Через полчаса в «кормушке» показалась голова «баландера» и объявила: «Давайте миски. Чай!».
Все ожидали, что взамен мисок появятся кружки с чаем. Но нет, чай стали наливать прямо в грязные миски. Вымыть их было негде, так как водопроводного крана в камере не было. Все мечтали согреться горячим чаем, но только две или три женщины решились пить его из грязных мисок.
Если бы я еще раньше не объявила голодовку, то начала бы ее с этого «ужина»; за всю свою жизнь я не видывала собаки, которой для питья не потребовалась бы отдельная миска!
21 декабря все до одного надзиратели в «собачнике» были пьяны. Они то и дело заглядывали в «кормушку», отпускали в наш адрес сомнительные комплименты, орали друг на друга в коридоре. Бывалые зэчки объяснили, что в этот день (или накануне, сейчас уже не помню) в «Крестах» выдают зарплату.
Одна бойкая девица, увидев в «кормушке» улыбающуюся рожу надзирателя, попросила:
— Дай закурить!
— Ах… будешь дурить? — отвечает они выжидательно смотрит на нее.
А девочка возьми и ответь ему на том же языке и тоже в рифму — что-то в смысле того, что он может обойтись и без ее услуг, если ему приспичило. Вся камера расхохоталась.
Надзиратель отворил дверь и потребовал, чтобы она вышла из камеры.
— Не ходи! — крикнула женщина постарше. — Хотят разбираться — пускай вызывают корпусного. Мы скажем, что он первый тебя оскорбил.
— А чего мне бояться! — фыркнула девчонка и смело пошла к двери.
Ее увели. Через несколько минут мы услышали ее крики и мольбы о пощаде. Кричала она так страшно и так долго, что мы все пришли в ужас: «Что они там над ней творят?!».
Через час ее втолкнули обратно. Она забилась в угол и долго сидела, закрыв лицо руками и не отвечая на расспросы. Все ее утешали как могли. Наконец она сняла с головы платок, и мы увидели, что эти изверги обрили ей полголовы, оставив волосы только спереди и с боков — под платок.
Надо сказать, что в тюрьмах стригут женщин наголо, если находят у них вшей, — случается такое. Но, во-первых, никаких проверок на вшивость никто еще не проводил, а во-вторых, даже если бы у нее что-то и обнаружили, то какой же был смысл остригать только полголовы?
— Ничего, плюнь на это дело! — утешали ее. — Челка есть, с боков волосы видны — ну и ладно. В лагере отрастут.
— Если бы только это! — воскликнула она и залилась слезами пуще прежнего. Больше она ничего не рассказала, и мы не стали ее расспрашивать.
Почему я ничего не сделала в ее защиту, сразу же, как только услышала ее крики? В тот момент, а вернее, в тот день я еще мало реагировала на окружающую обстановку. Последний раз я встречала уголовниц весной 1964 года, когда сидела в «Крестах» по 191-й статье — сопротивление представителям власти. Естественная отчужденность порядочного человека, попавшего в среду непорядочных. Я была занята собой: голодовку объявила как-то сгоряча, это был первый всплеск протеста, а теперь нужно было распределить его во времени, рассчитать силы, установить срок, наконец. Через несколько дней я уже поняла, что сил моих хватит надолго и что я попала в гораздо более порядочную среду, чем та, в которую окунулась с первого ареста.
Не сработал рефлекс защиты ближнего, в обычной жизни редко меня подводивший. Этой истории я стыжусь до сих пор, ибо считаю, что должна была вести себя безукоризненно с первой минуты, с первого шага по этому новому кругу.
Были ли после ситуации, в которых я вела себя недостойно? Пожалуй, не было. Хотя бывали минуты внутренней растерянности, когда я заметно для окружающих в считанные секунды должна была решить, как мне себя вести. Были ошибки, но не те, которых можно стыдиться. Некоторые эпизоды тюремной жизни я переживала в воспоминаниях снова и снова, пытаясь понять, что и почему я сделала не так.
Иногда я нахожу ответ сама, иногда обращаюсь к более опытным друзьям. Что ж, учителя у меня были те же, что могли быть у любого, — Солженицын и другие. Опыт постоянных, но кратковременных арестов последних лет давал мало. Сейчас, через полгода после этой истории, я считаю, что мне повезло — весь этот опыт был мне необходим, более того, требуется еще некоторое продолжение…
На другой день всех вновь прибывших повели в женский корпус и стали разводить по камерам. В коридоре корпусная начальница почему-то сразу выбрала меня из толпы и велела отойти в сторону. Затем она очень быстро развела женщин по камерам: «Трое — сюда, четверо — сюда», — и так далее. Когда осталась одна я, она повела меня в конец коридора, вручила мне матрас, миску с кружкой и раскрыла передо мной дверь новой камеры.
Я остановилась у порога. Узкая, длинная камера шириной чуть больше двух метров, длиной метров 12 — 15. Двухэтажные нары стоят вдоль стен, оставляя посередине неширокий проход. 36 «шконок». Небольшое окно почти не пропускает дневного света, и в камере горит электричество, хотя уже середина дня. Я с удивлением замечаю, что в камере нет ни одного свободного места. Оборачиваюсь к надзирательнице:
— Простите, но здесь нет мест.
— Ложись на пол под шконку, — отвечает она и захлопывает дверь.
