Симон — страница 38 из 48

Сусанна в раннем детстве отчего-то завела привычку играть с этим домом в гляделки: взобравшись на подоконник, она наблюдала за ним в надежде, что он хоть малейшим движением – шевелением края засаленной шторки или скрипом двери – даст о себе знать. Но дом всегда переигрывал ее. В любое время суток, не считая бегающей по двору птицы, он выглядел совершенно необитаемым, и единственное, что в нем менялось, – это неумолимо ветшающий из года в год жалкий облик. Птицы, кстати, очень скоро не стало. Однажды, играя с домом в гляделки, Сусанна заметила, как бабушка, подойдя к забору соседей, кинула несколько горстей зерна в гущу кур. В тот же день они испустили дух. А бабушка, торжествуя, сбегала в санэпидстанцию и рассказала, что у соседей от какой-то неведомой болезни мрут куры и что нужно с этим что-то делать, иначе они перезаразят остальную птицу. Непонятно, что больше напугало отшельников – визит работников санэпидстанции или же взявшийся откуда-то мор, но они никогда больше не предпринимали попыток завести домашнюю птицу и перебивались скудным урожаем с собственного участка да раздобытыми в базарной мусорке подгнившими овощами-фруктами. Сусанна не осмелилась никому о случившемся рассказать, но именно с того дня и стала догадываться, что с бабушкой что-то не так. Попытку самоубийства матери она не запомнила, хотя должна была – ведь случилась она позже истории с отравлением кур. Необъяснимым образом забылся и переезд родителей в закут, но Сусанна отчетливо помнила, как помогала отцу собрать нехитрые пожитки матери в узелок. Она забыла, как измученную рвотой мать увозили в больницу, а вот картина, как она, прижимая к груди завернутую в газетный обрывок бутыль с жавелевой водой, направляется к бане, до сих пор стояла перед глазами. Сразу за переездом родителей в памяти Сусанны зиял огромный провал, вынырнув из которого, она обнаруживала себя в наполненной непонятными звуками кромешной ночи. Проснувшись, она повернулась на бок, прижалась щекой к ступне брата – он дернул ногой и захихикал сквозь сон, и прикрыла глаза. И сразу же их широко открыла, сообразив, что звуки ей не приснились. Вглядевшись в темноту, она различила силуэт бабушки. Та сидела на краю кровати и, мерно раскачиваясь, произносила страшные и гадкие слова. Обзывая свою невестку продажной тварью, гнилью, проституткой и сукой, она проклинала ее до седьмого колена, желая вечных страданий в геенне огненной. «Чтоб ты жрала яд целую бесконечность, чтоб он выжег тебе все кишки, чтоб мясо гнило прямо на тебе и отваливалось смердящими кусками, чтоб глаза твои выедали могильные черви, а кости твои обглодали бродячие собаки…» Сусанна бы закричала, чтобы заткнуть ее, но не смогла – вместо крика из горла вырвался придушенный хрип. Перепугавшись, что может навлечь на себя гнев, она затолкала край одеяла в рот и притихла. Бабушка умолкла и подалась вперед, напряженно прислушиваясь к тишине, потом продолжила с прерванного места свой монолог. Давясь горячими слезами, Сусанна неслышно заскулила. Ее пугали не проклятия бабушки, а то, с какой исступленностью и нескрываемым наслаждением та исторгала из себя этот чудовищный поток мерзостей, смакуя и будто бы упиваясь каждым словом. Во всем этом чудилась какая-то глубинная, неизъяснимая и отталкивающая потусторонняя сила. Казалось – в горле бабушки открылся портал в мир темных душ, и они, наконец-то высвободившись, выпархивали оттуда, наполняя пространство смрадным многозевным звучанием. Хотелось умереть, чтобы не знать и не видеть происходящего.

Угомонилась бабушка, лишь когда стали звонко перекликаться первые петухи. Но даже проваливаясь в сон, она продолжала шептать проклятия. Сусанна старалась не шевелиться. Каким-то звериным, свойственным только детям чутьем она уже догадалась, что приговорена выслушивать этот страшный монолог каждую ночь. Она не расскажет о нем матери с отцом, чтобы не расстраивать их. Она не расскажет маленькому брату, чтобы не пугать его. Она не расскажет теткам, чтобы те не предали ее. Все, что она может сделать, чтобы защитить свою семью, – это, не выдавая себя, дожидаться того часа, когда бабушка, наконец-то выговорившись, провалится в сон. Потому что, если Сусанна уснет раньше, бабушка, выпустив когти и разгладив черные крылья, полетит убивать ее родных. И начнет она, конечно, с ненавистной невестки. Сусанна в этом ни капельки не сомневалась.


