Сергей Иванович опустил руки в отчаянии, сел на свой стул, но тут же вскочил и вышел из комнаты Силова.
Никуда не исчез из памяти полковника трусливый рогоносец Николай Званцев с перерезанным горлом, не исчез пенсионер-буддист Федьков, и даже Рамазан, кажется, навечно останется в голове Игнатьева; ничего никуда не исчезло, только прибавилась еще одна боль. Как судить человека, который даже в страшном сне не догадывается, за что его будут наказывать. Как представить сейчас душу Виктора, который не имеет к этому никакого отношения. Всего две-три недели — месяц назад появился он земле, на этой земле — для жизни, радости, даже любви. Какое отношение имеет вот этот человек, который читал исповедь и вскрикивал: «Подлец, подлец», к тому извергу, сходившему с ума и резавшему людей без всякого сожаления, а только для удовольствия своей идеи?
Виктор Силов — страдавший, но уже выздоравливающий от психического расстройства человек, потерявший память, восстановивший в себе вкус к жизни, прекрасной души человек, должен отвечать за преступления того Силова, которого уже нет, который растворился в небытии, выжжен профессорской терапией. Это невозможно понять, принять, признать — Игнатьев этого не понимал, не принимал и не признавал. Он боролся собой, доказывал самому себе необходимость и неизбежность наказания, но постоянно наталкивался на свой же собственный вопрос: кого наказывать?
Полковник загнал себя в угол окончательно: но не в церковь же идти за советом! Да он прекрасно знал, какой будет ответ на его вопрос: что происходит с чистой душой, которую несправедливо наказывают? Будет беда! Батюшка облечет это в другие слова, приплетет высказывания святых отцов, но суть останется той же — беда! Изменять вопрос Игнатьев не хотел ни при каких обстоятельствах.
Вжавшись в кресло машины, Сергей Иванович «бегал из угла в угол» в одиночной камере, в которую сам себя усадил — усадил сознательно до такой степени, что теперь ни в какую не хотел оттуда выходить. Ни Чайковский, ни солнце, ни воскресенье не интересовали больше полковника.
Добравшись до управления, Игнатьев засел за стол в своем кабинете и писал рапорт. Несколько раз он мял исписанный лист бумаги, бросал его в урну и начинал заново. Уже под вечер он остановился на маленьком, коротком сообщении в прокуратуру с ходатайством о возбуждении уголовного дела на дирижера музыкального театра города Силова, Виктора Викторовича. Справка о состоянии здоровья и о проведенном необходимом лечении, признание подследственного прилагаются…
Следствие длилось недолго — неделю. Силова перевели в следственный изолятор. Игнатьев постарался как можно лучше обеспечить Виктора покоем от таких же подследственных, а показания профессора Бочарова, доктора Швайко и других лиц были точны и лаконичны. Правда, Бочаров высказал какое-то соображение, и даже на бумаге, оно было подшито к делу, но на суде, позже, оно не всплыло — словно его и не было. Сама рукопись была тщательно проверена графологами, скопирована, пронумерована, прошита и вложена в дело.
Виктор признал все, в чем обвинялся, признал все подробности, он назубок выучил исповедь, от защиты отказался напрочь и всячески помогал следствию.
Возникла заминка только с одним вопросом. Впрочем, это была даже не заминка, а целая пропасть в гладком следствии. Ни в рукописи, ни в показаниях Силова не было логической цепочки, связанной с терактом — взрывом ресторана «Чайка» и гибелью большого количества людей. Виктор не мог припомнить происхождение гранаты, с помощью которой и был осуществлен взрыв дебаркадера на набережной. В самой рукописи короткое предложение — «дал Прокофьев» — не открывало следствию ясности вопроса. На допросе Силов также не мог ничего сказать, кроме того, что было известно из исповеди. И кто такой Прокофьев, Виктор не знал. Каким образом была передана граната — тоже.
Игнатьев даже засомневался в искренности исповеди — не сумасшествие ли Силова привело к наговариванию на самого себя? Виктор не знал никакого Прокофьева…
Заминка разрешилась, когда отчаявшийся полковник решил обзвонить знакомых Силова по прежней жизни — это были люди театра и официантка Лида. Официантка из Дома актера вспомнила Сергея Ивановича, уточнила вопрос и твердо ответила — нет, не знает.
Директор театра — помидорка — деловито уточнила, кого Игнатьев имеет в виду: Прокофьевых, по ее соображению, два: известный и неизвестный. Полковник уточнил про обоих — помидорка ответила, и заминка исчезла.
Заведующий бутафорским цехом Василенко Петр Прокопьевич приболел, когда Игнатьев решил навестить его. С трудом встал, далеко за восемьдесят сказывалось и в здоровом Прокофьеве. Про гранаты он помнил, у него еще две остались, а вот откуда они у него — тут он вспомнить уже не мог, уже лет тридцать лежат без дела.
