Вот тут полковник пожалел об оставленном коньяке — сейчас бы он пригодился…
«Человек вечен! — пытался анализировать Игнатьев. — Не конкретный, конечно, человек, а человечество, что ли…»
Это, кстати, большая беда. Радостная для многих идея так сжилась с этим хамом сапиенсом, что теперь он и сам убежден, что вечен.
«Если бы человек в каждую секунду мог осознавать, что он уйдет отсюда навсегда, много бы изменилось на этом свете. Или — совсем ничего бы не изменилось! Одно из двух, а выяснить это невозможно». Размышлять про неизвестное полковнику было стыдно и неловко, в конце концов…
«Так, отставить!»
В его юридической и уголовной практике были случаи, когда мысли о смерти приводили к преступлению. Лет пять назад умирающий старик от досады и еще бог знает какого чувства прибил няньку, которая за ним ухаживала. Когда старуха спала, сорвал с себя капельницу и, дотащившись до кровати сиделки, задушил ее подушкой. Тут же и сам свалился. Злоба его вела, истинная злоба — бебиситтер была постарше умирающего.
«В общем, это не годится — всегда найдется типчик, который захочет при жизни иметь то, что есть у другого, а не у него. Наверное, это совсем неверующие ибо не боятся возмездия — уже не земного, а вселенского. Стало быть, атеизм — это болезнь».
Игнатьев даже удивился такому выводу.
«Надо разбираться в человеке, гори оно огнем, а не в жизни. Искать сострадание надо в нем. Милосердие, как говорят в церкви», — Сергей Иванович был верующим человеком, просто редко заглядывал в храм. Ему там было неуютно — тяжело дожидался проповеди, — он ждал живое слово. Однажды, когда батюшка заговорил о том, что не надо царапать со злости машину обидчика, Игнатьев не выдержал: «Для пионеров, что ли, он говорит», и больше не появлялся в церкви. Года три уже прошло… Да и пример князя Мышкина о казни был долгие годы перед лицом полковника — пример, который Достоевский почему-то не стал раскрывать, а указал на него мимолетно, хотя и попросил князя поговорить об этом специально при сестрах Епанчиных. Пример, который пропал из серьезного обсуждения всех толкователей Достоевского на кафедре психологии. В Игнатьева же он впечатался на долгие годы. А может быть, и на всю жизнь. Маленький абзац, передающий последние минуты жизни преступника Легро, входящего на эшафот по ступенькам, полуживого Легро, неспособного самостоятельно подняться к гильотине. Видимо, по тамошним законам тащить насильно на казнь было верхом вероломства. И вот в этом маленьком абзаце на сцену вступает священник и протягивает крест к губам преступника. Там хорошо это описано — сомнамбулически Легро тянулся к кресту, тем самым продвигаясь вверх, к своей смерти. А священник, подаваясь назад, опять пихал его преступнику в нос, чтобы тот еще и еще раз, через невыносимую душевную боль поднимался по ступенькам к кресту — кто бы мог подумать, что это крест вел человека на эшафот.
Все это Игнатьев понимал трезво, рассудительно, без душевной паники. Особым милосердием он не отличался, просто абсолютно был убежден, что справедливым судом, наказанием делу не поможешь.
«Милосердным судом, что ли, приговаривать их надо? — продолжал он думать, шатаясь по улицам. Хмель не отпускал. — Во-первых, где его взять, это милосердие? Я, что ли, тоже больной получаюсь, как атеисты? Не шибко верую, жалости особенной ни к кому не имею. Да и вообще ерунда — я не больной, но никого же не убиваю!»
Что-то у полковника не укладывалось в голове ничего. «Все люди почти одинаковые, но одни режут, другие — нет. Если говорить откровенно, то эти вторые — мягкотелые, мягкодушные они».
Еще со времен подготовительных курсов на юридический Игнатьев знал, что потенциальный преступник проделывает большую работу, превращая субъект в объект. Эта формула тогда запала в голову — она верна и точна. Чтобы убить, надо перестать считать человека человеком — живым, чувствующим и так далее, надо его внутри себя превратить в объект, простой предмет для устранения. Тогда нет страха, стыда, угрызений совести, в конце концов.
«Ага! — Сергей Иванович Игнатьев даже остановился. — Ага, есть зацепка! Менять субъект на объект — это процесс, и процесс приличный. Так вот, кто-то его делает, а кто-то — нет. Кому-то удается, а кому-то не удается это сделать. Почему не удается? Если запустить процесс, то милосердие, сострадание поменяются на справедливость! Понятно, на собственную справедливость, конечно, но ведь поменяются… Значит, милосердие тут ни при чем — оно меняется на свою противоположность, и будь здоров! По собственной же воле человек меняет одно на другое? По собственной!»
Полковник пошел дальше, даже почти побежал. Что-то внутреннее гнало его куда-то. Куда — было никому не известно, стало быть, гнало его внутри самого себя, раскручивало колесо, раскачивало маховик сознания человека, который в этот момент был близок к догадке, если хотите, к открытию…
«Воля! Вот и ответ! Воля менять или не менять — вот ответ! Есть воля — не поменяешь одно на другое — не убьешь, не украдешь».
Игнатьев опять остановился. Он устал от беготни, от почти трехчасового шатания по улицам города. Коньяк вроде отошел. Теперь только бы не спугнуть мысль.
«Мягкодушие и воля! Стало быть, милосердие зависит от воли человека! Это же надо так додуматься: сердобольный и волевой — одно и то же. Опять «единство и борьба»! Не-не-не! Воля имеет отношение сразу к двум — и к милосердию, и к справедливости, или — не имеет! Тут уж как Бог даст!»
Игнатьев улыбался самому себе — со стороны он казался бесконечно миролюбивым подвыпившим дядькой. Такого даже полиция не забирает — покой и благодушие сочились из полковника. Он все понял! Теперь ему не хватало простой юридической формулировки этого вселенского масштаба вопроса. Комкано, косноязычно, но Игнатьев вывел некое понятное голове определение: воля нужна для образования и развития души! Душа мягкая, не позволит совершить преступление — и совесть замучает, и сострадание не даст покоя!
Полковник юстиции был совсем близок к собственной эврике, к вопросу, над которым бились политики, священники, учителя во все века и во всем мире…
Теперь дело за малым — просто выяснить, как образовывать душу. Школу и церковь Игнатьев отмел сразу — там запреты, там наставления, угрозы, наказания, увещевания и прочая муть, которая годится для головы, а не для души. Душе — это полковник понимал прекрасно — необходимо свое собственное, не логическое, не материалистическое образование. Словами тут не поможешь, нужна какая-то иррациональная сила, сила, которая без слов приходит к душе, и там уже происходит то, что мозгам неведомо и непонятно…
— Музыка! — выскочило из полковника на улицу. Прохожие удивленно оглянулись и заулыбались. Маленькое мгновение осветило несколько кубометров планеты, и все те, кто успел попасть в этот воздух, тихо приветствовали в уличном ораторе коньяк, сердце, собственно, саму жизнь этого среднестатистического Сергея Ивановича…
«Красота спасет мир», — подумал он, как Достоевский, совершенно не отдавая себе отчета, что сказано это было вовсе не Достоевским, а как раз Степаном Трофимовичем Верховенским — одним из основоположников либерализма и благословителем бандитизма в тогдашней России.
— Маэстро! — еще одно слово прозвучало в воздухе блаженного покоя и горячей души. Не вспомнить о Силове Игнатьев просто не мог — он стоял в пятистах метрах от музыкального театра, у входа в ресторан Дома актера. Так распорядилась судьба, так распорядился коньяк, так потрудились архитекторы и власти — улицы, по которым можно гулять, находились только в центральной части города…
— Да, — грубо и тихо проговорил Силов. На столе гудел смартфон хором цыган из «Трубадура», ползя по полированному дереву. Виктор не понимал, почему телефон не отвечает ему на пытливое, пусть и нерадостное «да». Цыгане пели, с той стороны никто не объявлялся. Силов смотрел на телефон и соображал: дрожали два маленьких кружка — зеленый и красный, над ними большое количество цифр — все! Что с ними делать, Виктор не понимал и поэтому простое «да» было ответом на эту задачу. Допев почти до конца, цыгане исчезли, и появилась строчка, которая давала ясно понять, что звонок пропущен.
Силов стоял над столом и молчал. Что делать дальше, он не понимал. Виктор вспомнил, что было время, когда он разговаривал с этим телефоном. Но как он это делал — восстановить в памяти не мог совершенно.
Телефон еще раз запел: «Видишь, на небе заря заиграла», и опять появились два разноцветных кружочка и цифры, много цифр. Совершенно не задумываясь, Силов ткнул пальцем в зеленый кружок — внутри телефона кто-то заговорил мужским голосом. Слышно было плохо, и Виктор нагнулся к столу.
— Виктор Викторович! А я тут у Дома актера стою. Компанию составишь?
Голос был знакомый. Виктор сразу же согласился, и на этом все кончилось. Телефон затих.
От дома до ресторана было совсем чуть-чуть, Силов осилил этот путь минут за пятнадцать. Пока он шел, в голове проносились все владельцы мужского тембра голоса: первым, кто вспомнился, — отец. Но Виктор почти сразу отмел эту мысль — отец умер. И умер очень давно. И делать ему возле ресторана совершенно нечего — отец не любил рестораны, кафе, вообще публичные пьянки. Он любил тихо пить.
За домом, где когда-то жили отец и маленький Виктор, стояли несколько рядов ракушек-гаражей. Там после рабочего дня потихоньку собирались автовладельцы и часа полтора обхаживали свои машины. Кто перепаивал блок питания, кто перебирал карбюратор, кто наклеивал на стекла светозащитную пленку. Во всем гаражном квартальчике едва ли нашлось бы пять-шесть иномарок. В основном это были «Москвичи» и «Жигули». Редко появлялись «Волги». Поэтому всем было чем заняться после работы в гаражах. Ближе к глубоким сумеркам владельцы автомобилей собирались маленькими группками, доставалась водка, нарезались помидорки и колбаска — начинался неторопливый разговор. Тары-бары продолжались до первого крика в ночной тиши — жена одного из собеседников стояла посреди рядов ракушек. Как правило, возле нее бегала маленькая собачка. Жена совмещала полезное с надзорным. Тут же раздавался ответный пароль: «Все! Ща иду…» Вечеринка сворачивалась, водители расходились по домам до завтрашнего вечера.