— То есть они такие, как Силов?
— Совершенно верно, товарищ полковник.
— Докажите, профессор… Простите, я до сих пор не знаю имени-отчества…
— Бочаров… Короче и запоминается… так что вам доказать-то?
— Почему именно тонкие, как вы выразились, способны к преступлению? И почему правители — преступники?
— А вы меня не выдадите? — улыбнулся Бочаров.
— Попробую, — Игнатьеву ничего не оставалось делать, как улыбнуться и пошутить в ответ.
— Ловлю на слове, Сергей Иванович… Вы невнимательны, я не говорил, что правители — преступники… Я сказал, что не только преступники, но и государственные деятели, правители… Это разное, голубчик…
— Так, отставить, — полковник взял за рукав доктора, — виноват… Пожалуйста, продолжайте…
Профессор нагнулся и подобрал незрелую сливу, оторвавшуюся от ветки и валявшуюся на траве под деревом. Сливы были единственными плодовыми деревьями в клинике только потому, что их низкорослость и хрупкость были безопасны для пациентов, которые без присмотра могли бы забраться на самую верхушку. Лезть на тонкую сливу — даже у сумасшедшего не возникало желания. Бочаров размахнулся и влепил сливой по стене. Потом развернулся к Игнатьеву, демонстративно сложил руки на груди, выжидающе уставился на полковника.
— Повторить можете? — интригующе проговорил наконец профессор.
Сергей Иванович нашел сливу поспелее и, прицелившись, поразил след докторского броска.
Не разнимая рук, доктор удивленно спросил:
— А что же это вы меня не арестовываете, а я вас не запираю в психушку?
Игнатьев понимал — игра, поэтому молчал с удовольствием.
— Все потому, что мы толстокожие, так сказать. Наша психика не тонка — ей неведом механизм превращения субъекта в объект. Уж этот-то инструмент вам знаком из студенческой практики… И наоборот, конечно, — из объекта в субъект. Вот вам, Сергей Иванович, и в голову не придет, что можно совершить несколько мыслительных манипуляций и слива превратится в человека, которого вы сейчас, вместе со мной, так легко и безжалостно размозжили об стену. А те, другие, способны превратить человека-субъекта в обычную сливу-объект и расправиться с ним так же легко и непринужденно. Мы, конечно, скажем: пошел по головам, и даже осудим его в мыслях своих или в среде товарищей. Но если это не рядовое, а государево деяние, то тут же найдется миллион противопоставлений вашим мыслям, да и вы поостережетесь высказываться. Вот такая петрушка, товарищ милиционер, получается…
— Преступления кровавые, грабежи, убийства — тоже дело рук тонких людей?
— Боже упаси! Ну что вы! Это дремучие, по-Дарвину произошедшие субчики, звери… Мы разве о них говорим? С этими все ясно — нужен прочный, железный закон, который действует не в момент преступления, а раньше, гораздо раньше. Вот на такое «раньше» общество не пойдет никогда, стало быть, преступность будет вечной! Что об этом говорить…
— Ладно, давайте про тонких. — Полковник и сам понимал, что вопрос его был неуместным, даже дурацким. Профессор обратил внимание на волнение Игнатьева:
— Если человек умеет с легкостью превращать объект в субъект и наоборот, то его уже никто не остановит от преступления. Ведь все изменения в такой личности происходят внутри совести. Это очень сложный тип человека — они и нравственны, и безжалостны одновременно, жестоки и сентиментальны… Все зависит от условий в обществе, в котором появился такой человек — от количества свободы для его манипуляций на всем протяжении деятельности. Если не дать свободу, получится ваш Силов, если безгранично предоставить — Гитлер. Если дозировать и контролировать, вовремя ограничивать — де Голль. Меньше ограничивать — тиран… И так далее. Беда в том, что законы пишем мы с вами, толстокожие, по своему разумению гармонии. А писать должны тонкие и по своему разумению. Тогда и получится государство-мечта. Ферштейн, голубчик?
— А наши? — Игнатьев действительно заинтересовался.
— Ну, Александр Первый, наверное…
— Я про наших спрашиваю?
— Силов…
— Я серьезно…
— А! Тогда так: нету таких. Есть умные, есть гнусные, но государей нет, батенька. И не может быть! Атеизм не может руководить Россией. Дальше не спрашивайте, Сергей Иванович, дальше еще неинтереснее будет.
Игнатьев и не спрашивал, он молча шел за доктором в кабинет.
Лена, секретарша, накрывала на стол — лимон, салями, сыр и коньяк. Игнатьев оживился — доктор был понимающим.
— Послушайте, доктор, — начал Игнатьев, усевшись в полюбившееся кресло. — А ведь так и я могу себя вообразить тонким, с подвижной психикой…
— Конечно, можете… Только не выйдет ничего. — Бочаров поднял маленькую рюмочку, грамм на двадцать, не больше. В них он и налил коньяк. — Не получится ничего хорошего. Или совесть замучает, или подлецом станете…
— Как Виктор? — Полковник даже отстранил свою мензурку от рюмки собеседника.
— Нет, настоящим. У Силова совесть есть, а не воображение. И плюс ко всему, он с ума сошел…
— Доктор, как вы совесть определяете? Что она для вас?
— А вы не знаете, что ли…
— Может, и знаю, по-своему…
— И я так же. По-своему… Даже по-вашему. Тут обмануться сложно… Или вы про медиков спрашиваете? Тогда это еще проще — химический процесс в лимфатических узлах. Зависит во многом от еды в детском возрасте.
— Я серьезно, — Игнатьев все-таки выпил коньяк.
— И я серьезно… Вы не передумали, товарищ полковник?
— Нет, если вы про лечение Силова, не передумал…
— Жаль… Как-то без сострадания получается, — Бочаров тоже пригубил из крохотной рюмки.
Мужчины помолчали… Страшно хотелось курить, но Игнатьев был человек с волей, отбрасывал эту мысль от себя. Вообще жизнь приучила Сергея Ивановича пользоваться волей, он с ней никогда не расставался. Редко-редко она уступала в борьбе с удовольствиями — полковник жил внутренне скромно.
— А как люди с ума сходят? — глядя на развевающуюся балконную штору, спросил Игнатьев.
Доктор улыбнулся той улыбкой, которая объясняет в представителе медицины превосходство над остальным человечеством.
— А кто вам сказал, что они с ума сходят? Это наше определение для нас же самих, чтобы легче было объяснить неадекватность некоторых особей. Они же так не считают…
— Ну, это понятно, понятно…
— Ну, раз понятно, то и знайте, что они-то как раз и нормальные, в отличие от нас…
Полковник удивленно повернулся к Бочарову. Еще раз убедился, что профессия накладывает отпечаток на человека. То, что доктор не в себе, но в пределах, Игнатьеву было понятно еще в тот вечер, когда он с санитаром приехал забирать Силова. Он понимал — профессору нравилось шутить над профаном-полковником, он продолжал разговор и тайно надеялся, что переубедит Игнатьева в его решении. Но Сергей Иванович молчал.
— Вам не нравится устройство мира, товарищ полковник? С его несправедливостью, обманом, жестокостью, иногда бессмыслицей откровенной? Не нравится?
— Иногда не нравится. — Игнатьев согласился. Ничего странного в себе по отношению к жизни он не заметил — так думают практически все. Редко кого в этой жизни устраивает все, да еще и абсолютно.
— Вот и им не нравится. Они и сопротивляются. Только мы это делаем локально, конкретно… А они…
— Глобально? — Сергей Иванович тоже почти шутил.
— Совершенно верно.
— Так вы за психов, доктор?
— Бог миловал, но в каком-то смысле, да. Я их понимаю… Хотя по-прежнему нахожусь по другую сторону баррикад. Отстаиваю, так сказать, этот несовершенный мир…
— Вы философ, профессор, — Игнатьев потянулся за коньяком. Тут воля проигрывала частенько. Но полковник и не считал это борьбой — он знал, что коньяк, сколько бы его ни было, оставался сам по себе, а Сергей Иванович — сам по себе. Проникновение алкоголя, конечно, было, но дружелюбное. Игнатьев пил, чтобы быть во хмелю. И когда хмель не брал, пил еще…
— Нет, — твердо отчеканил Бочаров, — не философ. Не хватает абстрагирования от собственного участия в жизни. Много чувствования, сентиментальности, сострадания к людям. Это мешает философствовать.
Полковник удивленно смотрел на доктора в очередной раз. Ему показалось, что, может быть, он и прав по поводу Силова и не нужно его вынимать из того колодца, куда тот залез. Пусть там и доживает. Но как быть с теми несчастными, которые уже не могут ответить? И сострадание тут ни при чем — есть естественное понятие наказания за преступление. Надо вылечить душу, мозги, что там еще, и тогда судить как положено. И даже не в возмездии смысл, а именно в принципиальном отношении к преступлению в этом мире. А профессора полковник понимал, и понимал очень хорошо — каторгой делу не поможешь. Силову предстоит путь ужасный, невыносимый, полный страдания — а тем несчастным, взорванным и зарезанным, все равно. Они уже в ином мире и по-иному смотрят на все… А мы лишь ублажаем свое понимание справедливости, и ничего больше. Ну, пусть так… Игнатьев остался по еще одну сторону баррикад — и против Силова, и против профессора…
— Доктор, завтра я привезу вам бумагу от следствия. Начинайте лечить… Пожалуйста…
Бочаров пересел за свой стол — стоящему у балкона Игнатьеву он уже не казался комичным. Напротив, полковник даже заметил искреннюю грусть в глазах профессора.
— Хорошо, — проговорил доктор, — пойдемте, посмотрим на счастливого человека в последний раз. Хотите?
— Очень хочу. Я не просил только потому, что знал, что вы откажете.
— Вам не откажу, товарищ милиционер. — Бочаров сознательно называл старым понятием «милиционер» Игнатьева. Скорее всего ему не нравилось новшество. Да оно вообще никому не нравилось, кроме самих полицейских, — как-то обидное «менты» стало устаревать и потихоньку исчезать из лексикона соотечественников.
Игнатьев хотел было третью рюмку, но ситуация не способствовала этому — с сожалением он поставил свою мизерную емкость на столик, и они вышли из кабинета.
Палата, где находился Силов, была еще выше — на четвертом этаже. Простая комната была окрашена в бледно-песочный оттенок с одной-единственной массивной кроватью и несколькими стойками от капельниц. Окно без ш