Я здороваюсь с обитательницами камеры, кладу свернутый матрас в свободный угол возле окна, сажусь на него и закуриваю.
— Это ты, что ли, политическая? — спрашивает меня здоровенная бабища мужским голосом. Остальные притихли и выжидающе смотрят на меня.
— По-видимому, я, раз уж вам дали такую информацию. Расспрашивают о деле. В этих расспросах есть что-то настораживающее. Я отвечаю очень коротко.
— А почему ты не стелешь матрас и не ложишься?
— Так ведь некуда.
— Забирайся под любую шконку, какая понравится, — говорит та, здоровая баба. Она здесь вроде атаманши. В ее словах и в том, как на меня глядят остальные, мне чудится желание поглумиться.
— Я не крыса, чтобы ютиться под нарами. Общий взрыв возмущения.
— Мест не хватает, все могут спать на полу, а она не может!
— Меня мало волнует, что в ленинградской тюрьме не хватает мест. Я сюда не просилась, а дома у меня места достаточно. Местные жилищные проблемы меня мало трогают. С этим пусть разбирается начальство.
— Что же оно может сделать, если мест нет?
— Не знаю. Знаю только, что никто не имеет права, отняв у человека свободу, пытаться отнять и его гордость.
— Ты что же, лучше нас?
— Возможно, что и хуже. На взгляд властей, так определенно хуже. Но под шконку меня никакая власть не загонит.
— Ну так мы сами тебя загоним, — заявляет «атаманша».
— Нет.
Я уже чувствую, что разговор пошел не туда, а потому стараюсь говорить нарочито лениво и тихо, пытаясь сбавить накал.
— Еще как загоним. Вот под мою шконку ляжешь, а ночью я тебя обоссу.
Общее веселье.
— Вы знаете, — любезно улыбаюсь я в ответ, — должна вас огорчить, но и этого тоже не будет.
Я встаю со своего матраса, чтобы бросить в унитаз окурок. Воспользовавшись этим, «атаманша» ногами заталкивает матрас под свою шконку. Я делаю вид, что ничего особенного не произошло, иду на место, где лежал матрас, и сажусь спиной к батарее. Закуриваю новую сигарету. А вокруг напряженные, обезображенные злобой женские лица. «Атаманша» всех подзуживает: «И чего мы на нее смотрим? Ведь таких душить надо! Это из-за них, политических, в лагерях и тюрьмах житья не стало». Бабы потихоньку сползаются на ближайшие шконки. Круг сжимается…
А в это время на другом конце камеры назревает другая напряженная ситуация, в какой-то степени тоже связанная со мной. Добродушная на вид толстушка вдруг ласково говорит, ни к кому не обращаясь: «И чего вы на нее налетели? Не хочет человек под шконкой лежать — не надо. Я ей свою постель уступлю, а сама к Зоеньке лягу. А она мне палочку бросит».
Тут же выступает другая: «Но почему именно ты? И я могу уступить место. Зоя, с кем ты хочешь лечь?». С одной из шконок поднимается красивая высокая девица; самодовольно улыбаясь, она берет сумочку, идет к зеркалу над раковиной и начинает красить ресницы, искоса поглядывая на спорящих. Между соперницами назревает своя ссора.
А вокруг меня идет разговор уже только об убийстве. — Мне ее придушить — раз плюнуть, — воинствует одна из баб, — у меня восьмая ходка, да третья — сто восемь (убийство, особо зверское…). Вышки не будет, а пятнадцать лет и так сидеть.
Полчаса назад она сокрушалась по поводу своего дела: «Ей, старой стерве, может, год жить оставалось, а мне теперь из-за нее, ведьмы, сидеть и сидеть». Она убила старушку, неожиданно для нее оказавшуюся в квартире, которую она задумала ограбить. Я курю.
— Да ну ее, — говорит уголовница попроще, — еще сидеть за нее.
— За нее?! За нее года три сразу скинут! Это же враг народа! — кричит «атаманша».
И тут со шконки срывается совсем молодая женщина и бросается ко мне. Я вскакиваю, прижимаюсь спиной к стене. Чувствую, что эта женщина и есть самая опасная. До сих пор она сидела, тупо и обреченно глядя в угол и ни во что не вмешиваясь. Последние слова атаманши подействовали на нее, как удар током. В ее глазах загорается какая-то безумная надежда на решимость. Она хватает меня за горло и начинает душить. Не меньше десятка рук в ту же секунду тянутся ко мне, рвут на мне одежду, царапают лицо, вцепляются в волосы. Если я упаду, они меня растерзают. И я изо всех сил прижимаюсь к стене. Если стану отбиваться — тем более: начнется общая свалка, и тут мне придет конец. Я скрестила руки на груди, сжала их, чтобы не отбиваться, и уставилась прямо в глаза той, что меня душила. Прямо и, насколько это возможно, спокойно.
— Она смотрит! — вдруг истерично кричит женщина, и руки ее разжимаются. Остальные отскакивают, как по команде, но недалеко: глаза их следят за мной с прежним возбуждением. Чувствую, что через минуту-другую произойдет новое нападение. Желая оттянуть его, я наклоняюсь, не опуская при этом глаз, поднимаю с пола сигарету, не успевшую потухнуть и чудом не затоптанную во время свалки. Я спокойно курю. На самом деле борюсь с желанием откашляться, потому что дым сразу же начинает раздражать горло.