ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
БЕЛОЛИЛЕЙНЫЙ ЦВЕТОК
Вьюга выдувала бледные вихри.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Все, гудя, проносилось, все неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали — обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.
Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к ее плату, то слагала варежки на груди: «Мать-игуменья, ты оцветилась. Помаваешь в келье веткой сирени.
Кто ояснил нам киновию?»
Но игуменья указала ей на мятель: «Вот они, ветки сирени-то…»
Но она безвластно отходила: блестки черного шелка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал черный ручеек: с ведрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов — горсти снежных цветов.
Мятель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
Мятель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.
В визге, в визге распыленным се́ребром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.
Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Черный стан ее охватил и шептал: «Не уходи, родная».
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья все видела, на все смеялась: «Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом».
Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронес свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далекий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.
В сумеречной бирюзе можно было видеть черный силуэт склоненной игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и желтых.
Жучил, жучил ее прошлым фонарь, стрекотавший ветром.
Вдали белел улей. Вдоль стены ползали желтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.
Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Все прометнулось снежными птицами — яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под черного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.
Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе била свистом, хохотом, блеском.
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
Белогромные облака, вскипевшие гневом, словно озеро, кольцами охватили бирюзовый пролет, оттуда глядевший старец с гробовою крышкой в руке то вырастал, как пухнущий оболок, то ставил ногу на снежный облачный холм:
«Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время».
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скрепленный морозцем.
Он сказал: «Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?»
Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчесанных снегов, уставилась на обоих — и вот она струей хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный,
с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами — будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили — и вот умерли: но умерла смерть».
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания — мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
Странник понял, что льдом окованные равнины — только облака, заливающие твердь. Над равниной — там, вдали — багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость — ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле — пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы:
«Помяни его во царствии Твоем.
Я не воскресший — больной, отуманенный разумом».
Поднял руку.
Засвиставшим проструились серебром метельные его пальцы, и показалось ему, что не живой он — весь сквозной.
Со святыми упокой: он и здесь, и далеко.
Помяни его во царствии Твоем, помяни: во чертоге, Спасе мой, Твоем — золотом — во чертоге золотом помяни!
Воспоем, братия, раскрывая объятия: «Чертог светел».
Пропели: никто не ответил.
К старцу пришла молодая игуменья — заря-зорюшка ясная. И, протягивая руки, сказала: «Солнце закатилось — скатилось».
Да, оно закатилось.
Там, где стояла, склонилась черным клобуком, и над ней протянулась благословляющая старческая десница.
Дал, кряхтя, золотого вина, дал — пролитого в кружку.
Потом его разводил водой: «Выпей, радость моя, — выпей сладость».
И монашка пила и сидела тут, черная с белым лицом. И глаза ее — лазури — уставились на молитвенника, точно небо из облака: «Вот и вчера тут сидела.
И думала об одном.
Что и я была в мире.
Но прошло это время. И вот я тут сижу.
Сижу и думаю об одном».
Старик поднял над ней светозарное, старое лицо.
И черные четки то падали, шелестя, в упавших руках, то вновь закидывались над клобуком в сквозных пальцах ее.
Глаза странника из-за льдяных, оконных колосьев глянули любовно, когда прильнул он песней в метельном столбе.
Глаза монашки сверкнули солнцем, когда с окна она на старца перевела взор.
Но старец пригорюнился: «Вот ходит там мой работник за окнами. Он рехнулся.
Ходит и думает, что снежит.
Но пришло время. Иди, мать-игуменья: пора и тебе в монастырь».
Протянул руку. Разрезал золотую зеркальность заката белыми клочьями ризы.
Поднес к устам ее образок — кусок золота.
Сказал, напутствуя: «Еще немного: остановится время; мир перестанет мчаться вперед.
И прошлое вернется».
В окнах вставали трубачи снеговые: пушистыми трубами в небо трубили шумно, восторженно, радостно.
Трубили колким блеском.
Игуменья улыбалась: «Иду я от старца домой в монастырь».
Следы ее, черные пятна, за ней тянулись по снегу.
Горьким пленением, племя юдольное, не устанет мчаться вперед — доколь?
Но вот:
сладким забвением осластится боль.
Прейдут года, и, тая, угаснет время.
А пока — времени река зовет.
Ну вот:
вперед, все вперед — за годом год.
О, юдоль золотая!
ПОЛИЕЛЕЙ
Старица видела сон.
Плавно качался чешуйчатый гад на червонных кольцах.
Когда, влачась по храму, вполз в алтарь и служил там обедню, из-под волосатой морды, прощемленной ехидством, из зева попрыскивал едкой серой кощунств.
Когда, влачась над обителью, по небу полз змей метельный, из холодной пасти его попрыскивал снежок белоградным хрусталиком.
Утром епископ, подкатив к обители, то выставлял свой лик из возка, то плутовато клонился в шубные соболя: «Ну-ка, что встретит меня в сей еретической киновии?»
Ниспал на возок сквозной шмель пурговый.
Ужалил епископа морозным жалом.
Уже молодая игуменья горбилась с крыльца печеным хлебом и солью.
Зыбкий снег ее обласкал, прыснув в ноги горстями цветных каменьев, и она то прижигала взором смиренно припавших к епископу воплениц («Кто не проглотит языка?»), то впивала грудью снеговое мирро пророчеств.
Возок епископа откатился от ее крыльца, прочертив хрупкий белоцвет золотою змеею.
Паркет блестел воском. Над ним пролетел грудной цепной крест в черном шелку на фарфоровой шейке игуменьи.
За ней мантия прошушукала теменью: «Владыко, будьте гостем: мы, как и все».
Из-под плата свирепо дрогнули мертвые скулы послушницы и уста, опечатанные немотой.
