Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации — страница 42 из 139

[543] Увлечение «мистическим анархизмом» Георгия Чулкова миновало быстро, причем Сидоров счел необходимым наглядно продемонстрировать свое кардинально изменившееся отношение к этому идейному поветрию; в первом (и единственном) печатном критическом выступлении он подверг пристрастному анализу сборник статей Чулкова «Покрывало Изиды». Указав на преизбыток в книге прославленных имен, к которым постоянно апеллирует автор в своих построениях, Сидоров заключает: «… и имен множество, и мысли, так сказать, необычайны, а сам г. Г. Чулков представляется нам все неопределенней. Как бы именами этими не подчеркнул он себя, а зачеркнул и сделался безыменным. ‹…› Понятия и имена большого смысла и содержания, но нет ни малейшего права ни сочетать их так, ни так ими пользоваться ‹…›». Приведя многочисленные примеры терминологической путаницы и невнятицы в теоретических выкладках Чулкова, критик выносит свой вердикт: «Ни к чему не обязывают эти слова. Услышал он их, пустил как сплетню, и пошли они гулять по белу свету, создавая г. Чулкову славу и философа, и критика, и мистика. Если бы осознал г. Г. Чулков свой безудержный дилетантизм, если бы чему-либо определенному поучился, во что-либо определенное поверил, – не имели бы мы прежних книг Г. Чулкова, не имели бы и этой».[544]

В изобличении идейных построений Чулкова Сидоров всецело разделял ту критическую установку по отношению к «мистическому анархизму» и связанным с ним явлениям в литературе, которую последовательно проводили «Весы», главный печатный орган московских символистов. В «Весах» сотрудничали Садовской и Сергей Соловьев, первые его друзья из литературного мира, эпизодически выступал там и еще один товарищ по историко-филологическому факультету, филолог-классик Владимир Нилендер; через Соловьева Сидоров познакомился с ведущим «весовцем» Андреем Белым.[545] В то же время Сидоров отнюдь не солидаризировался с основной идейно-полемической тенденцией «Весов», направленной не только против «мистического анархизма», но и на защиту символистских эстетических канонов от каких-либо посягательств и переоценок (26 июня 1908 г. он писал Садовскому: «Академизм и классицизм, огражденность “Весов” не способствует нимало их всамделишному достоинству: что-то уж очень смахивают сии самые, кажется, привлекательные лозунги на объявление об импотенции или, хуже того, свидетельствуют о гниении трупа человека, умершего с голоду»[546]). В отношении к современной литературной ситуации у начинающего автора уже складывался вполне самостоятельный критический подход; первоначальный хаос разнонаправленных увлечений от месяца к месяцу (годами духовную эволюцию Сидорова измерять не приходится!) преодолевался, претворялся в более или менее устойчивую и осмысленную систему жизненных, идейных и эстетических приоритетов.

«Призраки Египта и Византии, неизменно владея его мыслями, уже не насыщали, как прежде, его испытующего ума: смутная потребность какого-то последнего синтеза неясно предчувствовалась его душой», – вспоминает об исканиях Сидорова, относимых к 1907 г., Б. Садовской.[547] Сергей Соловьев, ближе узнавший Сидорова год спустя, указывает на вполне к тому времени определившуюся доминанту его внутреннего мира, на обретенный «последний синтез»: «Тогда сложилось уже его миросозерцание, проникнутое духом византийского аскетизма. Раньше Сидоров прошел через увлечения современности, он был поклонником Бодлэра, его влекло к себе учение египетских офитов. Из этой школы он вынес верное понимание греха, евангельское отрицание мира. Любимыми писателями его были Гоголь и Константин Леонтьев. ‹…› Однажды я, исходя из фальшивой точки зрения на Франциска Ассизского, противопоставлял его якобы природное христианство византийскому аскетизму. Сидоров ‹…› оживленно воскликнул: “Что написал Франциск? Гимн солнцу! А Златоуст написал литургию!” Я признал себя побежденным».[548] При этом православная церковность сочеталась у Сидорова с тяготением к далекому от ортодоксальности «неохристианству» Мережковского: «На личности г. Мережковского были сосредоточены все надежды Юрия до самых последних месяцев его жизни. Надеждам этим суждено было окончиться глубоким разочарованием».[549] А уже совсем не ортодоксальный, но горячо любимый Сидоровым Шарль Бодлер сопрягался в его сознании с миром совсем иных ценностей: по свидетельству К. Локса, «как хорошо было бы перевести Бодлера на церковнославянский язык! – говорил Ю<рий> А<наньевич>, – как бы он зазвучал!»[550]

Ближе других знавший Сидорова Борис Садовской писал: «… видя Юрия то аскетом-подвижником, то гулякой праздным, то царепоклонником, то анархистом, – я неизменно выносил одно и то же впечатление: полной искренности каждого из этих движений, сразу и всецело овладевавших чуткой его душой».[551] Садовской способствовал первой публикации стихотворений Сидорова в сборнике «Хризопрас».[552] 21 февраля 1907 г. датировано шуточное «Послание Борису Садовскому при дарении ему фарфоровой безделушки» Сидорова:

Благословят тебя все боги

Египта и сам Озирис.[553]

Прими подарок мой убогий,

Прими, поэт «Весов» – Борис.

