[1645] под ее руководством. Это нигде не зафиксировано, но это так. В это же время – 60-ые годы – и Вы с ней встречались, и Хмельницкая при подготовке издания сборника стихов А. Белого. Постепенно силы слабели. Последние год-два она просто тихо уходила. Умирала она в полном сознании. Решительно отказалась пригласить священника для причастия. Это было большим горем для Лели,[1646] но здесь она уступить не могла. Умерла она тихо, без агонии. При последних ее минутах с ней были две глубоко верующие души – Леля и жившая в то время в той же квартире ее подруга. Они молились. И право же – это были лучшие проводы в иной мир, чем если бы здесь присутствовал священник со своими заученными молитвами.
Ее отпевали в церкви Ильи Обыденного в Обыденском переулке на Остоженке. Потом была кремация. А позднее, уже летом, урна была похоронена в могиле Бор<иса> Ник<олаевича > в Новодевичьем кладбище. Это я знаю точно, сама присутствовала. ‹…›
За этим обменом письмами последовали другие послания, в которых Д. Е. Максимов и М. Н. Жемчужникова касались иных проблем, связанных с Андреем Белым и осмыслением его творческого наследия; фрагменты из них опубликованы.[1647] Реализовать же свое намерение подробно рассказать о Клавдии Николаевне ученому так и не довелось: мемуарный очерк о Белом был завершен и оформлен без первоначально задуманной второй части, посвященной вдове писателя; среди бумаг, оставшихся после кончины Д. Е. Максимова, материалов, свидетельствующих о том, что работа над мемуарно-биографическим литературным портретом К. Н. Бугаевой перешла в стадию текстуального оформления, не обнаружено. Тем выше значимость документальных источников, которые легли в основу предпринятого обзора.
Публикации
Письма Д. С. Мережковского к С. Я. Надсону
В свое время «лучший и талантливейший поэт советской эпохи» послал Надсона «на Ща»:
Между нами
– вот беда –
позатесался Нáдсон.
Мы попросим,
чтоб его
куда-нибудь
на Ща!
Кажется, участь позатесавшегося Надсона самый прозаседавшийся в отечественных классиках определил уверенно и метко: в историко-литературных анналах, рубрифицируемых в согласии с алфавитом, он действительно оказался там, где ему определил быть автор «Юбилейного». Он же и ударение на первом слоге поставил – в знак особо изощренного издевательства: вдруг читательницы, раскупившие с 1885 по 1906 г. 22 издания стихотворений Надсона и сподобившиеся дожить до чтения «Юбилейного», споткнутся на безупречно смастеренной лестнице. Маяковский лишь довел до последнего предела ту переоценку Надсона, которую начали символисты и которая, конечно, не могла не произойти: новая изощренная поэтика с надсоновскими мотивами, звучавшими намеренно безыскусно:
Это не песни – это намеки:
Песни невмочь мне сложить;
Некогда мне эти беглые строки
В радугу красок рядить,[1648] –
была несовместима; темы и настроения надсоновской поэзии также воспринимались на рубеже веков уже как безнадежная архаика – неотторжимая примета давно минувших восьмидесятых годов, и только. И тем не менее образ этого десятилетия в сознании последующих поколений неизбежно будет ассоциироваться с образом Надсона и его незамысловатыми стихами. Безукоризненно метко сказал об этом Мандельштам в «Шуме времени»: «А не хотите ли ключ эпохи, книгу, раскалившуюся от прикосновений, книгу, которая ни за что не хотела умирать и в узком гробу девяностых годов лежала как живая, книгу, листы которой преждевременно пожелтели, от чтения ли, от солнца ли дачных скамеек, чья первая страница являет черты юноши с вдохновенным зачесом волос, черты, ставшие иконой? Вглядываясь в лицо юноши Надсона, я изумляюсь одновременно настоящей огненностью этих черт и совершенной их невыразительностью, почти деревянной простотой. Не такова ли вся книга? Не такова ли эпоха? ‹…› Не смейтесь над надсоновщиной – это загадка русской культуры и в сущности непонятый ее звук, потому что мы-то не понимаем и не слышим, как понимали и слышали они. ‹…› Сколько раз, уже зная, что Надсон плох, я все же перечитывал его книгу и старался услышать ее звук, как слышало поколенье, отбросив поэтическое высокомерие настоящего и обиду за невежество этого юноши в прошлом».[1649]
Мандельштамом Надсон воспринимался уже главным образом как знак эпохи; ранние же символисты, первыми ушедшие от Надсона бесконечно далеко, в большинстве своем начинали с усердного прохождения его школы: даже Брюсов признавал Надсона своим первым учителем в поэзии.[1650] Таким же учителем Надсон был в свое время и для Дмитрия Сергеевича Мережковского (1865–1941): в поэзии – наставником и образцом для подражания, в жизни – задушевным другом, «братом по страданию», как назвал сам Надсон Мережковского в одном из писем к Плещееву.
В книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893) Мережковский писал: «Сознание болезненного бессилия, разочарование в утилитарных идеалах, страх перед тайною смерти, тоска безверия и жажда веры – все эти современные мотивы Надсона произвели быстрое и глубокое впечатление даже не столько на молодое, как на отроческое поколение 80-х годов».[1651] Эту общую характеристику можно воспринимать и как автобиографическое признание: еще гимназистом Мережковский сблизился с Надсоном и «полюбил его, как брата»,[1652] через посредничество Надсона познакомился с А. Н. Плещеевым, немало содействовавшим вхождению в литературу обоих молодых поэтов, и напечатал в «Отечественных Записках» в 1883–1884 гг. несколько своих стихотворений. Прозаик И. Щеглов (Леонтьев), постоянно общавшийся в ту пору с Надсоном, свидетельствует в позднейшей мемуарной заметке: «Вспоминается сейчас один литературный вечер у покойного поэта А. Н. Плещеева, как известно, окружившего чисто отеческой любовью нежный поэтический дар Надсона. Сидим мы с Надсоном на диване и о чем-то весело болтаем; а неподалеку от нас оживленно беседуют старик Плещеев, Всеволод Гаршин и Дмитрий Мережковский, тот самый Мережковский, который теперь так много шумит дома и за границей и который тогда только вылупился на свет Божий, благодаря настойчивому вмешательству Надсона. Теперь, спустя двадцать лет, не грех вспомнить, что первый дебют Мережковского в “Отечественных Записках”, редактируемых М. Е. Щедриным, состоялся исключительно благодаря С. Я. Надсону, принимавшему близко к сердцу малейшие проблески чужого дарования. А в то время попасть в “Отечественные Записки” не так-то легко было, ибо “Михаил Евграфович” был беспощаден в своей зоркой литературной критике».[1653]
Надсон был старше Мережковского всего на два с половиной года: возрастная разница в юношестве самая удобная для того, чтобы младший поэт воспринимал старшего одновременно и как «мэтра», и как близкого товарища. Именно такой и была тональность взаимоотношений между ними. Надсон, со своей стороны, ценил Мережковского как единомышленника и ближайшего сподвижника в литературе: в одном из журнальных обозрений (1886) отметил «выдающееся эпическое дарование» Мережковского,[1654] посвятил ему стихотворение «Муза» (1883).[1655] Стихи Мережковского, относящиеся ко времени его общения с Надсоном, – это преобладающим образом вариации на надсоновские темы; в них – надсоновский культ страдания, надсоновские мотивы уныния и безысходности, надсоновская небогатая и стандартная поэтическая фразеология:
Герой, певец, отрадны ваши слезы,
И ваша скорбь завидна, мудрецы:
Нетленный лавр, невянущие розы
Вам обовьют терновые венцы.
Светло горит звезда высокой цели;
Вам есть за что бороться и страдать,
И обо всем, что втайне вы терпели,
Должны века векам пересказать:
То выразят пленительные звуки
Певучих струн, иль славные дела.
Все назовут святыми ваши муки,
И загремит им вечная хвала.
Но там, в толпе страдальцы есть иные,
Там скорби есть, терзающие грудь,
Безмолвные, как плиты гробовые,
Что не дают подняться и вздохнуть,
и т. д.[1656]
В надсоновской тональности выдержано и стихотворение Мережковского «Смерть Надсона», прочитанное на литературном вечере памяти поэта 27 февраля 1887 г.[1657]
Письма Мережковского к Надсону – в тех случаях, когда они не касаются сугубо деловых вопросов – навеяны теми же темами и настроениями, которые пронизывают поэтическое творчество обоих корреспондентов. Трудно сказать, какова мера подлинности в тех признаниях, которыми наполнены письма Мережковского, и нет ли за словами выпускника-гимназиста, а затем студента Петербургского университета неосознанного, может быть, стремления свои жизненные восприятия и переживания переосмыслять «по-надсоновски». Возможно, что неизбывно минорное мироощущение Надсона, тяготившегося вынужденной военной службой в Кронштадте, постоянно страдавшего от душевных и телесных недугов, побуждало и Мережковского строить свои послания в соответствующем регистре. Однако уже в этих ранних письмах (а более ранних писем Мережковского, видимо, не сохранилось) нетрудно заметить обрисовывающиеся контуры того крупного писателя и мыслителя, каким он сформируется десятилетием спустя, – в восторгах перед красотой южной природы (предвосхищающих будущие откровения Мережковского о «языческой» полноте земного бытия), в преклонении перед творчеством Эдгара По – признанного предтечи символизма, в ощущении «благодатного присутствия Бога», которое с годами станет у Мережковского сильнейшим из всех ощущений. У Мережковского впереди были еще десятилетия, в течение которых ему удалось полностью реализовать творческий потенциал своей личности; Надсону же судьба подарила всего 24 года жизни – и как знать, может быть, оставшегося навечно молодым юношу-поэта сменил бы зрелый мастер с иным литературным обликом, в соотношении с которым известные всем «восьмидесятнические» стихотворения воспринимались бы лишь как juvenilia. И у Надсона было немало проблесков того, что никак не вмещается в «надсоновщину», что говорило о возможности преодоления той однотонности, которая отличает большинство его произведений; достаточно привести хотя бы один из его стихотворных набросков, оставшихся в рукописи и впервые опубликованных лишь в наши дни: