Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации — страница 32 из 139

 отношения получили второе дыхание. Примечательно, что произошло это главным образом благодаря активным усилиям Брюсова: лавина его писем, отправленных Петровской зимой 1908–1909 гг., – тому убедительное подтверждение.

В любовных стихах, вошедших в книгу Брюсова «Все напевы» (1909), мотивы, неразрывно связанные ранее, в «Венке», с образом Нины Петровской, получают новое развитие, дают иногда, может быть, еще более яркий отблеск все той же страсти:

Идем творить обряд! Не в сладкой, детской дрожи,

Но с ужасом в зрачках, – извивы губ сливать,

И стынуть, чуть дыша, на нежеланном ложе,

И ждать, что страсть придет, незванная, как тать.

Как милостыню, я приму покорно тело,

Вручаемое мне, как жертва палачу.

Я всех святынь коснусь безжалостно и смело,

В ответ запретных слов спрошу, – и получу.

Но жертва кто из нас? Ты брошена на плахе?

Иль осужденный – я, по правому суду?

Не знаю. Все равно. Чу! красных крыльев взмахи!

Голгофа кончилась. Свершилось. Мы в аду.

(«Обряд ночи», 1905, 1907; I, 493–494).

Однако та же страсть приобретает иное обличье в семи стихотворениях из «Всех напевов», объединенных в раздел «Мертвая любовь»:

Мы, безвольные, простертые,

Вновь – на ложе страстных мук.

Иль в могиле двое, мертвые,

Оплели изгибы рук?

Или тени бестелесные,

Давней страсти не забыв,

Всё хранят объятья тесные,

Длят бессмысленный порыв?

(«Снова», 1907; I, 482).

И, наконец, в стихотворении «Возвращение» (23 ноября 1908 г.) Брюсов возвещает новую «программу» любви, очерчивает изменившиеся контуры прежнего чувства, но провозглашает его силу и подлинность. Стихотворение построено как диалог двух голосов – Она, изведавшая «грешные пути», кается перед бывшим возлюбленным, Он уверяет ее в верности, в готовности вновь испытать пережитое:

Она

Все былое мной давно

До конца осквернено.

Тайны сладостных ночей,

И объятий, и речей,

Как цветы бросая в грязь,

Разглашала я, глумясь,

Посвящала злобно в них

Всех возлюбленных моих!

Он

Что свершила ты, давно

Прощено, – освящено

На огне моей любви!

Душный, долгий сон порви,

Выйди вновь к былым мечтам,

Словно жрица в прежний храм!

<…..>

Ты – моей души алтарь,

Вечно чистый и святой!

И, во прахе пред тобой,

Вновь целую я, без слов,

Пыльный след твоих шагов!

(I, 495–496).

Пафос этого стихотворения Брюсов попытался воплотить в жизнь, когда Петровская, вняв его упорным настояниям, вернулась из Парижа в Москву. Но тогда же, весной 1909 г., упоение от новых встреч быстро сменилось привычной психодрамой. Уезжая в очередной раз за границу, Петровская, видимо, уже не ожидала возобновления прежнего: новых встреч больше не было, надолго угасла переписка, – однако Брюсов смог, неожиданно для нее и для самого себя, вырваться к ней в Париж, где они прожили осенью 1909 г. вместе около полутора месяцев – сумели тогда подарить друг другу еще один, после Финляндии, «медовый месяц». Как писал Брюсов в стихотворении «Видение во сне» (Париж, сентябрь 1909 г.), отразившем переживания той поры:

Все, что сердцу было свято,

Все вернул мне этот лик,

Нежность губ, печальность взора…

И душа была объята

Прежним пламенем в тот миг![401]

Новый всплеск страсти получил и дополнительную окраску: Брюсов, самозабвенно стремясь полностью погрузиться в мир пристрастий и фантазмов своей возлюбленной, стал принимать наркотики. И. М. Брюсова предъявляла Петровской самый неоплатный счет за то, что она пристрастила ее мужа к морфию.[402] Отныне Брюсов, слагая строки сонета «К***» («Усталый сын изысканного века…», 20 сентября 1910 г.):

…Твой верный друг – аптека,

Сулящая гашиш, эфир, морфин…

О, яды сладкие, дарующие благо

Преображенья! Вкрадчивая влага,

Вливающая силу и мечту![403] –

подразумевал уже не условного адресата, воображаемого, исторического или современного, «пытателя естества», а, конечно, себя самого. Возможно, уезжая из Парижа в Москву, он предполагал, что распрощается не только со своей любовью, которую отрадно было воскресить и было немыслимо продолжать, но и с ее наркотической составляющей; с дороги написав возлюбленной о проведенных с нею парижских неделях как о «потерянном рае», он явно не грезил о «возвращенном рае», и Петровская это чутко уловила и оскорбилась (послания Брюсова к ней этой поры, как и последующие, неизвестны, но по сохранившимся письмам Петровской отчасти можно реконструировать психологическую ситуацию того момента). Не получилось ни того, ни другого – ни с любовью, ни с ее составляющей. Петровская, пробужденная к жизни парижским «медовым месяцем», – и вопреки явному нежеланию Брюсова – вскоре возвратилась в Москву. Наступила последняя, самая тяжкая стадия их взаимоотношений.