Полковник вынул из дела следствия факт взрыва «Чайки» — версия наговора на себя оказалась достаточно убедительной тем более, что Силов производил впечатление вылеченного, но все еще не вполне здорового в психическом отношении обвиняемого. Но экспертиза отметила его вменяемость — суд был правомочен, и три убийства достаточны для того, чтобы с легкостью пропустить «Чайку» и оставить ее на совести московских следователей.
Заседания были закрытыми, Игнатьев настоял на небеспокойстве общественности, больше двух-трех зевак в зале не появлялось, прокурорская сторона практически отдыхала и только ради принципиальной своей миссии на суде просила двадцать лет тюремного заключения.
К концу недели стало ясно, что дело Силова перешло в финальную стадию, на последнее заседание пришли из клиники человек шесть вместе с Бочаровым, разрешили присутствовать несовершеннолетним детям подсудимого в сопровождении их матери, неожиданно появилась и баскетбольная официантка Лида. Из посторонних, не имеющих никакого отношения ни к делу, ни к самому Виктору, было два человека — все время они сидели в конце зала и шушукались. К середине или даже к концу заседания Игнатьев заметил стоящую в дверях Лизу… Судья, молодой человек тридцати лет, был типичным представителем тихой юридической касты — опрятный, не остроумный, вежливый и пустой самодостаточный субъект.
Ввели Силова — спокойного, даже уверенного человека. Судья после официальных проволочек предоставил слово прокурору, который говорил скороговоркой, с трудом различимой через два метра — речь его напоминала булькающее гудение без всякого смысла, — слова глотались, интонация была однотонная, механическая. Слово попросил профессор Бочаров и, выйдя к миниатюрной трибуне, известил зал суда о безнравственной позиции правосудия по отношению к человеку, потерявшему память и признающему себя виновным исключительно на основании доверия к проведенному следствию. Имеет ли подсудимый действительное отношение к указанным убийствам — неизвестно… Бочаров вернулся на свое место и больше не проронил ни слова. Свидетелей не было, высказываться никто более не собирался — судья предоставил Виктору слово перед вынесением приговора. Силов быстро поднялся с места, с какой-то чрезмерной охотой согласился сказать и попросил не перебивать его, а дать договорить в том случае, если он задержит внимание суда.
Он оглядел присутствующих, сойдясь глазами с младшим сыном, Виктор поднял вверх сжатый кулак в знак торжества солидарности, Александр ответил таким же приветствием…
— Товарищ судья, товарищи гости, — начал Виктор неуклюже, используя лексику профессора Бочарова, — мне трудно начать говорить, но не потому, что я волнуюсь или совсем не знаю сути происходящего. Вовсе нет — я убежден в своих мыслях — тяжесть самого начала моих слов смущает меня. Как начать? Поэтому прошу простить меня заранее, если я начну подбираться к главному медленно и путанно. Невозможно сказать коротко и одновременно полно какую-то формулу для всеобщего понимания или отрицания — всегда выйдет плоско и неубедительно. Начну я с того, что человек, тот человек, о котором мы судим по его поступкам, не состоит из видимой его части. Тело и даже поступки — это всего лишь инструмент деятельности того скрытого за ними существа, которое и представляет нам интерес в любом вопросе, а не только в нынешнем. Я совершенно не знаю вашего мнения и убеждения в понимании самого важного в человеке — я не знаю ничего о том, что вы думаете о душе человека. Ибо только он сам, если не скроет, может ответить на все интересующие вас подробности смысла своих деяний и смысла желаний. Без этого знания невозможно полномерно ответить на вопрос, что такое человек и зачем он живет именно так, а не иначе…
Силов еще раз оглянулся. Все слушали внимательно, даже на заднем ряду перестали шептаться, специально отсели друг от друга. Никаких сомнений, что он будет выслушан, не появилось. Судья даже выложил на край стола диктофон и убрал руки с тем, чтобы никакая помеха не могла бы перекрыть голос Виктора. Зал замер, но не в ожидании фокуса, приключения или другого события, он застыл исключительно в знак симпатии к подсудимому, который за время следствия выказал абсолютную доброжелательность ко всем моментам допроса, отсутствию нервозности и лишних в таких случаях эмоциях в его ответах… В каком-то смысле Виктор был уважаем в зале, несмотря на страшные подробности его преступления.
— Ничего нового я вам не скажу, вы все знаете не хуже меня, ничего не скрыто и ничего неразрешенного нет. — Силов немного вышел из-за трибунки только с тем, чтобы видеть всех, к кому обращался. Охранник хотел было предупредить его движение, но судья карандашом в руке остановил блюстителя порядка. Теперь Виктор видел всех, и это его чрезвычайно обрадовало.
— Никто из ушедших не по своей воле людей не вернется сюда с какой-то специальной целью — мести, обиды, разоблачения. Убиенные больше не заботятся об этом мире — у них появилось неожиданно много тамошнего, нам неведомого, дела. И там, в сильном одиночестве, они вынуждены справляться с совсем другими заботами. Вот там они действительно одиноки… И нет там помощи ниоткуда. Мы же остаемся здесь и пробуем разобраться в том, что волнует нас, людей, которым неведомо никакое страдание тех, уже неи