В любом случае, эта гонка за реальным и за реалистичной галлюцинацией безысходна, поскольку, когда один объект в точности похож на другой, он не является им в точности, он является им немного больше. Никогда не бывает подобия, не более чем существует точность. То, что точно, уже является слишком точным, единственно точно то, что приближается к истине, не претендуя на нее. Это немного относится к тому же парадоксальному порядку, что и формула, говорящая, что когда два бильярдных шара катятся друг к другу, первый касается другого раньше, чем второй, или так: один касается другого до того, как его коснется другой. Что говорит о том, что не существует даже одновременности в порядке времени, и таким же образом, не существует сходства в порядке образов. Ничто не похоже одно на другое, и голографическая репродукция, как и любое поползновение синтеза или точного воскрешения реального (это относится даже к научному экспериментированию) уже больше не реальна, она уже гиперреальна. Она никогда и не обладает ценностью воспроизводства (истины), но уже всегда симуляции. Не точной истины, но уже запредельной, то есть уже истины по ту сторону. Что происходит по другую сторону истины, и не в том, что было бы ложным, а в том, что более истинно, чем само истинное, более реально, чем реальное? Несомненно, эффекты необычные, и кощунственные, гораздо более разрушительные для порядка истины, чем ее чистое отрицание. Единичная мощь и убийственная для потенциализации истинного, потенциализации реального. Вот почему, вполне возможно, близнецы обожествлялись, и приносились в жертву, далеко не в одной дикой культуре: гиперсходство приравнивалось к убийству оригинала, и таким образом, к чистой бессмыслице. Любая классификация, любое значение, любая модальность смысла может таким образом быть разрушена простым логическим возведением к степени Х — доведена до предела, подобно тому, как если бы неважно какая истина проглатывала бы свой собственный критерий истины, так же как «проглатывают свое собственное свидетельство о рождении»[81], и теряла бы весь свой смысл: так, вес земли, или вселенной, может быть потенциально подсчитан в точных величинах, но он немедленно становится абсурдным, поскольку сразу теряет референцию, зеркало, в котором можно отражаться — эта тотализация, которая равнозначна тотализациям всех измерений реального в его гиперреальном дубликате, или тотализациям всей информации об индивиде в его генетическом двойнике (клоне), немедленно делает его патафизическим. Сама вселенная, взятая глобально, есть то, чья репрезентация невозможна, невозможно добавление в потенциальном зеркале, невозможна эквивалентность смысла (абсурдно также придавать ей какой-либо смысл, вес смыслу, не более чем просто вес). Смысл, истина, реальное могут появляться только локально, в ограниченном горизонте, это частичные объекты, частичные эффекты зеркала и эквивалентности. Любое удваивание, любое обобщение, любой переход к границе, любое голографическое протяжение (робкая попытка исчерпывающе дать отчет о вселенной) превращает их в насмешку.
Под этим углом зрения, даже точные науки опасно приближаются к патафизике. Так как они похожи в чем-то на голограмму и обладают объективистским поползновением деконструкции и точной реконструкции мира, в своих наименьших терминах, основанной на стойкой и наивной вере в некое соглашение подобия вещей самим себе. Реальное, реальный объект полагается быть равным самому себе, он полагается быть похожим на себя как лицо в зеркале — и это виртуальное подобие является в действительности единственной дефиницией реального — и любая попытка, голографическая попытка, опирающаяся на него, может только потерять свой объект, потому что она не осознает собственную тень (то, благодаря чему он как раз не похож на себя), это скрытое лицо, в котором объект разрушается, свою тайну. Она буквально перепрыгивает через свою тень, и погружается в прозрачность, дабы исчезнуть там самой.
Crash[82]
В классической перспективе (даже кибернетической), технология это продолжение тела. Она есть функциональное усложнение человеческого организма, которое позволяет последнему приравнивать себя к природе, и с триумфом его инвестировать. От Маркса до Маклюэна, то же инструменталистское видение машин и языка: это замены, продолжения, медиа-медиаторы природы, идеально предназначенной для того, чтобы стать органическим телом человека. В этой «рациональной» перспективе, само тело есть не что иное, как медиум.
В противоположность этому, в барочной и апокалипсической версии Crash[83], техника это смертельная деконструкция тела — более не функциональный медиум, а протяженность смерти, — расчленение и дробление, не в пренебрежительной иллюзии потерянного единства сюжета (который представляет еще горизонт психоанализа), но во взрывоопасном видении тела, обреченного на «символические раны», тела, смешанного с технологией в его измерении насилия и жестокости, в дикой и беспрерывной хирургии, которую она осуществляет: разрезы, вырезания, насечки, зияния тела, чьи «сексуальные» раны и наслаждение лишь частный случай (и машинальное порабощение в работе, умиротворенная карикатура) — тело без органов, и без наслаждения органов, всецело подчиненное отметине, разрезанию, техническому шраму — под лучезарным знаком сексуальности, лишенной референта и границ.