Точно гремучая змея, свистело епископское лицо, но хитрая ересиаршица безответно клонилась: «Не знаю я… не знаю…»
Хмель встречи метелица претворяла в грозный шум судьбы.
В окна стучали персты ледяные.
Гремучая змея, прошелестев рясой, уползла из кельи игуменьи.
Епископ служил в храме.
Кукушечий клич клира покликивал с клиросов, когда чуть подъятым старческим ликом золотой епископ выходил с чашей в руке:
«Благочестивейшего, самодержавнейшего…»
Кукушечий клич куковавшего метельного клира покликивал жалобно в окна.
Епископ, безответно запахнувшись в шубу, прощальным шипом прошипел, словно уносясь на крыльях метели: «У вас всё по-старому. Напрасно на вас донесли».
Ему вслед кричала черная игуменья, острым посохом прожалив крылечко: «По-новому, змей, — все-то у нас, змеюшка, по-новому».
Сквозь щель возка вьюжный воин вьюжно взвизгнул на епископа вьюжным серпом.
Шелком игуменья неизменно вырастала среди монашек и богомольцев, нападала, как черная пантера, потрясала тяжелым острым крестом, прославляла грядущего странника и убегала.
Столб метельный, гудя, вырастал, бросался на нее, как белый зверь, осыпал цветами и ускользал.
Монашки волновались.
Возмущенные духом богомольцы ходили за ясновзорной пророчицей,
то склоняясь, то устрашаясь.
А вдали столб метельный, как странник, проходил по полям, как бы плача,
то склоняясь, то выпрямляясь.
Так звучал призыв к спящим, но все обрывалось в отдалении сметенным вихрем слухов.
Так звучал призыв к спящим, но все сливалось в далях гулким хохотом заплясавших метелей.
В храм вошла игуменья. Кто-то, знакомый, одевал черную касатку в сияющие ризы блеска и светом их зажигал.
Метель пронизывал луч. Кто-то, знакомый, разрывал кружево метелей и блеском снега обливал: они сияли сквозными перьями блеска.
Игуменья стояла а сквозных перьях блеска; и слезы — жемчужины — наполняли ее стеклянные глаза.
Из храма выбегала она. Кто-то, знакомый, в скуфейке уходил в столб метельный.
Там он стоял за обителью в сквозных перьях метелей, и снежинки текли из его стеклянных глаз.
Метель запевала: «Года, неизменно текущие, проходили, наполняли чашу времен, проливались в прошлое и возвращались».
Глаза игуменьи, оттененные ресницами, опускались, счастьем сияли и погасали.
Столб метели, неизменно взлетавший, бросался на обитель, обливал ее снегом, призывно плакал и пролетал.
Жену облекало солнце в золотую порфиру лучей, испещренную пятнами, и вот порфира слетала с ее плеч.
Чашу, наполненную вином, тихо вознес иерей, облеченный в солнце, и вот монашки приобщались крови.
Монашки облеклись в белую, как бы льняную одежду, испещренную пурпуровым цветом, и вот стояли со свечечками в руках.
Солнце облеклось в метельную, как бы серебряную пену, зажженную блеском, и вот метельная пена плыла над обителью.
Глаза странника из-за льдяных оконных колосьев будто глядели любовно, когда к окнам прильнул во столбе во метельном.
Глаза ее с амвона будто сверкали на вьюгу любовно, когда острый метнула в окно, острый свой взор.
От непрестанной молитвы Иисусовой восхищенная духом обитель из-под стен монастырских в воздух синий колокольным звоном скликала толпы страстно, властно, пророчески.
От непрестанных ветров хохочущий поток снежный из-за стен монастырских в воздух синий бил кружевным, хладным ревом, свистом, блеском предвесенним.
ДУХОВО ПЬЯНСТВО
Пробиралась по снегу там молодая игуменья, собрав парусом черным надутую мантию в руку, а другой рукой оправляла клобук и клонила на грудь милый, розовый лик свой.
Когда вздулся из-под нее снег, охватил ее стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.
Черные, черные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и че́ла их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий, — все прозвучало в них об одном, все о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая четки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаенной вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, четками шелестя, преклонилась, и темный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха — все замирало призывом в ней, мольбой.
Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу,
лобзая, —
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, —
Спасе мой?
Когда из голубых заиконостасных пространств удивленно взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнаженный домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.
Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчевой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решетчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих четок плеснули черной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шелковых ресниц жадно горели ее глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал ее губ, нежно-алых и сладких.
Вот сестры, зовом ее пленясь, как дикие большие стрижи, пред полетом устало махнувшие крыльями, сестренка с сестренкой, в пляс пошли в мертвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под темных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчетно.
Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
— «Мы страа-аа-ждеем… Мы жаа-ааааа-…
Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее…»
Ах, цветы, виссон, поклоны — и ты:
ты звон колокольный! Им вольно — им от радости больно, так больно!
— «Мы страа-аа-ждем…
Мы жаа-ааааа-…»
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестер.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.
Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озаренном храме.
Это была духовая пляска.
Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?
В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Это была икона.
Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула:
«Я — воздушная, бархатная.
Я — холодная, вся сквозная».
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь, напасти и муки, уймитесь, волнения: — страсти
Господни.
Чем безвластней, безумней пьяные духом сестры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись — и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И желтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у ее ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами ее пальцы, черный лукавый шелк у нее терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распыленных роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождем лучей.
Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.
И тогда, погасив огни, он прошел из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звездами, охватил ее стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.
— «Мы жаа-аа-ждеем… Мы страааа-аааа-…»
«Рааа-баа твоо-его…
идеже неесть болезни и печали… воздыхаа-…»
— «Аа ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее».
МЕРТВЕЦ
Одежды спадали со странника, точно дней кружевные метели; и он лукаво их отрясал, восходя над смертию, когда, плотничая для старца, хохотал над земным своим делом безумно, все безумнее — стружки срезал рубанком:
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, — ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали, — и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времен и сроков.
И не стружки срезал его рубанок — нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб нитью мух золотых в небо воздушно рос — летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Желтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюбленной в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на нее лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Все, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела — плотничает на морозце в белом подряснике, в желтых лапотках, — весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Легким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.
Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослепленные лица.
Прозрели. Увидели свет.
Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.
Ясновзорная монашка выбежала к нему, плеснула руками, припала персиковыми устами пить снежок с его желтой лапотки.
Странник, странно усмехаясь, погрозил ей перстом: «Тебе бы все возиться со мной, да мне недосуг: плотничать надо».
«Ааа…»
И пристыженная монашка текла в обитель куковать псалом.
Снежная струйка взвилась. Холодком плеснула монашке в лицо. В ноги упала.
Еще. И еще.
Протянул за ней странник руку.
Снежной лилией рука пронеслась. Другая рука снежком в поле плеснула.
Еще. И еще.
Мимо монашки пролетела большая воздушная скатерть. Мимо он пролетел большой воздушной скатертью.
Старец нагнал монашку: «Вечерком не ходи ты сюда. Послушник мой не в своем уме.
Думает, что снежит».
Назад от монашки побежал черной сутулой спиной. Низко над бревном согнулся белый стругающий скуфейник.
Проходя в келью, он все думал о том, что он, он, восставший из мертвых, совлечет с мира пурговые ризы и мир прейдет той же пургою, что клокочет так звонко под голубым, бледно-зияющим серпом;
и его хрустальные, до ужаса прозрачные руки распахнули дверь, когда старец оттуда заклокотал на него: «Что ты, во сне? Я и ты — мы живые: ничего такого не было и не будет».
Но он улыбался змеиной мудрости своего старого друга.
Так он — сквозной мертвец — стоял с ясной, как серп месяца, бородкой, занесенной в вечереющую синь, и его пальцы, будто примерзшие к двери, хрусталили ее ледком.
Монашка, смятенная странником, перебегала от кельи к келье.
Слышалось жужжанье удивленных стариц, жужжанье многих веретен, которое началось и не могло кончиться: по дворику пробегала благолепная старушка, оставляя за собой воскресный ветерок псалма.
Слышалось благолепное кукование псалмов ясновзорных монашек, благовещавших и в кельях, и на снегу: и юницы клира благоухали молитвенным свечением.
Приходила ночь, и говорил старик, забывая дневную строгость: «Пора домой мертвецам».
Лукаво они, серебряные, сквозные, текли по снежку к могиле, открывали гробницу и подоблачным ходом опускались в прелестную старину, потому что снежное поле было полем большого облака, пролетающего по тверди.
Вокруг них струились своды, и они по каким-то туманным уступам выходили к пробоине, глядящей в свистучую страну эфиров.
Они бежали под месяцем вниз по сквозным, кисейным мостам, и тени их, на пробегающем под ноги облаке, как летучие черные иноки, стрижами неслись вместе с ними.
Бесстыдным блеском хрустальные крылья небесных летунов сквозили вдали, вдали, как проносящийся рой стрекоз, под звездной киновией звеневший — всем, всем: и печалью мира, и летучим ужасом, и грустью, и слезинками изошедшей в мире сестры, и зовом жен; и они едва успевали понимать: «Аааа… Ааа…» И проносилось новое.
Вот два сверкающих инока, в беге перерезавшие небо, кричали, ужасаясь восторгом: «Ааа… Ааа…», но выходило: «Свят, Свят, Свят».
Утром, не вспоминая ночи, старец молился, и плотничал странник.
ВЕРХОМ НА МЕСЯЦЕ
«Милый, дай счастье… дай».
Игуменья на заре приложила дивное личико к безвестной могилке.
Теплые ее руки пали на грудь нагую плиты гробовой, и трепетали чуть приподнятые чаши из-под свистом взволнованного ее атласа, откуда серебряный крест холодно звонил по голым плитам.
Когда охватила гробницы стан морозный, тяжелый, духом она ниспадала в далекое прошлое, в фарфоровый шепот цветов над могилой, и разбрызганные снега оголяли льдом окованный каменный гроб; в охрусталенных плитах отразилось дивное ее, дивное личико с дрогнувшими ноздрями, омытое черной волной, из-под клобука бежавших шелковых платов ее.
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые, фонарные очи, то янтарные, то малиновые, лопастью пурги свеиваясь в утро, точно в час брачный фата кокетливой невесты, сорва́нная женихом, — потрясало, тянулось венчанными руками своими — десятками крестов — к нему, к ветру: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
Ветер лукаво вопрошал, а красавица отвечала дрожью, а старинное кладбище, властно мерцая, обращало к ветру янтарные взоры; а венки фарфоровым били трезвоном.
И безвестная серая женщина, искони попирая гробницу, каменным порывом точно безвластно кидалась в метель; ветер охватил изваянный стан сквозными своими метелями, струйно терзал мраморный стан и тяжелую грудь, устами суровых ее касался, гранитных уст; в разделенные складки ее одежд бил он бурно, бесстыдно, властно.
Одной рукой сумасшедшая игуменья сорвала плиту гробовую;
другой она рукой охватила крест, прильнув к нему малиновой от лампадного блеска головкой, — припала, припала — с языками, точно черных огней, лизавшего крест мантийного шелка, словно омываемого ветром с ее четко обрисованных ног и бедер.
Синее, милое во гробе лицо пеленали снежные саваны — синее, милое, с ночным бархатом ресниц.
