Символ веры — страница 11 из 57

ившись, хрустнул луковицей. У Митьки во рту появилась сладкая слюна. С тех пор как проломили череп его бывшему хозяину Василию Христофоровичу Кунгурову и забрили в солдаты сына Кунгурова — Андрея, Штукин, и раньше-то перебивавшийся с хлеба на воду, вовсе остался не у дел. В доме Кунгуровых все пошло прахом. Торговлю перехватил давний конкурент Зыков, маслодельня стала лишней обузой, так как крестьяне понесли молоко тому же Зыкову, и вдова Кунгурова, сердобольно поохав, выставила Митьку, разрешив по доброте душевной ночевать в опустевшей избенке, где раньше стоял проданный теперь за полцены Зыкову сепаратор с диковинным названием «Альфа-Лаваль». Работник из Митьки с его искалеченной ногой был никудышный, а податься ему было некуда. Правда, летом удавалось пристроиться в подпаски, зимой же он целыми днями торчал в кабаке в надежде, что захмелевшие мужики раздобрятся и угостят нехитрой закуской, а то, глядишь, и рюмку нальют. Тихон Лобанов терпел Штукина, как терпят юродивых, да еще и, подвыпив, Митька искусно изображал, крики одуревших мартовских котов, блеянье рассерженного мануйловского козла, ловко кричал петухом, заливисто выл по-волчьи. Короче, и мужиков веселил, и кабаку способствовал в процветании.

— Здорово, Тимоха! — Штукин подсел еще ближе и с наслаждением вдохнул запах сельди.

Тимофей молча поднял глаза. Помолчав, окликнул кабатчика:

— Семеныч! Дай еще рюмку.

Лобанов принес зеленую рюмку, поставил перед Штукиным. Тот выжидательно глянул на вновь задумавшегося Тимофея, но торопить его не стал, дождался, пока тот сам вспомнит о нем.

— Ну, чего ж ты?

— Дак я что? Я как все. — Занюхав рюмашку рукавом драного зипуна, Штукин совсем растрогался: — Спасибочки тебе, Тимофей Лукич. Вот дай тебе Бог счастья.

— Счастья? — переспросил Тимофей, придвигая рассеянно тарелку с луковицей и сельдью поближе к Штукину. — Какое там счастье, Митрий…

Митька, не решаясь на большее, отломил кусочек хлеба, с наслаждением пожевал. Потом вздохнул:

— Тебе ли, Тимофей Лукич, жалиться?.. Вот и хозяйство у вас справное, папаша у тя негневливый, супруга дюже славная, детков хороших нарожат…

Тимофей посерел. Дрожащей рукой наполнил рюмку, расплескивая водку по столу. Выпил. Пряча руки, произнес осевшим голосом:

— Наливай сам.

Осторожно косясь на изменившегося в лице Тимофея, Штукин поспешно расправился еще с одной рюмкой, предложил:

— Тимоха, хошь журавлем покурлычу?

Сысоев отрицательно покачал головой. Чуть погодя невесело усмехнулся:

— Давай, Митька, лучше споем.

— Я ить… — замялся тот, — петь-то не шибко мастак… Ты попой, на душе: легче станет…

Тимофей тяжело вздохнул, обхватил голову ладонями, тоскливо затянул:

— Во лузях, во лузях зеленых, во лузях… вырастала трава шелковая, расцветали цветы лазоревые… Уж я той травой выкормлю коня, выкормлю, выглажу его…

Внезапно оборвав песню, он громыхнул кулаком по столу:

— Семеныч! Водки! Счастье заливать будем!

Кабатчик неодобрительно проронил:

— Не шуми… Счас принесу…

После третьего полуштофа Тимофей, убедившись, что водка его не берет, вышел из кабака. Зажмурился от яркого солнца и, не разбирая дороги, зашагал к дому.

Едва он сбросил полушубок, мать процедила сквозь зубы:

— Ушла твоя…

— Куда? — опешил Тимофей.

— Уж и не знаю… Можа, к родителям, а можа, ишшо куды…

Собрала узел и ушла…

— Как… узел?

— Обнакновенно.

— Че ж мне таперя делать? — глядя сквозь мать, которая стояла посреди комнаты, сложив руки на животе, потерянно проговорил Тимофей.

Мать хмыкнула:

— Ну уж, во всяком разе, не бежать за ее подолом. Ты ж мужик! Понятие о себе должон иметь, гордость. Да и на че она тебе нужна такая? Родить — и то путем не могет.

— Маманя! — вскрикнул Тимофей.

— Попридержи язык-то! Только и горазд, что на мать орать! Лучше бы за своей смотрел… Недаром она к Варначихе бегала, вот таперя и скидыват!

Сжав пальцами виски, Тимофей силился понять, к чему клонит мать, но никак не мог.

— К Варначихе? — переспросил он — Зачем?

— Да ты совсем ослеп! Уж и не знаю, чем она тебе глаза застит? Да брюхатую ж взял!

— Маманя! — испуганно пятясь и прикрываясь руками от ее слов, будто от летящих камней, надрывно выкрикнул Тимофей. — Побойтесь Бога!

— Мне его нечего бояться, я греха на душе не имею! Пущай Катька твоя Бога боится! Люди, они все видят! От них не скроешься!

Руки Тимофея безвольно обвисли, он зашатался, словно в голову ему ударило все выпитое.

4

Когда Катя пришла к родителям, мать, взглянув в ее обескровленное лицо и странно спокойные глаза, ойкнула. Кузьма Коробкин подозрительно уставился на дочь, молчал.

— Не могу я там больше жить, — едва слышно выдавила Катя.

Кузьма решительно вскочил с лавки.

— Ты энто че надумала? — вытянув шею, визгливо заорал он. — Отца позорить?!