Ее смерть и изувечение превращались милостью потрясающей технологии в прославление каждого ее члена, каждой черты ее лица, частички ее кожи и положений ее тела… Каждый из зрителей в этом театре аварии унес бы с собой образ жестокой трансфигурации этой женщины, сетки ран, в которой запутались ее сексуальность и жесткая наука автомобиля. Каждый из зрителей объединит в своем воображении нежную ткань своих слизистых оболочек, свои эрогенные ткани с ранами этой женщины, прочувствовав все — посредством автомобиля — через последовательность стилизованных поз. Каждый примкнул бы губами к этим окровавленным прорезям, […] прижал бы к своим векам разорванные сухожилия указательного пальца, потерся бы уздечкой своего члена о вздутые стенки влагалища. Автомобильная авария сделала, наконец, возможным это долгожданное соединение звезды и публики. (С. 215).
Техника может быть схвачена только в аварии (автомобильной), то есть, в жестокости, причиненной ей самой и в жестокости, причиненной телу. Она одна и та же: весь шок, все столкновение, весь удар, вся металлургия аварии читается в семиургии тела — не в анатомии или физиологии. Но в семиургии ушибов, шрамов, изувечений, ран, которые есть не что иное, как многочисленные новые половые органы, открытые на теле. Так компиляции тела как рабочей силы порядка производства, противопоставляется дисперсия тела как анаграмма порядка изувечения. Конец «эрогенным зонам»: все становится дырой для того, чтобы предаться рефлексивной эякуляции. Но в особенности (как в пытке обряда инициации, которая не является нашей), все тело становится знаком, чтобы предаться обмену знаков тела. Тело и техника преломляются одно в другом посредством их растерявшихся знаков. Плотская и дизайнерская абстракция.
Никакого аффекта за всем этим, никакой психологии, ни импульса, ни желания, никакого либидо, ни стремления к смерти. Смерть естественно имплицирована в безграничное исследование возможной жестокости по отношению к телу, но никогда как в садизме или мазохизме, поспешное и перверсивное намерение жестокости, искривление смысла и секса (по отношению к чему?). Никакого вытесненного бессознательного (аффектов или репрезентаций), если только не во втором прочтении, которое снова включило бы туда еще больше вынужденного смысла, по психоаналитической модели. Бессмыслица, дикость этой мешанины тела и техники имманентна, она есть немедленная реверсия одной в другое, и результатом этого является беспрецедентная сексуальность — что-то вроде потенциального головокружения, связанного с чистым написанием нулевых знаков этого тела. Символический ритуал насечек и меток, как в граффити метро Нью-Йорка.
Другая общая точка: нет больше ничего общего, в Crash, со знаками аварии, которые могли бы появиться только за пределами системы. Несчастный случай это больше не промежуточная поделка, которой он является в дорожной аварии — остаточная поделка бессознательного стремления к смерти для нового класса досуга. Автомобиль это не придаток домашнего неподвижного универсума, нет больше личного и домашнего универсума, отныне только беспрерывные фигуры циркуляции, и Автокатастрофа повсюду, элементарная, необратимая фигура, банальность аномалии смерти. Она больше не за пределами, она в самом сердце. Она больше не исключение триумфальной рациональности, она стала Правилом, она поглотила Правило. Она даже больше не «проклятая часть», та, что предоставлена судьбе самой системой, и включена в ее общий подсчет. Все обратилось. Именно Автокатастрофа придает жизни форму, именно она, бессмыслица, является сексом жизни. И автомобиль, магнетическая сфера автомобиля, который, в конце концов, облекает целую вселенную своими туннелями, автодорогами, трассами, развязками, своим мобильным жилищем как универсальным прототипом, есть не что иное, как ее безмерная метафора.
Больше никакой возможной дисфункции в универсуме автокатастрофы — значит, никакой перверсии тем более. Автокатастрофа как смерть больше не относится к порядку невротического, вытесненного, отброшенного или трансгрессивного, она инициирует новую манеру наслаждения, не перверсивную (вопреки самому автору, который во введении говорит о новой извращенной логике, необходимо противостоять моральной попытке читать Crash как перверсию), стратегическую реорганизацию жизни, исходя из смерти. Смерть, раны, изувечения это больше не метафоры кастрации, как раз наоборот — даже больше не наоборот. Единственно перверсивна фетишистская метафора, соблазн моделью, вспомогательным фетишем, или посредничеством языка. Здесь смерть и секс считываются прямо с тела, без фантазма, без метафоры, без фразы — в отличие от Машины