К. Г. Локс сообщает в своих мемуарных записках: «…когда В<алерий> Я<ковлевич> умер, Жанна Матвеевна доверила мне письма Н<ины> П<етровской> к нему. Эти письма – вопль истязуемой женской души. Где кончались истязания и начинались самоистязания – судить не берусь».[404] Приведенная характеристика относится в наибольшей степени к письмам Петровской 1910–1911 гг. Многие из них, переполненные бесконечными укорами, жалобами, проклятиями и мольбами, сочинялись в состоянии наркотического транса и получали благодаря этому особенно сильную эмоциональную окраску; без наркотиков Петровская уже не могла существовать и в своем пристрастии к ним не раз оказывалась на грани жизни и смерти. Отношения с Брюсовым становятся для нее невыносимыми, и в то же время она влечется к нему, порицает за холодность, за пренебрежение ею – и умоляет о новых встречах, просит провести с нею вместе хотя бы несколько летних недель – о постоянной совместной жизни уже не мечтая (Брюсов, после ряда «уклонений», все же пошел навстречу: в июле 1911 г. они побывали вдвоем в Лифляндии). Роман вступил в стадию длительной агонии, которую Петровская готова была принять как свою духовную и физическую гибель; ее alter ego, о котором она постоянно вспоминает, – образ умирающей Ренаты из «Огненного Ангела». «Рената (бывшая)», – подписывает она одно из своих писем к Брюсову (13/26 ноября 1911 г.).[405]

Те, кому Петровская тогда изливала свою душу, порицали Брюсова, считали его поведение жестоким. «Я не любил его за Вас – это Вы знаете», – признавался Ходасевич Петровской в своих чувствах к Брюсову – добавляя, правда, в том же (возможно, неотправленном) письме слова, которые не могли свидетельствовать о его беспристрастности: «…знайте, что я люблю Вас больше, чем всех других людей вместе».[406] Действительно, «гибель всерьез», на которую шла и к которой стремилась Нина Петровская (не приходится отрицать и оттенка самоуслаждения душевными страданиями, который подметил в ее письмах Локс), с драмой Брюсова, всего лишь разрываемого между любовницей, семейным очагом и новыми влечениями, сопоставления не выдерживает. Однако приходится считаться и с неотъемлемым правом Брюсова – быть самим собой, быть верным изначальным структурообразующим основам своей личности, своему «протеизму» и своему творческому предназначению. Брюсов ясно осознавал, что он неспособен к постоянной совместной жизни с Петровской – и не только потому, что таковая внесла бы нежелательные и даже разрушительные коррективы в определившиеся ритмы его литературной деятельности (которая для него в иерархии ценностей всегда оставалась на первом плане) и создала бы дискомфорт в налаженных обыденных житейских условиях (Петровская хорошо понимала это: «Да, я, конечно, не могла бы играть с ним и его родственниками по воскресеньям в преферанс по маленькой, чистить щеткой воспетый двумя поколениями поэтов черный сюртук, печь любимые пироги, варить кофе по утрам, составлять меню обеда и встречать его на рассвете усталого, сонного, чужого»[407]). Главным препятствием был психологический максимализм Петровской, требовавший, чтобы вся жизнь была подчинена одной страсти, исчерпывалась этой страстью. Брюсов последовать такому призыву был не в силах. Его максимализм мог распространяться лишь на единственную, но всеобъемлющую сферу – на творчество, «сочетания слов».

Последний всплеск их любви нашел поэтический отклик в стихах, составивших раздел «Страсти сны» в книге Брюсова «Зеркало теней» (1912).[408] Одному из семи входящих в него стихотворений («Да, можно любить, ненавидя…», 1911) предпослан эпиграф из Катулла «Odi et amo» («Ненавижу и люблю»), который звучит психологическим камертоном для всех поэтических отражений в очередной раз возобновленного чувства:

Опять безжалостные руки

Меня во мраке оплели.

Опять на счастье и на муки

Меня мгновенья обрекли.

Бери меня! Я твой по праву!

Пусть снова торжествует ложь!

Свою не радостную славу

Еще одним венком умножь!

Я – пленник (горе побежденным!)

Твоих колен и алчных уст.

Но в стоне сладостно-влюбленном