Симулякры и симуляция — страница 30 из 35

Особенно наша сентиментальность по отношению к животным является верным знаком презрения, в котором мы их держим. Она пропорциональна этому презрению. Именно по мере его перехода в низший ранг безответственности, нечеловеческого, животное становится достойным человеческого ритуала любви и защиты, все, как и с ребенком, по мере его перехода в более низкий статус невинности и инфантильности. Сентиментальность это лишь бесконечно искаженная форма животности. Расистское сострадание, в которое мы рядим животных до тех пор, пока сами не начинаем их считать сентиментальными.

Те, кто когда-то приносил животных в жертву, не воспринимали их как животных. И даже Средневековье, которое приговаривало их и карало надлежащим образом, было этим ближе к ним, чем мы, кому подобная практика внушает ужас. Они считали их виновными: что значило оказать им честь. Мы же не ставим их ни во что, и именно на таком основании мы оказываемся «человечными» по отношению к ним. Мы больше не приносим их в жертву, мы больше их не наказываем, и мы этим гордимся, но мы их просто одомашнили, хуже: мы создали для них мир, низший расистски, даже более достойный нашей справедливости, нашей любви и социального милосердия, даже более достойный наказания и смерти, но мир экспериментирования и уничтожения, словно скотобойного мяса.

Чудовищность животных сегодня составляет устранение любой жестокости по отношению к ним. За жестокостью жертвоприношения, которая является жестокостью «интимности» (Батай), последовала сентиментальная или экспериментальная жестокость, жестокость дистанцирования.

Чудовищность поменяла смысл. Первоначальную жестокость животных, объект ужаса и ослепления, но всегда негативную, всегда амбивалентную, также объект обмена и метафоры, в жертвоприношении, в мифологии, в гербовой символике с животными, и даже в наших снах и фантазмах — эту чудовищность, богатую всеми угрозами и метаморфозами, ту, которая тайно присутствует в живой культуре людей и служит формой объединения, мы обменяли ее на зрелищную чудовищность: чудовищность Кинг-Конга, вырванного из своих джунглей и ставшего звездой мюзик-холла. Внезапно, культурный сценарий инвертировался. Когда-то, герой уничтожал зверя, дракона, монстра — и из пролитой крови рождались растения, люди, культура; сегодня животное Кинг-Конг разоряет индустриальные метрополии, освобождает нас от нашей, мертвой, культуры, дабы избавиться от любой реальной чудовищности и порвать с ней (которая выражалась в фильме в примитивном даре женщины). Глубокий соблазн фильма происходит из этой обратимости смысла: вся бесчеловечность перешла на сторону людей, вся человечность перешла на сторону оккупированной животности, и обоюдного соблазна женщины и животного, чудовищного соблазна одного порядка другим, человеческого и животного. Конг умирает за то, что, путем соблазна, снова сделал возможным превращение одного царства в другое, эту кровосмесительную близость, пусть даже никогда не реализованную, но хотя бы, символическим и ритуальным способом, между животными и людьми.

В действительности, испытания, через которые прошли животные, не слишком отличаются от пути безумия или детства, секса или принадлежности к черной расе. Логика исключения, заключения, дискриминации, и, обязательно, взамен этого, логика реверсии, обратимая жестокость, которая заставляет целое общество, в конце концов, последовать аксиомам безумия, детства, сексуальности и низших рас (вычеркнутых, необходимо об этом сказать, из радикального вопроса, который они заставляли обдумывать исходя из самой сущности их исключения). Конвергенция процесса цивилизации изумительна. Животные, как и мертвые, и столько же других, участвовали в этом процессе присоединения путем исключения, который заключается в том, чтобы ликвидировать, а затем заставить говорить исчезнувшие виды, заставить их признаться в своем исчезновении. Заставит говорить животных, так же как заставили говорить безумных, детей, секс (Фуко). Это тем более невероятно для животных, чей принцип сомнения, которым они отягчили человека, с момента разрыва их альянса, состоит в том, что они не разговаривают.

Исторически ответом на вызов безумия послужила гипотеза о бессознательном. Бессознательное это то логистическое устройство, которое позволяет мыслить безумие (и более обобщенно любую странную и аномальную формацию) в рамках системы смысла, расширенного до пределов нонсенса, и которое будет замещено страхами бессмысленного, понятными отныне в разных видах некоего дискурса: психизм, неосознанное стремление к смерти, вытеснение из сознания, и т. д. Гипотезу о бессознательном нас заставили признать безумные, но, взамен, именно мы поймали их в эту ловушку. Поскольку, если, первое время, кажется, что Бессознательное оборачивается против Разума и радикально подрывает его, что оно еще обладает возможностью порвать с безумием, то позже оно оборачивается против него, так как является тем, что позволяет присоединить его к разуму более универсальному, чем классический разум.

