[182]), письма к нему (уцелели лишь письма Брюсова, возвращенные их автору и отложившиеся в его архиве), ранние творческие опыты. Горячо любивший сына и тяжело перенесший его утрату, старик Ореус оставался невосприимчивым к его творческим исканиям и не разделял его эстетических пристрастий; это не могло не сказаться и на его отношении к рукописям, обладателем которых он стал. В письме к Брюсову от 6 октября 1901 г. Ореус-отец обещал переслать ему рукописи Коневского: «…разумеется, исключив те, которые никому кроме меня не интересны»; по выходе же в свет посмертного издания сочинений сына отдал распоряжение Брюсову (2 января 1904 г.): «…оставшиеся у вас рукописи прошу сжечь, – конечно, кроме тех, которые еще не напечатаны и которыми вы предполагаете воспользоваться для ваших изданий».[183] Вполне вероятно, что именно таким образом генерал Ореус поступил с остававшимися у него рукописными материалами, которые не были переданы Соколову и Брюсову; впрочем, судьба архива Ореуса-отца, умершего в 1909 г., неизвестна. Тем самым оказались утраченными многие ценные материалы, главным образом касающиеся биографии Коневского и его жизненного окружения (остаются неустановленными, в частности, адресаты ряда стихотворений Коневского, а также некоторые отраженные в них жизненные реалии).
Известно, что от Соколова часть рукописей Коневского поступила к Брюсову; неизвестно, однако, какие рукописи остались у Соколова: никаких следов его архива не обнаружено. Материалы Коневского, переданные Брюсову, частично отложились в его архиве (РГБ. Ф. 386), частично были переданы в Государственный литературный музей и затем в ЦГАЛИ, составив основу личного фонда Коневского (ныне: РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 1); однако в начале 1930-х гг., когда архив Брюсова еще находился в распоряжении его вдовы, И. М. Брюсовой, часть материалов Коневского была передана Н. Л. Степанову для подготовки упомянутого выше несостоявшегося издания его сочинений. Впоследствии бóльшая часть этих бумаг пополнила личный фонд Коневского (РГАЛИ. Ф. 259. Оп. 2, 3), однако меньшая часть на государственное хранение так и не поступила. Таким образом, каждый этап миграции архива Коневского характеризуется очередным умалением исходного комплекса текстов. Имеются отдельные определенные сведения о том, что изначально входило в этот комплекс (в том, что исключительно аккуратный до педантизма Коневской бережно сохранял свои рукописи и полученные им письма, сомневаться не приходится) и чем мы располагаем на сегодняшний день. Так, в одной из записных книжек Коневского имеется регистрационная запись: «Переписка моя с Веселовым (со времени разлуки с ним 30 мая 1896 г.)» – и далее перечислены 6 писем к гимназическому другу А. М. Веселову с точными датировками (с 10 июля 1896 до 4 июля 1897 г.) и 5 ответных писем Веселова.[184] Ни одно из указанных писем не выявлено, известны и опубликованы лишь 2 письма Коневского к Веселову, остающиеся за хронологическими рамками этого перечня: от 22 ноября 1897 г. и 9 октября 1898 г.[185] Вообще из писем Коневского к товарищам по гимназии и Петербургскому университету сохранилась лишь малая часть.
Остается признать, что большое количество документальных источников для исследования жизненного пути и творчества Коневского утрачено – и, скорее всего, безвозвратно. Тем не менее значительная часть архива Коневского, и прежде всего его творческие рукописи и предварительные заготовки к ним, сохранилась. Некоторые из этих произведений были напечатаны вскоре после гибели Коневского и вошли в его посмертное собрание, некоторые введены в читательский оборот в новейшее время, однако многочисленные рукописи (философские этюды, аналитические характеристики писателей, путевые заметки, записи дневникового характера и т. д.) остаются неизданными. Те же тексты Коневского, которые были опубликованы в начале XX века, не всегда с необходимой точностью воспроизводят оригинал: сокращения и редакторская правка рукописи считались в ходе подготовки этих публикаций допустимыми. Наглядный пример неаутентичного воспроизведения текста – публикация статьи «Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины», которую Коневской незадолго до смерти представил в альманах «Северные цветы»,[186] где она и появилась (и в той же редакции перепечатана в новейшем издании сочинений Коневского).[187] Сравнение опубликованной версии с беловым автографом статьи[188] (который, видимо, и был предложен автором для альманаха) свидетельствует о том, что с текстом Коневского в данном случае обошлись крайне своевольно: сняты начало и конец статьи, изъяты несколько фрагментов из ее середины, опущен ряд стихотворных цитат. Эти сокращения коснулись отнюдь не длиннот или необязательных деталей и мелочей, но вполне концептуальных развернутых фрагментов. Как пример приведем изъятую заключительную часть статьи, в которой анализ поэзии Щербины дополняется параллелями с творчеством А. Н. Майкова:
Чтобы довершить характеристику мировоззрения Щербины, которое, как видно было, вскормлено было пластикой и образностью классической древности в их цельном и точном виде, а религию и метафизику ее обновляла в осложненном виде германского умозрения, остается отметить одну более частную, но чрезвычайно знаменательную черту. Нельзя не обратить внимания, при изучении всего объема стихотворений этого служителя т<ак> н<азываемой> «античности», что в этой культуре его влекут и очаровывают только те периоды ее, которые созданы были вполне обособленным еще характером эллинских племен, а все творчество Рима не возбуждает в нем, по-видимому, никакого участия. Но и уединенно эллинский быт и строй чувств и мыслей внушил его поэзии вполне достойные его и прочувствованные мотивы только характером своей пластики и полусвященной лирики, какая находила свое выражение в дифирамбах, одах, гимнах и трагических хорах. Поверхностным и незначительным является все, в чем Щербина задумывает воспроизводить тон идиллии, этого наиболее отличительного для александрийских периодов рода древней поэзии. Прямо постыдным и оскорбительным для памяти поэта художественным и мыслительным недоразумением представляются его сатиры и эпиграммы, этот особенно свойственный латинцам поэтический склад, отдел, занимающий в собрании его сочинений даже немалые размеры, но почти неудобочитаемый.
Между тем, если взглянуть на творчество другого русского стихотворца, славящегося как воспроизводитель классической древности, Ап. Н. Майкова, бываешь поражен тем внушительным преобладанием, каким пользуется в его кругозоре культура и гражданство Рима и вообще Италии. Один из краеугольных камней его поэтического творчества – александринские стихи, прямо дающие полную картину римского племени и общественности (Древний Рим). Что же касается до его отношения к самобытной Элладе, то нельзя не вспомнить на этот счет метко обобщающего суждения со стороны такого понимателя классического мира, как проф. Зелинский,[189] о том, что из эллинской среды Майковым были ощущены только картины александрийских идилликов.[190] От себя прибавим, что тем же задушевным чутьем идиллии сложился тот отдел поэзии Майкова, который один может сравниться с его прославлениями римского могущества – цикл детских настроений, обвеянных обстановкой русской деревни (во главе их – такая драгоценность его творчества, как идиллия: «Рыбная Ловля»).
Замечательно, для проверки майковского отношения к глубочайшим замыслам эллинской религии, его изображение полуденного сна «великого Пана».[191] Этот таинственный бог и Майкову внушает, правда, чрезвычайно чуткое и вещее внимание полуденной тишины, но с начала до конца его напев не призывает ни к чему, как только к тому, чтобы не был возмущен безмятежный глубокий сон великого жизнедавца. Можно сказать, что для Майкова Пан есть лишь верховный гений-хранитель детски мирного благоденствия, его освящение. Между тем, в стихах Щербины не тот ли самый бог Целокупности явственно чувствуется в дуновениях приближающихся бурь, «в лоне природы, в борьбе и волненьях, в страстных вакхических мира стремленьях»?[192] Не рисуется ли он воображению в трагических восторгах этого поэта, как олицетворенная священная энергия всего мира? Он же – и властитель вечного вешнего блаженства, он «сладко дремлет на солнце»,[193] но это уже вовсе не та беспечальная, туманно грезящаяся дремота среди камышей, какую представлял себе Майков, а покой всезрящий, отмеченный великолепным героическим сознанием своей внутренней мощи.
Значит, по-видимому, Майкову наиболее понятны и близки пребыли в «древнем мире» образы его вполне внешних прелестей и гармоний. Выражениями его нежной думы показались несложные позднегреческие идиллии, которые при том представились автору даже с большей жизненностью, когда им пересажены были на русскую почву. А гордая, жадная и творческая страсть эллино-римских народов виделась ему ни в чем, как в только извне движимом государственном управлении и построении римской власти. Он задивовался только на этот образ гармонии огромной, но мертвой, механической, которая содержалась в единстве лишь мастерским рассудочным распределением общественных отправлений и сосредоточивающим самовластием высокомерных, замкнутых в себе воль. Мимо внимания его прошла та гармония, то кровное общение душ, которому далеко было до сплочивающей, сколачивающей железом властительности Рима, но которое в недолговременном своем действии проникала таким обаянием небольшие городские общины эллинов и сходбища их на торжественных празднествах – обрядовых зрелищах и играх.