Символика тюрем — страница 35 из 60

Леон Сааведра. Целый месяц, до того как я попросил политического убежища, я ежедневно проезжал на автомобиле по проспекту Америго Веспуччи там, где он пересекается с улицей Департаменталь, — подвозил жену на работу. И каждое утро я видел там от пяти до семи трупов, лежавших на обочине. Однажды утром мы увидели на улице Мигель Леон Прадо мужчину и женщину, лежавших на земле. Оба были мертвы. Рядом стояла и смотрела, по-видимому, супружеская пара, женщина была беременна. Неподалеку от того места, где Департаменталь пересекается с Америго Веспуччи, есть большой пустырь, который служит городской свалкой. Говорят, за свалкой находится место, где казнят людей. Быть может, как раз оттуда и поступали эти трупы, хотя не исключено, что их могли привезти и из других мест.

Хохе. Наряду с избиениями меня пытали электрическим током, подводя его к различным частям тела. Самое сильное действие ток оказывает на язык. На половые органы — тоже ужасно. После этой пытки мне не хотелось на себя смотреть: казалось, что у меня там ничего нет. Но самое страшное, повторяю, — это язык. Он влажный, а вода передает электричество по всему телу. Ощущаешь сильнейший удар. Впечатление такое, будто тебе вырвали сразу все зубы. Человек судорожно сжимается, чувствуя, что ему не хватает воздуха, задыхается. Потом ощущает приступ рвоты, в отчаянии сжимает грудь руками, ибо удушье с каждым мгновением усиливается.

После пытки током человека бросает в дрожь, все его тело становится очень и очень чувствительным. Его все раздражает, появляется даже желание плакать. Помню, такое состояние было у меня в день освобождения. Когда допрос заканчивается, почти все арестованные подписывают две бумаги: одну — это показания арестованного, другую — документ, в котором сказано, что на допросах арестованный не подвергался пыткам, что на него не оказывалось никакого давления. Этот документ подписывают даже те, кого уносят со стадиона на носилках. Однако мне, не знаю почему, такую бумагу подписать не дали.

Я был очень расстроен, ибо это означало, как думал я, что мои товарищи выйдут на свободу, а я останусь здесь. Мне было горестно вовсе не потому, что их освободят, — мне почему-то казалось, что им сначала позволят уйти, а потом расстреляют в спину. Позднее товарищи сказали мне:

— Если мы выйдем раньше тебя, не беспокойся: мы позаботимся о том, чтобы с твоей женой ничего не случилось.

(Серхио Вильегас. Стадион в Сантьяго. Преступления чилийской военной хунты. — М.: Прогресс, 1976)

Тюрьма в царской России: из воспоминаний

Наконец, дело наше подходило к концу. В Комитет же водили редко. Нам позволяли иногда выходить на полчаса в сени. Вскоре принесли обыкновенные вопросы для подсудимых: который кому год? какого исповедания? и т. д. Вслед за тем стали водить каждого, поодиночке, для утверждения подписью своего дела. Для этого назначена была особая Комиссия, в которой председательствовал генерал-адъютант Балашев. Членами были: граф де Ламберт, еще один какой-то генерал и двое сенаторов, мне неизвестных. Тут находился также и генерал Чернышев для могущих встретиться пояснений. Расскажу при этом то, что случилось со мною. Это показывает, до какой степени пристрастно действовали наши судьи. Когда меня привели в эту Комиссию и дали пересмотреть мое дело, то я заметил, что в нем не находилось бумаги, в которой я требовал очной ставки с молодым Витгенштейном и подполковником Комаровым. На этой очной ставке я надеялся убедить Комитет, что я вовсе не разделял мнения ввести в России республиканское правление и желал только ограничения верховной власти представительными собраниями. Балашев попросил Чернышева объяснить ему это обстоятельство. Тот отвечал, что действительно я писал и просил об этом Комитет, но как я уже согласился прежде на показания Пестеля, то Комитет не счел нужным удовлетворить мою просьбу и что потому именно и бумагу мою не приобщили к делу. «В таком случае, — сказал я, — мне нельзя подписать моего дела: бумага эта заключала в себе мое оправдание, а ее тут нет». — «Вы этим только повредите себе, — возразил Балашев, — без подписи дела вас нельзя будет судить, но вы останетесь в крепости; а лучше ли это, сами рассудите? Впрочем, мне кажется, можно вас и удовлетворить. Подпишите дело и пришлите от себя объяснение: оно будет приложено к прочим вашим бумагам. Я вам ручаюсь в том». Что мне оставалось делать? Я согласился и подписал, присовокупив, что прилагается мое объяснение. Когда я уходил, приказано было какому-то аудитору идти со мною в каземат и взять от меня бумагу. Оно действительно было приложено, потому что в отчете Верховного Уголовного Суда сказано было, что трое из осужденных представляли объяснения, но они не могли быть приняты в уважение. Вероятно, этой участи подверглось и мое.