Когда-то немые безумцы, сегодня весь мир прислушивается к ним, был найден подход, благодаря которому научились принимать их сообщения, абсурдные и непонятные ранее. Дети говорят, это больше не те существа, одновременно странные и незначащие для взрослого универсума — дети означают, они стали означающими — не посредством некоторого «освобождения» их слова, но потому что взрослый разум обрел более тонкие средства для того, чтобы предотвращать угрозу их молчания. Первобытные люди тоже услышаны, о них настойчиво заботятся, их слушают, это больше не животные, Леви-Стросс прекрасно сказал, что их ментальные структуры были такими же как и наши, психоанализ связал их с Эдипом, и либидо — все наши коды хорошо пригодились, и они на них ответили. Их погребли под безмолвием, их хоронят под словом, «различным» словом, разумеется, но под словом порядка «различия», как когда-то под словом единства Разума, не будем обманываться на этот счет, приближается тот же самый порядок. Империализм разума, нео-империализм различия.

Главное то, что ничто не ускользнет от империи смысла, от разделения смысла. Конечно, за всем этим, ничто не говорит, ни безумные, ни мертвые, ни дети, ни дикари, и в действительности, мы ничего о них не знаем, но главное в том, что Разум сохранил достоинство, и что все избавляется от безмолвия.

Животные не говорят. В универсуме нарастающего слова, принуждения признания и слова, только они остаются безмолвными, и данным фактом, кажется, они сильно отдалились от нас, за горизонт истины. Но это то, благодаря чему мы становимся близки с ними. Важна не экологическая проблема их выживания. Но все еще проблема их безмолвия. В мире, вставшем только на путь разговора, в мире, воссоединившемся с гегемонией знаков и дискурса, их безмолвие оказывает все большее влияние на нашу организацию смысла.

Разумеется, их заставляют говорить, и всеми способами, одни безобиднее других. Они разговаривали на моральном дискурсе человека в басне. Они выдержали структурный дискурс в теории тотемизма. Они каждый день передают свое «объективное» сообщение — анатомическое, физиологическое, генетическое — в лабораториях. Они по очереди служили метафорой добродетелей и пороков, экологической и энергетической моделью, механической и формальной моделью в бионике, фантазматическим реестром для бессознательного, и, наконец, моделью абсолютной детерриториализации желания в «стать-животным» Делеза (парадоксально: взять животное в качестве модели детерриториализации, в то время как оно в высшей степени является существом территории).

Во всем этом, метафоре, подопытных кроликах, модели, аллегории (не забывая об их продовольственном «обычном значении»), животные поддерживают дискурс строгости. Нигде они не говорят по-настоящему, поскольку раскрывают только те вопросы, которые им задают. В этом их собственный способ отсылать Человеческое к его циркулярным кодам, позади которых их безмолвие анализирует нас.

Никогда не удастся избежать реверсирования, которое следует из любого исключения. Отрицание разума у умалишенных рано или поздно приведет к подрыву основ этого разума — безумные мстят за себя в каком-то роде. Отрицать у животных бессознательное, вытеснение из сознания, символическое (смешанное с языком), значит, рано или поздно, можно на это надеяться, в чем-то вроде снятия, следующего за снятием безумия и бессознательного, пересмотреть пригодность этих понятий, в том виде, в котором они управляют нами сегодня, и нас различают. Так как когда-то привилегия Человека базировалась на монополии разума, сегодня она базируется на монополии бессознательного.

Животные не обладают бессознательным, это хорошо известно. Они, несомненно, видят сны, но это предположение био-электрического порядка, и им не хватает языка, ведь только он придает снам смысл, прописывая их в символическом порядке. Мы можем фантазировать на их счет, проектировать на них наши фантазмы и верить в то, что они разделяют эту мизансцену. Но все это нам удобно — в действительности животные не понятны нам, ни в режиме сознания, ни в режиме бессознательного. Речь не идет, таким образом, о том, чтобы принудить их к этому, но в точности наоборот, увидеть, в чем они ставят под сомнение саму эту гипотезу бессознательного, и на какую другую гипотезу они нас толкают. Таков смысл, или бессмыслица их безмолвия.

Таким было безмолвие умалишенных, подтолкнувшее нас к гипотезе бессознательного — таково противостояние животных, толкающее нас на смену гипотезы. Поскольку, если они являются и останутся для нас непонятными, тем не менее, мы живем в каком-то роде в понимании с ними. И если мы в нем живем, то, разумеется, не под знаком общей экологии, где в чем-то вроде планетарной ниши, которая есть не более чем расширенное измерение платоновской пещеры, призраки животных и природные элементы блуждали бы вместе с тенью людей, избежавших политической экономии — нет, наше глубокое единомыслие с животными, даже на пути исчезновения, установлено под объединенным, обратимым по внешнему виду знаком,