Пусть небеса совьются в свиток,

Пусть все погибнет дважды, bis.

Но сетью прочных крепких ниток

Да свяжет дар мой нас, Борис.

Хоть красный нос, как гусь, имеет,

Но не беда… Пренебреги.

То кровь рубином в клюве рдеет

Моей к тебе, моей любви.

Фарфоровый сей белый лебедь, –

Напоминанье пред тобой,

Когда в предсмертной будешь мгле петь,

О милый друг, как лебедь пой.[554]

По письмам Сидорова к Садовскому (отдельные фрагменты из которых последний опубликовал в своей книге «Ледоход») можно убедиться в том, что их автор поверял старшему другу свои самые сокровенные мысли и признания, свои сомнения в самом себе: «… тебе посвящаю лучшую часть своих дум, стремлений и желаний. Пусть они будут неразрывно связаны с твоим именем, любимый мой. Прими этот бедный все-таки, я не скрываю, дар мой и храни его так же, как я храню в своей памяти и сердце твой образ» (Москва, 31 марта 1908 г.).[555] Сидоров делится с Садовским впечатлениями от прочитанного, размышлениями о текущей литературной жизни и умственных исканиях, а также глубоко волнующими его личными проблемами: «Мое собственное творчество увядает с каждой минутой. Пишу в месяц по одному плохому стихотворению. Вероятно, эти неудачи и заставили меня усесться поплотней за философию. Я ведь прочно помню гёльдерлиновское изречение, что философия есть госпиталь для неудавшихся поэтов» (Москва, 21 марта 1908 г.); «Дорогой мой, ведь кровью пишу я. Этим жил, в этом искал, этому молился. И вовсе я не умнее и не проницательнее остальных. Но что же мне делать, когда ясно вижу я во всем только по-прежнему одну восторгающуюся чернь. Мне неприятно было, когла ты звал меня мистиком. Какой я мистик, – я студент И<мператорского> М<осковского> У<ниверситета>, фил<ологического> фак<ультета> фил<ософского> отделения, с неважными способностями и наивно без всяких глубин верующий по символу православной церкви. Только невыносимо больно, до тяжелых мужских, бессильных и злобных слез, когда убеждаюсь я в том, что самое святое и чистое, бисер души твоей разметан перед свиньями. ‹…› Да не претендую я на свое особое благородство и аристократизм, но знаю, что всегда все-таки различу parvenu в обществе и комильфотное и не ком<ильфотное> благодаря полученному воспитанию. ‹…› В последние дни в Москве я еще живей сознал свое невыносимое одиночество и беспомощность, когда встретился с здоровым и сильным Соловьевым. Ему просто как-то непонятно было, очевидно, что со мной, и невольно, конечно, подобно Белому, заставила меня эта встреча уйти в себя и замолчать» (Калуга, 26 июня 1908 г.). 4 августа 1908 г. из Калуги, по возвращении из Оптиной пустыни («Хорошо там, и многому научился я, и многое узрел»): «Плохо, друг. Начну разбираться в воспоминаниях, произведу смотр самому себе, кто, мол, виноват, что такой малосильный и слабенький, и больной парнишка из меня вышел, и прямо руки опускаются. Ну, конечно, женщины причиной. Уж очень любил и люблю я их, этих нежных дьяволов ‹…› думается, все же я недаром пушкинским воздухом подышал, жизненным, а не поэтическим воздухом. Немножко душа-то и воспиталась для сжигающей безнадежной страсти, т. е. подсохла попросту и сгорает вернее и скорее от ее тихого и неугасимого огня».[556]

Чувство отчужденности от окружающего мира и во многом также от современной литературной действительности, сказывающееся в письмах Сидорова к Садовскому, роднило обоих корреспондентов. Правомерно предположить, что именно Садовской, ко времени знакомства с Сидоровым уже вполне определившийся в своих консервативно-монархических идеалах и неприятии либеральных и радикальных взглядов, преобладавших в среде творческой интеллигенции, способствовал оформлению разнонаправленных и хаотических умонастроений своего молодого друга в более или менее определенную систему мировоззрения. К. Локс пишет о Сидорове: «… он был славянофил. Любил К. Леонтьева, считал себя православным, и как мы узнали после его смерти, готовился надеть священническую рясу. Все это у него сплеталось с обаянием настоящей культуры, которую нужно носить в крови и нельзя купить ни за какие деньги».