Семья четырнадцатилетней Ананки – три брата, две сестры, мать с отцом, бабушки, прабабка и дед – не пережила тифа, эпидемия которого случилась в деревнях северо-восточной Армении летом 1937 года. Вынырнув из многодневного горячечного бреда, Ананка с огромным усилием разлепила глаза. Чудовищно хотелось пить, но дозваться до кого-либо она не смогла. Обессиленная, она снова впала в беспамятство. Вернул ее к жизни густой рой мух, облепивший лицо и руки. Тяжелый дух нечистот и гниющей плоти мгновенно проник в ноздри. С усилием перевернувшись на живот, она поползла, цепляясь прозрачными пальцами за края мебели. Ползла целую вечность, теряя сознание и чудом приходя в себя. Она ни о чем не думала и никого не оплакивала. Единственное, что ее беспокоило, – это тяжеленная входная дверь, которую нужно было как-то исхитриться открыть: ее в последнее время заклинивало, дед все обещал заняться, но не успел. Добравшись наконец до прихожей, Ананка какое-то время лежала, унимая сердцебиение. Дыхание вырывалось из груди стеклянными всхлипами, ранило горло. До отчаяния хотелось пить. Собравшись с силами, она толкнула дверь, однако та не поддалась. Тогда она попыталась приподняться на локте, чтобы навалиться на нее плечом, но потерпела неудачу. Смирившись с тем, что выбраться не удастся, она легла на порог, прижавшись лицом к щели под дверью, попыталась вдохнуть прохладный ночной воздух – но закашлялась и потеряла сознание.

Очнулась Ананка уже во дворе. Ее вынесли и положили на деревянную скамью, на которой, луща кукурузу или же штопая прохудившееся белье, любили проводить вечера женщины ее семьи. Шел дождь – ласковый, июньский, шелестел над ней листьями-сердечками тутовник. Она разинула рот, ловя крупные дождевые капли. Уронила руку, нащупала стебелек травы, с усилием выдернула его из земли, пожевала, но проглотить не смогла.

– Ананка-джан, очнулась? – склонился над ней смутно знакомый пожилой мужчина. Потребовалось несколько секунд, прежде чем она узнала в нем соседа. За время болезни тот сильно сдал и выглядел теперь почти стариком.

– Кто-нибудь… выжил? – прошептала она.

Он покачал головой.

– Только ты выжила, Ананка-джан. Из моих – младший сын. Ну и я.

Она прикрыла глаза.

– Хорошо.

Он нащупал ее пульс, покачал головой. Сложил вдоль тела тоненькие руки-веревочки. Лил теплый летний дождь, смывая с ее отощавшего тела следы болезни. Пока она спала, сосед с сыном вынесли из дома умерших, свалили в телегу, повезли на кладбище – всех похоронят потом в нескольких больших могилах. Соседа не станет через три года – уйдет от разрыва сердца. Сын не вернется с войны. Все, что останется Ананке, – четыре письма-треугольничка, в последнем из которых она обнаружит тоненькую проволоку, свернутую в колечко. «Жаль, что не успели пожениться до войны. Поцеловал бы хоть тебя». Ананка убрала письма в сундук, где хранила всякую дорогую сердцу мелочь, сбереженную после родных: четки деда, веретено прабабки, кулон матери, натянутую на пяльцы хлопковую салфеточку, на которой старшая сестра вышивала гроздь винограда… Она хранила письма до той поры, пока пустующий дом соседей не купили репатрианты. В тот день, когда они туда вселились, она вынесла письма во двор и сожгла, а свернутую в тоненькое колечко проволоку схоронила в огороде. К тому времени она совсем замкнулась в себе – если не считать редких походов к врачам, почти не покидала дома, не откликалась на свое имя, игнорировала расспросы, притворяясь, что не слышит. Кормилась с огорода, который, невзирая на ее безалаберное отношение, исправно приносил урожай. Плодоносил одичалый, непомерно разросшийся сад. Обвешивались крупными терпко-сладкими плодами айва и гранат. К концу осени она приволакивала мешок фруктов и грецких орехов соседям-отшельникам и оставляла под их забором. Они его забирали ночью – Ананка была единственной, у кого они что-то брали. Живущие в дальней деревне родственники иногда передавали с оказией мед и топленое масло. В благодарность она отсылала им воздушные, в причудливый узор, салфетки и скатерти, которые вязала простой швейной иглой. Постепенно люди перестали называть ее по имени, обходясь местоимением и опасливым кивком головы. Потом и вовсе принялись звать Безымянной. Недолгое время к ней ходил мужчина, но потом перестал, а на расспросы отвечал, что не готов жить с полоумной женщиной, которая моется в лучшем случае раз в год. С его уходом окончательно оборвалась связь Безымянной с внешним миром. Он и так был ей без особой надобности, а теперь и вовсе перестал существовать.

Однако словоохотливые, склонные к преувеличению бердские хозяйки не оставляли ее в покое. Они слагали легенды о клубах пыли и нагромождениях хлама в ее доме. Некоторые из них даже утверждали, что этот не прибираемый годами мусор приобрел разум и ведет теперь отдельное, не подчиняющееся законам миропорядка существование. Еще они не сомневались, что дом Безымянной заполнен голосами безутешных духов, которые и свели ее с ума. И, пожалуй, в этом они не ошибались. Безымянная не просто сошла с ума, она стала олицетворением безумия. Случилось это после того, как она родила. Крохотная слабенькая девочка прожила совсем недолго и к утру испустила дух. Безымянная обмыла ее и, завернув в косынку, заперла в сундуке, где хранила памятные вещи родных. Когда знакомый запах гниющей плоти заполнил дом, она вырыла яму в том конце огорода, где схоронила проволочное кольцо, и закопала там сундук со всем его содержимым. Единственное, что она себе оставила, – прабабкино веретено. Завернув в ветошь, она вынесла его той же ночью из дому, баюкала словно младенца и, напевая колыбельную, бесцельно бродила по спящему Берду. Вернулась под утро с пустыми руками, напрочь позабыв не только о том, где оставила веретено, но и о самом его существовании.