Изогнулась, свистнула шелком ее белая из-под мантии ножка, приподнятая над гробной лазурью.
Милого не было там: белый серп там глубоко, глубоко зиял, в голубом колодце истомы, и едва-едва светили там звезды.
Прелестию звала гробовая лазурь, указала свою необъятность, — показала то, что никому не показывают, и черная красавица, подобрав рясу, — скок да скок туда белыми ножками: оборвалась с вверх взметенными одеждами — туда, туда: там канула, словно черная роза в голубом колодце.
Когда стремительно она низринулась, как упругий, в стремнину брошенный, черный дротик, как завизжавший стриж, разметнувший упругие крылья, — мимо оболока, мимо — к звездам, к обтаявшим лазурью рогам щербатого месяца; когда оседлала серп своими горячими, белыми ножками и вверх метнувшиеся шелка с длинным, как змей, шушукавшим, черным ее мантийным хвостом, — длинные ризы извивались вправо и влево;
когда месяц вправо и влево взрезал своим выпуклым лезвием прохлады иссиня-синих воздухов и, мча ее, — ниспадал, ниспадал;
когда грудкой склонилась она к нежно-белому, насмешливо дребезжащему рогу и он вспарывал грудку терпким, диким, давно запевавшим восторгом: — тогда все в ней взывало в гробных лазурях, все — и она, и звезды, взиравшие на нее долгими взорами, как и встарь, и лобызавшая ее синь дорогими, воздушными, где-то уж процелованными устами;
тогда белая мертвая ее головка с алой, закушенной острыми зубами губкой, и рыжий пламень из-под платов распущенных кос, и стрекотавшие по воздуху четки, как звонкая плетка, награждавшая ударами странного, насмешливого коня, дивною прелестию сердце сжимало; тогда изгибы ее атласного стана, и черные чулочки в красных подвязках, и над чулочками молочный цвет колдуньиной ножки, и бархатный клобук, как темный рог, уставленный вперед, и злой сладострастный ее взор из-под дугой сошедшихся бровок — все, все старыми чарами сожигало, старинными.
Но хладные рога месяца завернулись вокруг ее ног — не рога: чьи-то цепкие руки тащили ее в прошлое; и не она летела, а ее увлекала оседланная ей спина: вот из-за спины поднялась большая, как бы оскаленная на любовь ее, как бы стеклянная голова в венце сребро-белых седин и смотрела на нее долгими взорами. То время уставилось на нее — голый старик, скачущий по поднебесью: «Сошла к нам за милым, а меня повстречала: лечу, лети, летим — летей с летеей — летейские».
Нежно взирали пустые небеса, нежно. И зов слетал с ее уст призывный, стенающий:
«Я страа-аа-
ждуу…
дуу-уу-ша ии-
стаа-миилаась в разлу-уу-
кее…»
Под скачущей парой белые клубы залетных, летейских тучек. И время тащило ее сквозь них, и ее ухватили холодный, белопуховый войлок, ее пальцы; и подоблачный низ метнул тройную молнью в сребро-белого старика, и он с опаленным, черно-лиловым лицом покатился вниз.
Так колдунья осталась на облаке черной воздушной тенью, и уже вверх она скользила, точно влекомая в лазурный пролет надо всем свисающего облака, откуда низринулась, обезумев от воспоминаний, — тень скользила.
И она была тенью снегооблачного мужа.
Вот поднялся снегооблачный муж, как воздушный иерей в алмазной митре, изогнувшись слепительным станом, а хладные его пальцы в стрекотанье блещущих лучей мерно и плавно несли месячный осколок, как осколок чаши алмазной, поливающей свет.
Он испивал старинный старины напиток к нам взывающего томления, и в голубой пролет надо всем свисающего облака тем же он взирал глубоким томлением, что, как любовь, зовет все неумолчней, — и зовет-то, и плачет-то, ластится и раскачивает детскую колыбель души сиротинки, похищенной временем.
Другой он рукой долу опустил перловый трезубец, лучащий в низины острый ток молний.
За ним влеклась его тень, словно клобуком опрокинутая игуменья.
Вот он встал над облачным пролетом; — вот, смотрите, он встал: испив, пустил от себя осколок чаши хрустальной, в высокую улетевший вышину утренним месяцем.
Вот стоял он над гробною лазурью: — вот стоял он, а его тень лежала в четырехугольном ее пролете, словно в иссиня-синем гробу, запорошенная дымом, будто снежком.
«Уй-мии-тее-сь волнее-нии-яя страа-аааа…
Ааах».
Игуменья проснулась на чьей-то безвестной, ледком охрусталенной могилке.
Утренний серп в небе свисал лепестком изогнутой лилии, едва приметной, белой.
Ясноочитый стоял скуфейник над упавшей игуменьей.
Клонился и ей говорил: «Опомнись, родная: ведь могила пуста».
Ветряный напор взвил его одеяние кисейными лепестками.
Ее он поднял, ей улыбнулся и оправил огонек лампадки.
Завизжали красные фонарики, охваченные ветром.
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои огневые янтарные очи; потрясало, тянулось венчанными руками своими — десятками крестов — к нему, к ветру — рыдало: фарфоровые лепестки, дзинькая, опадали на плиты.
ВСПОМНИЛА!
Вьюга вздохнула безответно, и она вспомнила шелест скрипок в театре, где шлейфом когда-то разметала незабудки, где упивались ей, восхищались, дышали; где милый ей улыбался и звал, как и в детские годы, куда-то.
Но строгий скуфейник, стоявший над ней, тронул ее, и они пошли прочь от воспоминаний.
Там махали ветками снежных ландышей: там облегченно упивались простором.
Там был лёт снежной пены, разбрызганный в пространствах и размешанный с сумраком.