— Не могу я, — отворачивая лицо, простонала Катя. — Не могу!

— Мне до энтого дела нет! Я ж за тебя, паскуду, перед обчеством срам принимать должон! Иди, откель пришла, чтоб мои глаза тебя не видели!

Кузьма потряс над дочерью острыми кулаками.

Мать вступилась:

— Че уж ты, отец, так-то разбушевался? Вишь, дите не в себе… Отойдет, вернется… Куды ей от мужа… В церкви как-никак венчаны. — Она обняла Катю за плечи и повела к кровати. Усадив, заговорила, словно успокаивая саму себя: — Ведь правда, доченька… Вернешься ведь… Ну обидел тебя мужик, со всякой быват, перемелется, мука будет… Твой-то отец помоложе кады был, тоже шибутной был, натерпелась я… И ниче, живем, таперя образумился малость… Как же от мужа уходить?.. Нельзя. Да и дите у вас будет, нельзя ему без отца…

— Не будет дитя, — разлепила сухие губы Катя.

Кузьма, который сердито супился, делая вид, что ему безразличны эти бабьи разговоры, вскинулся:

— Ты че энто буровишь?

Мать, чтобы не вскрикнуть, зажала лицо ладонями, и только полные слез глаза безмолвно и отчаянно вопрошали.

— Скинула я, — злясь на себя и на весь свет, отрезала Катя.

Она хотела этого ребенка, ждала, когда он родится, надеялась,

что любовь к нему навеки вытеснит из сердца воспоминания о Петре. Она даже смирилась с постоянным присутствием мужа, с его тяжелой, обременительной, заставляющей все время чувствовать свою нескончаемую вину, любовью. И теперь не знала что делать. Ее тело было пусто, и в душе с новой силой всколыхнулось прошлое.

Кузьма прикрикнул на заголосившую было жену:

— Цыц, баба!.. Че воешь, как по покойнику? Скинула, снова забрюхатит, такое ваше дело… — Достав с печи кисет, скрутил самокрутку, выпустил густой клуб дыма, проговорил, щурясь: — Ты, Катька, могешь покеда здесь побыть… К вечеру, чтобы домой шла… Не то прибью.

Уже стемнело, и Кузьма стал недовольно поглядывать на дочь, когда дверь распахнулась. Катя оторвала голову от подушки.

Тимофей стоял, сняв шапку, и смотрел в пол.

— Проходи, зятек, проходи, — засуетился Кузьма. — Давненько в гости не захаживал. Счас бабы пельменев подадут, у меня пузырек припрятан.

Он помог Тимофею раздеться, усадил за стол, прикрикнул на жену и дочь, чтобы те побыстрее накрывали на стол.

Катина мать принесла из ледника холщовый мешок с замороженными пельменями, и вскоре миска с дымящимся и распространяющим вкусный запах варевом стояла перед мужчинами.

Все молчали, только Кузьма говорил без умолку.

Катя старалась не смотреть, как Тимофей машинально, словно выполняя ненужную работу, поглощает пельмени, как опрокидывает рюмку за рюмкой, как сопит, глядя перед собой, и, кажется, не слышит, о чем говорит тесть, и в ней поднималась все та же вечная невольная, вызывающая тошноту жалость.

— Ну, бабы, ну, бабы! — балаболил Кузьма — Налепили энтаких пуговиц, в рот сунешь, будто воздух глоташь. Сколько раз говорил — лепи, чтоб было за че укусить. Большому-то куску и рот рад. Нет, все с форсом.

Наконец Тимофей поднял голову и взглянул на Катю. Взгляд его был долгим и тоскливым:

— Пойдем домой, что ль?

Не говоря ни слова, Катя взяла узелок, оделась и, не прощаясь с родителями, вышла. Тимофей буркнул неразборчивое:

— Прощевайте…

Немного постояв, сгреб полушубок и вышел следом.

Шли молча, только слышно было, как похрустывает ломкий ледок под тяжелыми шагами Тимофея. Увидев высокие ворота дома Сысоевых, Катя замерла, словно наткнулась на препятствие.

Резко обернулась к Тимофею:

— Не могу я…

— Пойдем, — сипло произнес он.

— Не неволь, не могу, — прижав узелок к груди, выдохнула Катя.

— Пойдем… Нет мне без тебя жисти…

Он стоял перед ней большой, нескладный, жалкий в своей растерянности.

Ощущение никчемности своего существования, даже его вредности, пронзило Катю, и она, внутренне вздрогнув, поняла вдруг, чего ей хочется — умереть, исчезнуть, чтобы избавить других, чтобы самой избавиться от страданий, которые переполняют ее.

— Пойдем, — еще раз повторил Тимофей.

Как-то само собой вырвалось у Кати:

— Не люблю я тебя, Тимоша… Слышь? Не люблю…

Лицо Тимофея исказилось:

— По Петрухе маешься?

— Не знаю…

Тимофей внезапно рухнул на колени, обнял ее ноги, жарко заговорил, запрокинув голову:

— А я знаю, знаю! Не надо мне твоей любви. Одной моей на двоих хватит. Только вернись. Пальцем больше не трону. Жисти без тебя нет, сердце ноет. Помру от тоски. Иссушила ты меня хуже болести…

Катя молчала.

Ночь. Звезды над селом. Луна…

Что делать?

5

Забренчал телефон. Ротмистр Леонтович поднял трубку, легким прикосновением ладони поправил безупречный косой пробор и негромко проронил:

— Слушаю.

— Добрый день, Сергей Васильевич, — донесся до него голос новониколаевского полицмейстера Шестакова. — Вам известно, что в Железнодорожном собрании только что закончилась противоправительственная сходка?

Леонтович улыбнулся, его узенькие усики насмешливо дрогнули: