с эдиповым комплексом и либидо – сработали все наши коды, и они ответили на них. Они были погребены в молчании, теперь погребены в «говорении», «ином» конечно же, но под лозунгом «различия», как когда-то под лозунгом единства Разума, – не следует впадать в заблуждение – это тот же порядок превосходства: империализм разума, неоимпериализм различия. Главное при этом то, что ничто не избегает верховенства смысла, наделения смыслом. Конечно, при всем этом никто с нами не разговаривает – ни сумасшедшие, ни мертвые, ни дети, ни дикари, – и, по сути, мы ничего не знаем о них, но важно то, что разум спас свою репутацию и что все это избежало молчания.
Но животные – они по-прежнему не говорят. В мире все возрастающего «говорения», в мире принужденного исповедания и изъяснения только они хранят молчание, и вследствие этого нам кажется, что они отступили далеко от нас, за горизонт истины. Но это то, что сближает нас с ними. Важна не экологическая проблема их выживания. Важной всегда была и до сих пор остается проблема их молчания. В мире, который стремится к тотальному высказыванию, в мире, собранном под гегемонией знаков и дискурса, их молчание приобретает все большее значение для нашей организации смысла.
Конечно, их заставляют говорить, всевозможными способами, один безвиннее другого. Они были носителями морального дискурса о человеке в баснях. Они поддерживали структурный дискурс в теории тотемизма. Они ежедневно передают свое «объективное» сообщение – анатомическое, физиологическое, генетическое – в исследовательских лабораториях. Они поочередно служили в качестве метафор для добродетелей и пороков, в качестве экологической и энергетической модели, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим регистром в бессознательном и, наконец, моделью полной детерриториализации желания в «становлении-животном» Делеза (парадоксальная вещь: избрать животное моделью детерриториализации, тогда как оно является в высшей степени существом, связанным с территорией).
Во всех этих случаях – в качестве метафоры, подопытного кролика, модели, аллегории (не забывая об их пищевой «потребительской стоимости») – животных обязывают поддерживать дискурс. Они нигде не говорят по-настоящему, потому что лишь предоставляют те ответы, которые от них требуют. Это их способ возвращать человеческое к его циркулярным кодам, после чего мы становимся объектом анализа со стороны их молчания.
Невозможно избежать реверсии, которая является следствием всякого исключения. Если отказать сумасшедшим в разуме, то это рано или поздно ведет к разрушению принципов разумности – сумасшедшие, так сказать, берут отмщение. Если отказать животным в бессознательном, в подавлении желаний, в символическом (которое путают с криками животных), то это рано или поздно, можно надеяться, приведет к тому, что в результате чего-то подобного разъединению между безумием и бессознательным под сомнение будет поставлена обоснованность этих понятий – в том виде, в каком они определяют и различают нас сегодня. Ведь если прежде преимущество человека основывалось на монополии сознания, то сегодня оно основывается на монополии бессознательного.
У животных нет никакого бессознательного – это общеизвестная вещь. Они, вероятно, видят сны, но это предположение биоэлектрического порядка, и им не хватает языка, который только и придает смысл грезам, вписывая их в символический порядок. Мы можем находиться во власти фантазий относительно животных, проецировать на них свои фантазмы и верить, что находимся вместе с ними в этой мизансцене. Но это лишь потому, что нам так удобно, – в действительности животные непостижимы для нас: и в режиме сознательного, и в режиме бессознательного. Следовательно, речь идет не о том, чтобы силой преодолеть их непостижимость, а как раз наоборот, чтобы увидеть, каким образом они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного и к какой другой гипотезе они нас принуждают. Вот в чем смысл или отсутствие смысла их молчания.
Вот в чем заключалось молчание безумных, которое привело нас к гипотезе о бессознательном, – вот в чем состоит сопротивление животных, которое заставляет нас менять гипотезу. Ведь, если они непостижимы для нас и будут оставаться такими, мы все же живем с ними определенным образом во взаимопонимании. И если мы живем таким образом, то конечно же не под знаком общей экологии, в некой планетарной нише, являющейся лишь увеличенной копией платоновской пещеры, где призраки животных и природные элементы общаются с тенями людей, спасшихся от политической экономии, – нет, наше глубокое взаимопонимание с животными, даже с теми, которые исчезают, находится под объединяющим, хотя с виду будто противоположным, знаком метаморфозы и территории.