Весь день они пробродили в полях.
Она шла рядом со странником, потупясь, и черная вуаль вихрилась за клобуком.
Она робко вскидывала глаза, будто исповедуясь: «Я ушла от мира: я любила — но любила сон — не его».
И странник склонился золотою бородкой: ветряный напор стал рвать его кудри; матовый лик улыбнулся бархатной улыбкой, чуть-чуть страшной: «Нет, его ты любила!»
Бледный стоял, чуть прищуренный, и вьюга в душе запевала, как прежде.
Лапа метели то гладила их, то иглами, звездами, снежными перлами дико царапала.
Они подняли друг на друга синие очи, синие, и покрыли их, щурясь, черным шелком ресниц, грустные, не узнавая друг друга.
Поднялся серый мундир, и сквозное глянцевитое лицо в ореоле лиственных седин, вперенное в мать-игуменью, запело, как и не раз ей певало:
«Как хоо-чии-тся мне вее-риить ии люю-биить!»
Но глянцевитое лицо покрыл странник светлой ладонью — и увидела, что на высоком сером столбе ветром стрекочет фонарь с жестяным, серебрящимся верхом.
Странник сказал: «Это караулит прошлое на границе дряхлого мира».
Они прошли, и ей вслед верещал стеклянный фонарь на деревянной палке: «Я любил, и вот я мертв!»
Солнце подкатилось к земле и проваливалось.
И оно провалилось.
И там, где съела земля золотой его плод, красный сок стекал в небо.
Они стали на сером голыше, с которого спадали воды.
Ныне подмерз водотек, и остуженные ледышки венком хрупких струнок вонзались в бархат сугробов с гранитного лба.
Меховым сапожком она топтала голыш, точно гигантов запрокинутый череп.
Гигантов лик скудно крысился мертвым хохотом: ветр скулил в ледяной трещине рта: «Подруга дней моих, я во сне возвращался».
Она отвернулась от прошлого с отемненным сердцем.
Метель кидалась снеговыми объятиями.
Огненно-желтый закат потухал над полями.
Она говорила, сжимая четки: «Почему у милого было светлое, светлое лицо? Он был в жизни как странник».
И склонился: губы его разомкнулись, точно доли багряного персика, взрезанного ножом: «И я странник тоже».
Она смотрела в неземное жемчужное лицо странника и узнавала никогда не забытые черты.
«Это я шептал о воскресении, но ты меня убивала: умирал и воскрес. Это я ратоборствовал за тебя, нисходил во ад, где ты отошла от меня».
Черным стрижом она припала к светлому скуфейнику, но вейный иерей в перловой митре извизжался над ней секучим серпом пурги:
«Ввзвв… ввзвв… я… я…
Мой гнев со мною…»
Рясофорная вопленица упала на голыш, и напал перелетный лик метели, о голыш разбился: белыми пчелами пропылился ей под воротник жужжать о невозвратном.
А вдали, вдали уходил от нее скуфейник, уронивший в варежки слезоочитыи лик, жемчуг соленый проливать о ней, прося и ей смерти.
Раскрывала ему вслед алый венчик рта, стряхивала в снег хрусталики стекленевших слезинок.
Протянулись метельные облачка. Уж взывал снеголетный вихорь, холодно бросив в поднебесье кромешную пургу.
ПЕСНЬ ИЗ БЕЗДНЫ
Когда ушел скуфейник, она осталась у фонаря на границе обители и дряхлого мира.
Фонарь, как вздыбившийся зверь, стеклянной пастью оскаленный на любовь ее, изрыгавший вихорь то снеговой, то стекольный (вьюга разбила его).
Это его метельные руки звериными когтями над ней летели,
за ней летели.
«Кто убежит от меня? Нет, никто…»
В страхе бежала от него, в сугроб падала, опять вставала.
И гнался за ней рев звериный, старинный.
Все тот же.
Волновалась обитель.
В те дни странник уходил за гребень многохолмный, будто нырнул в метельный океан.
Ароматные куренья струились, и косые лучи солнца, дробимые дымом, жутко плескались над клобуками монахинь в храме, точно далекие лучи благовестия над сиротливыми вопленицами.
Игуменья шла в келью и крикнула, пойманная песьей тенью, перерезавшей снег.
То, рыкая, просунулась звериная морда из открытого окна на нее,
скалилась на нее.
Она сказала: «Наше прошлое — тень пробежавшего зверя.
Вместе с нами в метели тащится зверь, провожая на родину.
На родину».
Это был лающий пес, кровавою пастью оскаленный на жену, облеченную в шелк, прежде бродивший в полях, а теперь забегавший вдоль обители.
Это его косматая морда появлялась то здесь, то там.
Иногда он вилял хвостом: «Кто накормит меня? Нет, никто…»
В страхе его обходила игуменья, а монашки его кормили хлебом.
И рыскал по обители пес косматый, старый, из пространств прибежавший.
Метель взвилась, и рявкнул пес, запушенный снегом.
Провалился в снег.
Метель запевала: «Я метель — улетающая жизнь.
Вот, как белая птица, взмываюсь я морем холодных перьев.
Я над вами плыву, неизменная, — на родину…
На неизвестную родину».
В СТРАНЕ БРИЛЛИАНТОВ
Мертвые мертвецы горбились на открытой могиле. Старец и странник с риз струили ткани метелей.
Охрусталенная крышка гроба лежала у их ног, и в гробной лазури зацветали и отгорали созвездья. Охрусталенные лица клонили в гробную лазурь, где облака то пробегали, то набегали.
Глаза странника то грустили, то радовались небытием, и он говорил свирельным голосом: «Здесь супруга моя и грустит, и томится; и Господь разрешит ее взять».
Высунулся из гроба многокрылый муж: «Кто вопрошает Господа Бога?» Высунулся из пролета лазури белый Ангел: «Кто не видал облак Славы?» Старец побежал в гробовой ход: «Ну конечно, сегодня ночью Он проплывает здесь». Странник побежал в белооблачный ход: «Ну конечно, Господь разрешит вознести ее».
Синий эфир нежно поцеловал и бросил в них горсть бриллиантовых молний.
Белый храм громко проплывал, и громовые рати старцев из туч блистали мечами. И стаи брызнувших копий ослепительно прядали в ночи темь из таинственного облака. И громы гремящих полчищ оглушительно гремели медью труб из плавучей обители.
Лучезарные, они молились на облачном выступе.
Бриллиантовые насекомые над ними кружились из-за звякнувшей кадильницы.
Осыпанные жужжащим блеском искр, они то прославляли Господа, то просили об успении утомленной игуменьи.
Перловый гремящий лик то показывался венцом из-за дымного алтаря, то из дымов взлетала десница с кадилом.
Бриллиантовые жужелицы, струей искр змеясь, возле тали и, змеясь, рассыпались в волосах.
Перловый старик встал и вопрошал: «Кто там зовет меня?» Молодой мертвец упал и вопрошал: «Кто я, чтобы видеть Тебя?»
Перловый старик шепотом возвестил: «Да будет тебе по желанию твоему!»
Громовый рев все огласил: «Да исполнится воля Твоя!»
Облак проплывал и бросал в тень горсти зарниц.
Бледный день наплывал и гасил горсти созвездий.
И стаи брызнувших стрекоз ослепительной тучкой в пространствах летели в бледнеющей сини ночи: то стаи далеких ангелов испуганным отрядом с уступов тучи слетали в загоревшейся ясной заре.
ТРЕТЬЯ МЕТЕЛЬНАЯ ЕКТЕНИЯ
Мертвец пришел в обитель.
Яро проблистал его лик белогромным светом.
Яро просвистал снежок из-под ног миндальным цветом. Яро прозвучал его крик:
«Синева Господня победила время!»
К косящатому окну красавица прильнула, молясь на любимого. Свою весну красавица встречала, молясь на любимого.
Руки на груди, томясь, рвали четки. Руки на груди сложил, томясь, он, любимый, кроткий.
«Синева Господня победила время!»
Вдруг страстно пробила оконце; она пробила золотой воздух красным током цветов над ясноочитым скуфейником.
Вверх страстно уносила под солнце вьюга, уносила в снеговой воздух белый ток цветов над ясноочитой игуменьей.
Попадали к ногам его красные цветики. Запрядали мимо личика ее белые лепестки.
«Синева Господня победила время!»
Ты пришел — неотцветный цвет, ты облекся кружевом снежных риз: глаза твои — метель, просквозившая небом.
Тебя родила метель: дай нам метель, дай, дай, дай нам метель белую, метель ревучую, метель — летучую метель, свистучую, ибо ты из вьюги вышел.
Вьюге помолимся!
Здравствуй, здравствуй, белая пчела, из метельного улея летящая к нам о счастье жужжать, сладкий мед от сот, от сердец собирать.
Ты, счастье, белый, медовый, восковой!
Гласом пчелиным нам обедню прожужжи!
Ты нас помилуй!
Бледно-мраморный лик рясофорной красавицы с четками в руках вырастал всюду за скуфейником. Громкий радостный крик метели-плясавицы в оснеженных полях вырастал гласом свирепым над ельником.
Метель протягивала всем в обители свои белые объятия, белой солью впивалась им в очи, будя печали; распадалась птицами, ложилась под его ноги.
Игуменья протягивала ему свои объятия, жгучей болью впивалась очами из-под вуали, темной, как темень ночи. Но он закрывал глаза ресницами, желанный и строгий.
Когда он проходил мимо нее, она прыгнула к нему, точно черная колдунья с гвоздикой в руках. Когда небосклон озарила солнечная змея, метель прыгнула, вознесла свою тьму дико, дико, точно рясофорная летунья в далеких полях.
Губы странника немели чуть видной сладостью, но скрыл лицо в нее обращенными ладонями, защищаясь от гвоздик.
Трубы метели гремели громовой радостью, и солнечное кольцо укрыло свой пыл.
О пчеле пчела, о душе душа, о заре заря — жужжат, пекутся, яснятся.
Пчелы, пчелы:
ныне вы — пчелы.
Вы пчелиного царя в улей ведите.
Роитесь, роитесь: скоро вылетит белый царь на крыльях золотых из улья с жужжаньем.
За ним, братия пчелиная, летайте, на брань с осами летайте, языками-жалами мерцайте в душах темных.
Вот с вами ваш — с зарей заря, с душой душа, с пчелой пчела.
Приди к нам, пчела наша!
В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
Шелестел белый снеговый челн, уплывая в солнечный град вдоль снеговых волн; уплывал он туда — где горящий круг.
Шелест черных шелко́вых волн — водопад ниспадающих ряс, возникал от пляски ее обнаженных рук.
В келье игуменья раздевалась. Под окном метель шепталась.
Красная лампадочка озаряла клобучок, оплетенный цветами, сквозной батист, окуривший ее знойную грудь. Вьюжная пляска заметала обитель своими шелками.
Игуменья расплела шелковые ткани кудрей, одела серебристый клобук, обвила себя атласом лилейным, собираясь к нему на встречу.
Буря мела пурговые ткани; в серебре рыданий ее восходил лучистый круг. Звала гласом вейным: «Люблю тебя, почему — не отвечу?»
В тебе, снег — поцелуй, в тебе — ветряный смех — любовные речи.
