробом шепталось: «Так ты и жег меня, но ее не настиг.

Мы схороним тебя в пустой старине, где Судия не увидит».

Но мертвец сказал: «Несите меня к Судие: я хотел только правды: пусть же правда суда исполнится надо мной».

И тело взмолилось: «Я тело больное, страдающее одышкой и все в пузырях».

Тогда встал мертвец, взвалил свой гроб; один пошел своей горькой дорогой.

Повернулся — старина на облачке злобно кусала ногти, а ее длинный хвост крутился в пространствах.

Белый купол приплыл издалека. Оттуда вышел старец.

Протянул руки и пошел к нему богомольно.

И гряда в синеве воскуренных туч росла, все росла.

Искристый нимб чудотворного старика, его нога,

поставленная на холм снежный, молнийный трезубец в руках и низине туманом грозящая десница — давно он носил в душе своей образ угодника, скорого помощника, тайно пришедшего к нему.

Все под угодником громыхало. Облако в бездны тень бросало.

И из нимба рек старик струевой бородой, трезубцем указующий в бездны на то же, все на то же:

«Гад под облаком ползет. Хвост его, из времени сотканный, изгибается. Надвигается биллионами мгновений. Просится: пора и мне на небо.

Пора оковать высоту поднебесную змеиным кольцом возврата.

Гад оковал землю. Там жена от него спасается: пленяется силой змеиной.

Хвост его вкруг нее обвивается, душит.

И жена просится: я на земле, но я верна небу.

Пора, сын, напоить ее небом, унести в солнечную обитель.

Сойти к ней странником.

Не прежде гад отойдет от жены, потому что она еще покорна времени».

Он посмотрел под купол облака. С земли поднимался дымок.

Чешуйчатые кольца дракона ползли в пространство.

Взмывался на небо бесшумно, все так же.

Молниевый трезубец, положенный старцем, блистал на краю купола. Старец уходил в облачную пещеру; его нимб оттуда блистал, громок в пещере рокотал тайным взыванием.

Облака закрыли твердь. Твердь голубела в просветах.

Час близился.

Закипевшие дымом белогромные облака, словно озеро кольцами, охватив бирюзовый пролет, то каменели, то расползались песчаным дымом.

Разорванный гневом, стал на белом верху, глядя в жуть воздушной стремнины, то возлетая с пухнущим облаком, то опадая.

И из необорной жизни плыл гад, волнуясь блеском чешуй.

Точно щучья морда уставилась на него, венчанная острой щетиной перьев, — и вот она струю красного смрада пустила в бирюзу.

Точно жалом огня опалила воздух, потускневший от копоти, — и вот он подумал, что и там, внизу, он боролся с гадом.

Время — гад, кольца влекущий в поднебесьи, — наплывало в голубое безвременье.

Он стоял, вознесенный над временем, испивая лазури.

А оно влеклось в пространстве то пустом, то облаками загороженном.

Оно переползало вверх по пространству, словно водяной змей, вылезающий из голубого колодца, то ныряя под облаком, то выплывая над ним.

Над стариной повисли белогромные стены, и вот оно взором их прободало.

Точно в воздушных гранитах открылся колодезь — и вот из синего колодца к облачному берегу выплывало змеёвое время — гад, кольца влекущий.

Солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над колодцем, и лучи его — трезубцы — тремя жалами прожалили они время и выплывающего из времени гада.

То не солнце — иерей, облеченный в силу, обтекающий блеском, яро над гадом опрокинул молниевый трезубец.

И его трезубец прожалил старину: точно замерла старина, остеклев пустой сухой перепонкой, прожженной, как пустой фонарь, просквозивший оболоком и солнечной силой, упавшей с надоблачной вышины.

Когда трезубец на гада ниспал, время закорчилось змеёвыми кольцами.

Когда пролилось оно на землю биллионами мгновений, старики пробежали в облачном ходе, издавая громы и гласы.

Когда в самую глубину тонул мертвенеющий гад и блеск оттуда чешуйчатый излучал, как перепончатая жужелица,

голос тогда раздался с самой великой, облачной башни:

«Синева Господня победила время».

Тогда в разрывы облак садилось золотое тело солнца.

Никто не мог сказать, что это не купол обители среди снеговых холмов и полей.

Белая облачная дорога тянулась с земли.

Она казалась снежной тропой.

Голубые разливы пространств, как разливы весенних вод, замывали ее.

Здесь залегла издыхающая гадина.

И тогда змееборцу навстречу с земли потекли, будто светом залитые, пчелы и ярые светочи несли; к ним сверкал победительно сверкающий иерей.

Лучезарная жена, ее лазурь, к иерею протянутые ее длани, когда из старинной темницы восходила, затерзали издыхавшую гадину.

Бессильная гадина, словно жужелица, трепыхалась сухой перепонкой.

Но иерей перевел луч, и мрак потопил старину.

И в бледной, бледной бирюзе он стоял пламеносным ликом.

И в бледной, бледной бирюзе текли на него жены из солнечной обители.

И в бледной, бледной бирюзе стояло старое солнце, точно окованный в золото воин, отчетливо вонзенное в снега, облака.

Париж. 1907 года

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