Кажется, нет ничего более стабильного в плане сохранения вида, чем животные, и все же они являются для нас символом метаморфозы, всех возможных метаморфоз. Нет ничего более мигрирующего, более кочевого с виду, чем животные, и все же их закон – это закон территории[17]. Следует, однако, отделить от этого понятия территории все контрсмыслы. Речь идет вовсе не о расширенном отношении отдельного субъекта или группы к собственному пространству, своего рода организационно оформленном праве на частную собственность со стороны индивида, клана или вида, – именно таков фантазм психологии и социологии, расширенной до пределов общей экологии, – ни о разновидности жизненно важной функции, экологического пузыря, в котором в сжатом виде представлена вся система потребностей[18]. Территория – это и не пространство в том значении вольного простора и апроприации, которое этот термин несет для нас, не инстинкт, не потребность, ни структура (будь то «культурная» или «поведенческая»), понятие территории определенным образом противопоставляется также понятию бессознательного. Бессознательное – это «погребенная», подавленная и бесконечно разветвленная структура. Территория открыта и ограничена. Бессознательное – это место бесконечного повторения подавления и фантазмов субъекта. Территория же – это место завершенного цикла сродства и обменов без субъекта, но и без исключения: цикл животный и растительный, цикл блага и изобилия, цикл сродства и продолжения вида, цикл женский и ритуальный, – субъект отсутствует, и все находится здесь в постоянном обмене. Обязательства имеют здесь абсолютный характер, реверсивность тотальная, но здесь никто не испытывает смерти, потому что испытывает метаморфозы. Ни субъекта, ни смерти, ни бессознательного, ни подавления, потому что нет ничего, что препятствовало бы последовательному развитию форм.
У животных нет бессознательного, потому что у них есть территория. У людей бессознательное появилось лишь после того, как они потеряли территорию. У них были отобраны одновременно территория и метаморфозы – бессознательное является той индивидуальной траурной структурой, где беспрестанно и без надежды переигрывается эта потеря, – и животные вызывают ностальгию по ней. Поэтому вопрос, который они ставят перед нами, мог бы звучать так: не живем ли мы уже сейчас за пределами линейности и аккумуляции разума, за пределами влияния сознательного и бессознательного, в этом нестандартном, символическом режиме цикличности и бесконечной реверсии в рамках ограниченного пространства? И, идя дальше, за идеальную схему, которая является схемой нашей культуры и, возможно, любой культуры вообще, схему накопления энергии и ее конечного высвобождения, не мечтаем ли мы скорее об имплозии, чем о взрыве, о метаморфозе, скорее, чем об энергии, об обязательствах и ритуальном вызове, скорее, чем о свободе, о территориальном цикле, скорее, чем об… Но животные не задают вопросов. Они молчат.
Остатки
Когда вычитают все, не остается ничего.
Это неверно.
Уравнение всего и ничего, вычитание остатка, ошибочно с начала и до конца.
И не потому, что остатка нет. Однако последний не располагает ни автономной реальностью, ни собственным местом: это то, что отделено, отграничено, исключено и означает… что именно? Именно благодаря вычитанию остаток фундируется, приобретает силу реального и становится… чем именно?
Странно то, что для него не существует противоположного члена бинарной оппозиции: можно сказать правые/левые, то же самое/другое, большинство/меньшинство, безумное/нормальное и т. д., но остаток/..? По ту сторону черты не стоит ничего. «Сумма и остаток», счет к оплате и сдача, процесс и отходы – это не отличительные оппозиции.
И все же то, что стоит по ту сторону остатка, существует и даже является эксплицитным элементом, сильной долей такта, ключевым компонентом в этой странно асимметричной оппозиции, в этой структуре, которая не является таковой. Но этот эксплицитный элемент не имеет названия. Он анонимен, нестабилен, не имеет определения. Позитивный сам по себе, только через негацию он приобретает силу реального. Строго говоря, его можно было бы определить лишь как остаток остатка.
Таким образом, в намного большей степени, чем к четкому отделению двух локализованных элементов, остаток отсылает к обратимой и реверсивной структуре, структуре с неизбежным возвратом, в которой никогда не известно, что является остатком чего. Ни в какой другой структуре невозможно выполнить эту реверсию, это mise en abyme: мужской род не является женским родом женского рода, нормальное не является сумасшествием сумасшествия, правые не являются левыми относительно левых и т. д. Пожалуй, лишь относительно зеркала этот вопрос будет иметь смысл: что является отражением другого – реальное или его отображение? В этом смысле можно говорить об остатке как о зеркале или о зеркале остатка. Дело в том, что в обоих случаях структурная демаркационная линия, линия разделения смысла, стала подвижной, а значит, смысла (более буквально: возможность двигаться от одного пункта к другому вдоль вектора, определенного путем взаимного позиционирования элементов) больше не существует. Взаимного позиционирования больше нет, ведь реальное исчезает, чтобы уступить место отображению, более реальному, чем реальное, и наоборот – остаток исчезает с лицевой стороны, чтобы вновь возникнуть на изнанке, в том, остатком чего он был, и т. д.