Блеском, свистом, пляской, ризой кружевной — ризой на нас нисходишь.
Снеговым причастием, белым хладным огнем — провей, одари.
И пропоют снеговые псалмы на метельной обедне.
Вьюге помолимся.
Пурпур сердец вином снежным вскипает, приступите.
Причащайтесь пене снежной, пену белую вкусите.
Пеной белой, кружевной, облекайтесь: лики ваши — снеги, губы ваши — пурпур, ваши очи — небо.
Снеги к снегам, небо к небу, зори к зорям!
Се, над вами серебряный венец метелей — се, над вами брачный венец.
Вьюге помолимся.
ВСТРЕЧА
Над обителью раздавался свист ветерка и грустно-знакомый вьюжный шелест.
И в бледную, бледную бирюзу ушли снежные рясы. Показался силуэт игуменьи с золотою свечой, и вот она, белая невеста, пошла в ледяные поля на призывный звон вьюги.
Над ее головою потрескивала зубчатая корона огня.
С вознесенной в руках свечой она пала под сквозным золотом солнечных листьев:
«Довольно: — нам вольно: нам от радости больно.
К нам, ах, к нам ты спешишь, в лучах тая.
Во снеговых полях, жемчуговых эта тишь золотая».
И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом. И в бледную, бледную бирюзу метель рвалась вихреносным криком. И в бледную, бледную бирюзу он шел пламеносным ликом.
Он… Нет, не он.
В ледяной, столбный фонарь било солнце, и он обратил в монастырь взгляд стеклянный. Вихряной столб, как и встарь, метель взвила, и он закрутил свою пыль, осиянный.
И в бледную, бледную бирюзу волна метельного цвета продышала хлопьями пуха.
Как большой одуванчик, взошла метель, изорванная предвесенним деньком.
Игуменья начертала в полях пламеносного змея искряным зубцом свечи.
Змей пополз: это дорожкою колких пчелок ползли на обитель предтекущие светоносцы.
Сияющими жалами текли братья света.
В отдалении несли золотой гроб с мертвецом.
Белая атласная красавица, вся в пурпуровом цвете, стояла с иконой в руках.
Протянула гробу икону и цвет.
И стал воскресший из гроба: от лица его стекало солнце.
Они коснулись друг друга бархатом глаз и будто ушли в знакомый, иссиня-синий колодезь.
Кадила рассыпали на снег красные змеи.
Червонные, святые потиры выносили в поля; и в них сверкали из-за туч яркие уголья. Но уголья прорастали цветом.
Едкий мед потирного цвета матовой истомой овощал их лица, и хор пел:
«Он не беспеременен: он уходит в безвременье — в бледную, бледную бирюзу.
У него есть крылья скрываться от нас.
Но это не значит, что он не с нами.
Он встает среди нас: метельной струей бьет в лазурный кубок.
Когда переполнится кубок метелей, он опрокидывается на нас снегом.
Возвращается… возвращается».
Игуменья вела странника в алтарь, а сама стала у входа.
«Ты гряди, иерей, из блистанья сотканный, жених, из свещного действа в полях рожденный.
Ты, жених, гряди из далекой страны загробной облекать меня любовью и солнцем.
Твои ризы из пенных блистаний, и омоемся блеском.
Твоим, иерей, твоим блеском!
Мы возьмем колосья блистаний, перевьем стан наш колосом, колосом, солнечным колосом!
Колосись в души наши!
Ибо мы — твои, твои мы нивы: нивы, нивы, созревшие нивы!
Твои, жнец, нивы».
ЗМЕЙ ПОВЕРЖЕН
Под амвоном волновалось море клобуков.
Она стояла с благовонным мирром.
Вырос силуэт иерея с просветленным, жемчужным лицом.
Солнечные кудри и чуть двоящаяся улыбка светились на вечерней заре.
«Милый, опять ты, опять!»
Это был он, ее смутный сон.
Он стоял точно сотканный из воздуха.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
У ног его замирали осыпанные, будто угольями, святыми пчелами кадила.
Две пчелы запутались в волосах солнечной жены, когда над ней подъял свои руки и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
«Довольно:
Скоро все облетит — пролетит.
Времена засохли, шелестят, как свиток.
Времена, как и свиток, свиваются.
Пора,
потому что все пролетит, и мы будем вместе.
Потому что вот пришел взывать воскресший о воскресении!»
Она
Ты, иерей, — парчовый цвет, весь как из снега!
Он
Ты, жена, невеста — лебедь моя.
Они
Мы под куполом, опрокинутым над нами.
Белым орарем оплел ее стан, и заревел хор с клироса, призывая к ектении:
«Вьюге помолимся!»
Двери храма разорвались. Там наплывал епископ в горящих ризах, как большой красный дракон.
На бледной, бледной бирюзе храмовой живописи за ним тянулись свещные огоньки, точно гребни чешуй золотых ползучего гада.
За ним повалили черные толпы хмурых монахов, издавна враждовавших с обителью.
Кучка верных монахинь, молясь у амвона, горящими свечами заграждая дракону путь, чертила на нем свещные знаки крестов, и свечи, как мечи, яро лизали воздух.
Красные горсти шмелей, световым роем молитвенных заклинаний, садились жалами в темную толпу.
Забряцавшие оболоками золотые кадила, словно белыми кольцами, охватили епископа, и в бирюзовый пролет сверкала его митра.
Исполненная духом, жена вышла на амвон и глядела в жуть воздушной стремнины, то задернутой дымом, то зиявшей, точно щучья морда уставилась на нее, венчанная златом, — и вот змей посохом ей проблистал.
Точно жало молнии резнуло кадильное облако — и вот она узнала того, кого убила духом.
Время — епископ, ризы влекущие в храм, — шло на амвон, где она вознеслась над ним.
Она стояла над епископом с крестом и с пурпуровым цветом.
Иерея из алтаря вызывала, кадильные оболоки в венценосного змея метала.
Оболоки — молитвы, рожденные духом, белыми каменьями полетели в старину.
И дробились сияющей митрой.
Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
Старый епископ изогнулся.
Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.
И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
Он стоял с разведенными руками в сквозном золоте ладанных туч.
Его голова, вперед упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница — пятном бурного света пролились над женой.
Все под оболока громыхало, черной ратью вставало.
И рек чудотворный странник жене, указуя дикирием на то же, все на то же:
«Гад к нам ползет. На нас воздвигается, просится: пора оковать твою, жена, чистоту змеиным кольцом возврата.
Ты была окована землей. Ныне ты верна небу.
Пора нам испить любви, поразить змея, уйти в солнечную обитель».
И уста дракона разорвались темным воплем.
Брызнул жезлом и разодрал на жене ризу.
Он видел — солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над ним, и светоносный, осьмиконечный луч креста резнул пространство.
То не солнце — жена, обтекающая светом и оболоком, яро над ним замахнулась крестом.
Из сумеречной бирюзы пред ней стояло прошедшее в митре, словно золотое насекомое.
Ризы на нем висели, как сухие перепонки.
Когда крест на митру упал, окровавился хрустнувший череп.
Когда глухо рухнуло тело, корчась змеиными кольцами, митра покатилась золотым колесом.
Когда повергся дракон, кучка монахинь возопила гласом велиим: «Жена сокрушила главу змею».
ТОЛЬКО СНЕГ, ТОЛЬКО ВЕТЕР!
Вскипела пурга.
Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Милое, милое небо сияло — милая, милая гробная лазурь.
Белый серп глубоко так звал в голубых океанах истомы, и едва, едва мерцали там звезды.
И их ризы струились метелями, когда туда они устремились.
Серебряными своими клобуками лукаво из волн белопурговых всплывали, как дети; как дети, безумно хохотали, безумно, восходя — выше, выше, — прошли: за ними, под ними, вкруг них муаром снежились свиставшие мантии, будто лепестки закачавшихся в воздухе лилий, окуривающих белым дымом, свистом, блеском, ароматом предвесенним.
Выше, выше, — прошли: из-под облака риз, как из оболока дней, опрокинулись в прошлое — вот указал ей лазури глубокой истомы в воздухе, склонился над ней у этих колодцев,
склонился сверкающей шапкой и всем своим телом сквозным, проблистав ей в лицо биллионами алмазов, застывших алмазов, океанами слезинок, взметенных пургой.
Устами, жгучими, как слезинки, уст ее мертвеющих коснулся.
Ах, да нет:
то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.
Слезы, слезы — ее слезы: слезы деточки, павшей в снежную колыбельку,
слезы радости, — ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.
Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные ее пальцы — края перистой тучки — в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.
И из этой чаши он испил ее любовь.
Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, — как и встарь — испивали, будто ту же метель и все тот же месяц, — и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной — эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.
Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облеченные блеском, сверкали там под оболоком,
сверкали и уплывали.
То не обитель: старое, красное солнце, обреченное смерти, уплыло в облака,
сверкало и уплывало.
И не оно — образ мира — ускользало из-под их ног, — не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.
Что-то ей запевало: «Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь.
Вспомни, ах, вспомни: это я, это я.
Я — ветер!»
И ветер нес ее будто снившимся где-то образом, будто ее полюбившим странником, будто старинным, старинным в бескрайнюю высь улетающим томлением.
И она была — только снег, только снег.
Ветер пролетел; снегом она взметнулась, и они вознеслись пургой.
ЧУДО
Белый рукав поднимался вдоль стены. А за ним вырастал уж другой.
Белый рукав, сочась над могилой, неизменно вырастал. Лизал гробовую плиту.
И ускользал.
Над гробами надулись белые паруса.
Над гробами летели воздушные корабли.
Белокрылые летуны уносились сквозь время… на родину.
На неизвестную родину.
Безвластно истаяли клубы ладана. Смущенно встал на ступенях споткнувшийся епископ.
И сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы, черные, белоликие, розовоустые собирались к царским вратам за игуменьей, за странником.
Чем тревожней пьяные духом сестры искали беглецов — и епископ, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые, тем властнее встал на амвон старец, указуя на царские врата:
«О том, что было от начала, что мы слышали, что видели своими очами, что осязали — о слове жизни.
О том возвещаю вам.
Не ищите вы мертвых: не найдете воскресших и вознесенных.
Как ныне вознеслись они, будем и мы возноситься, потому что и мы — дети».
В открытых царских дверях с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик.
Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Отныне серебряный лик склоненной жены впаялся в стекло; склонясь, проливала жена елей на его жемчуговые ноги, утирала их янтарным златом волос.
Сквозной лебедь в окне там поплыл над хрустальным ледком.
А за ним пролетал и другой.
Белый лебедь, сочась снегом, взлетал, чтобы бить в стекла пурговым крылом.
Бросался в высь.
В небо бросались тучи лебедей. Белокрылые летуны уносились сквозь время.
Черные, черные старицы, чуду преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и чела их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий — все в них являло одно, навек одно, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Вот поднималась метель, как воздушная, белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями; а зов слетал с ее уст восторженным стенаньем.
Многокрестное кладбище, терзаемое порывом, страстным гласом стенало, в любовной ширило пытке свои лампады — огневые, янтарные очи, — пурговыми лопастями свеиваясь, точно в час брачный свеивалась фата, истерзанная невестой; оно потрясало руками — десятками крестов, — к Нему тянулось старинным томлением.
Петровское. 1907