Прошел еще месяц; наступил июль. 11-го, после обеда, заходил к Бестужеву протоиерей Мысловский, а после него привел плац-майор фельдшера и спросил его, не желает ли он обриться. Бестужев согласился и был обрит в присутствии плац-майора. Потом его повели гулять в комендантский сад. Возвратившись с прогулки, он рассказал мне все, что с ним происходило, и удивлялся, что вдруг к нему сделались так внимательны. «Я предчувствую, — прибавил он, — что это недаром. Не кончилось ли наше дело и не увезут ли меня сегодня ночью в заточение на всю жизнь? Если вас освободят, то дайте знать обо мне родным и друзьям моим. Бога ради, оправдайте меня перед теми, об которых я вынужден был говорить во время следствия. Они могут подумать, что я с намерением старался запутать их. Вы были свидетелями, как меня измучил Комитет. Теперь желаю только одного, чтобы меня не разлучили с Сергеем Муравьевым, и если нам суждено провести остаток дней в заточении, то, по крайней мере, чтобы мы были вместе». Желание его исполнилось: его не разлучили с Муравьевым-Апостолом; но ему ни разу не приходило на мысль, что обоим им предстоит смертная казнь.

Проснувшись поутру на другой день, я услышал большую суматоху в коридоре. Отворяли и затворяли казематы. Плац-адъютанты, сторожа, часовые бегали то в ту, то в другую сторону. Вошедший ко мне сторож знаками дал мне знать, что выводят Бестужева, и вдруг я услышал его голос. «Adieu, chers camarades! Je vais entendre ma sentence, je vous laisse un bout de papier comme souvenir». [До свидания, дорогие друзья! Сейчас я услышу мой приговор, я оставляю вам клочок бумажки на память (фр.). — И. П.] Это был на четвертушке перевод его Муровой мелодии: «La musique» [Музыка (фр.). — И. П.]. Мне его отдал после него сторож наш.

Не прошло и четверти часа, как взошел ко мне плац-адъютант и велел одеваться в Комитет. Окончив наскоро туалет свой, я вышел вместе с ним, и мы отправились в комендантский дом. Меня уже вели не с завязанными глазами.

Войдя в какую-то комнату, я нашел там человек двадцать моих товарищей в разных костюмах. Кто был в мундире и полной форме, кто во фраке, кто просто в халате. Между ними были и мои друзья и знакомые: Вольф, Ивашев, двое Крюковых. Некоторых я знал по слуху или видел их в обществе, иных совсем не знал. Одним словом, тут был второй разряд осужденных. Все мы были очень веселы, здоровались, обнимались, говорили друг с другом и решительно позабыли, какая ожидает нас участь. Все радовались даже минутному свиданию после шестимесячного одиночного заключения.

Вскоре пришел плац-майор с какой-то бумагою и, соображаясь с нею, стал устанавливать нас по порядку. Окончив это, он велел нам идти в этом порядке, друг за другом, в другую комнату, а потом и далее. Отворив двери третьей комнаты, мы вдруг очутились в большой зале, перед всеми членами Верховного Суда, сидевшими на скамьях в два яруса около большого стола, покрытого красным сукном. Их было человек сто. Посреди стояло зерцало, а против зерцала сидело духовенство, митрополиты и епископы (члены Синода), потом члены Государственного Совета и сенаторы. Перед столом, по эту сторону зерцала, стояло нечто вроде налоя, за которым экзекутор или секретарь Сената прочел громогласно сентенцию каждого из нас. Мы решительно ничего не слушали и смотрели друг на друга: так были обрадованы нашим свиданием. Я заметил, что духовные особы привстали, чтобы посмотреть на нас, потому что зерцало мешало им нас видеть. В той стороне, где досталось мне стоять, сидел за столом М. М. Сперанский. Он был знаком с моим батюшкой и со всем нашим семейством. Я сам раза два был у него, когда был в Петербурге. Мне показалось, что он грустно взглянул на меня, опустил голову и как будто слеза выпала из глаз его. По прочтении сентенции Николай Бестужев хотел что-то говорить, но многие из присутствовавших зашикали, и нас поспешили вывести в противоположные двери.

Я уже не попал в прежний каземат мой. По просьбе нашей плац-майор посадил меня рядом с Ивашевым в лабораторной; третий товарищ наш был лейтенант Завалишин, дальний родственник Ивашева, которого прежде этого я не знал.

Весь этот день провели мы с Ивашевым в каком-то чаду, нисколько не думая о сентенции. Мы не могли наговориться, пересказывали друг другу все случившееся с нами с тех пор, как расстались, а расстались мы около года тому назад. Он оставил меня в Тульчине, еще до кончины жены моей. Лейтенант Завалишин передал нам тоже всю историю своего участия в обществе, и таким образом мы проговорили не только весь день, но и всю почти ночь.

Мы так еще были молоды, что приговор наш к двадцатилетней каторжной работе в сибирских рудниках не сделал на нас большого впечатления. Правду сказать, он так несообразен с нашею виновностью, представлял такое несправедливое к нам ожесточение, что как-то возвышал нас даже в собственных наших глазах. С другой стороны, он так отделял нас от прошедшего, от прежнего быта, от всего, что было дорого нам в жизни, что необходимо вызвал в каждом из нас все силы нравственные, всю душевную твердость для перенесения с достоинством этого перехода. Я теперь уверен, что, если бы правительство, вместо того чтобы осудить нас так жестоко, употребило бы меру наказания более кроткую, оно бы лучше достигло своей цели и мы бы больше почувствовали ее, даже, может быть, больше бы сожалели о той доле значения в обществе и преимуществе прежнего нашего положения, которое теряли. Лишив же нас всего и вдруг поставив на самую низкую, отверженную ступень общественной лестницы, оно давало нам право смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России; одним словом, из самых простых и обыкновенных людей делало политических страдальцев за свои мнения, этим самым возбуждало всеобщее к нам участие, и на себя принимало роль ожесточенного, неумолимого гонителя.