Символисты и другие. Статьи. Разыскания. Публикации — страница 62 из 139

[852] который в рассказе Набокова отображается в проявлении внешнем: «Осенью 1849 года он навестил отца, намереваясь просить денег на поездку в Испанию. Отец ‹…› дал ему лишь пощечину» (С. 176). Заграничная поездка – еще один сигнал, откликающийся в биографии Коневского: поэт совершил летом 1897 и 1898 гг. два продолжительных заграничных путешествия, чрезвычайно обогативших его в творческом плане. Еще один сигнал – не обязательный для «внешнего» сюжета у Набокова, но существенный в плане прослеживаемых подтекстов, – упоминание о Риге, точнее – о сестре Перова, «вышедшей замуж за рижского купца» (С. 176; «his sister, who married a merchant from Riga»); последний маршрут Коневского имел исходным пунктом Ригу, поэт случайно остановился «на станции Зегевольд, под Ригой».[853] Наконец, береза, под которой была найдена одежда Перова, – один из атрибутов могилы в Зегевольде: «Коневской похоронен на маленьком зегевольдском кладбище ‹…› к могиле поэта склоняют ветви клен, вяз и береза».[854] «Как хорошо тебе в лесу далеком, // Где ветер и березы, вяз и клен!» – писал Брюсов в стихотворении «Памяти И. Коневского» (1901).[855]

«Перова называли русским Рембо, – начинает свой рассказ о “забытом поэте” Набоков, – и хоть французский юноша превосходил его одаренностью, уподобление не было вовсе несправедливо» (С. 175). То же уподобление мы обнаруживаем применительно к Коневскому в книжке Е. В. Аничкова о русской поэзии модернистской эпохи, вышедшей в свет в Берлине в 1923 г. и имевшей все шансы оказаться в кругу чтения Набокова: «Он сыграл у нас ту же роль, что Рембо в конце 60-х годов во Франции».[856] Многие из характеристик поэтической индивидуальности Перова как «русского Рембо» без каких-либо натяжек применимы к творчеству Коневского. Попытки Перова «сочетать неподдельный лирический спазм с метафизическим объяснением мира» (С. 175) – в этом главный пафос поэзии Коневского, в которой Брюсов видел прежде всего дневник наблюдений и размышлений, направленных к выявлению стройного миросозерцания. «Этот странный юноша», Перов «шерстил русский словарь и сворачивал привычным эпитетам шеи, заставляя поэзию вопить и захлебываться, а не чирикать», поднимал «восхитительный вихрь невразумительного красноречия» (С. 175), подобно тому как Коневской вызывал у современников непонимание, неприятие и кривотолки более всего в аспекте поэтической стилистики, благодаря «тяжелой речи», архаическим оборотам, тому, что Д. П. Святополк-Мирский назвал его «прекрасной корявостью»[857] и что Аничков в указанной книге определял как «необычную прозодию и странное словоупотребление, к которому читающей публике надо еще привыкнуть»: «Образы родятся небывалые, трудные; они сначала более удивляют, чем нравятся».[858] Те же черты сходства – и в плане личностном, в психологии поведения: «образ угрюмого, неуравновешенного, “неуклюжего и пылкого” юноши» Перова (С. 176) – прямая аналогия с Коневским, которому были свойственны замкнутость, болезненная застенчивость и «чрезмерная нервность», отмеченная его отцом в кратком биографическом очерке[859] и подтвержденная множеством других свидетельств.

Круг подтекстов, связанных в «Забытом поэте» с Коневским и способствовавших его актуализации в сознании автора, вбирает в себя и целый ряд иных ассоциаций, уже в большей или меньшей мере непосредственно автобиографических и ведущих нас к Набокову как воспитаннику Тенишевского училища в 1911–1916 гг. Обозревая сохранившиеся архивные документы, относящиеся к этой поре, и отмечая, что в своих мемуарных книгах Набоков уделил Тенишевскому училищу не много места, О. Сконечная полагает, что, «подобно андерсеновскому зеркалу, Тенишевка рассыпалась в мире Набокова на тысячу осколков. Их можно находить без конца».[860] Какие-то из этих осколков отложились, как нам представляется, и в подтексте «Забытого поэта». Сокровенная память о Коневском, в частности, могла актуализироваться благодаря старшему тенишевцу, окончившему училище в 1907 г. Осипу Мандельштаму, который побывал на месте упокоения Коневского летом 1906 г. и позднее рассказал об этом в «Шуме времени» (1925): «В тот год, в Зегевольде, на курляндской реке Аа, стояла ясная осень ‹…›. Жители хранят смутную память о недавно утонувшем в речке Коневском. То был юноша, достигший преждевременной зрелости и потому не читаемый русской молодежью: он шумел трудными стихами, как лес шумит под корень. И вот, в Зегевольде ‹…› я по духу был ближе к Коневскому, чем если бы я поэтизировал на манер Жуковского и романтиков ‹…›».[861]

У Мандельштама и у Набокова был, как известно, в Тенишевском училище общий учитель – преподаватель русского языка и литературы Владимир Васильевич Гиппиус (в «Шуме времени»: «умнейший В. В. Г.», «формовщик душ»[862]), поэт и критик, в прошлом – один из первых русских «декадентов», друг Коневского и Александра Добролюбова (в «Шуме времени»: «товарищ Коневского и Добролюбова – воинственных молодых монахов раннего символизма»[863]). Н. Я. Мандельштам свидетельствует, что «Коневского и Добролюбова, сейчас почти забытых поэтов раннего символизма», Мандельштам «узнал еще в школе благодаря В. В. Гиппиусу».[864] Оказавший исключительно сильное воздействие на формирование личности Мандельштама, Гиппиус для Набокова не был безусловным авторитетом: неизменно аполитичному ученику был чужд общественный темперамент учителя, но как «тайный автор замечательных стихов» («Другие берега», гл. IX, 3)[865] Гиппиус вызывал в нем интерес и уважение. Для гимназиста Набокова, как и для Мандельштама, Гиппиус являл собою зримую связующую нить с первыми пролагателями путей, по которым двигалась и развивалась современная литература. В книге Аничкова «Новая русская поэзия» среди студентов-филологов, которые «грезили о новых формах поэзии и художества»,[866] наряду с Коневским характеризуется Александр Добролюбов, чьим сподвижником в пору первых литературных опытов был Вл. Гиппиус; он же – автор мемуарно-аналитического очерка «Александр Добролюбов», опубликованного в первой обобщающей истории новейшей русской литературы и скорее всего известного Набокову[867] (равно как и упоминавшийся выше очерк Брюсова о Коневском, помещенный в том же издании). Совокупность этих сопоставлений подталкивает к выводу о том, что Иван Коневской, Александр Добролюбов, Владимир Гиппиус входили в сознании Набокова в единое семантическое поле, ассоциировались с истоками «новой» русской поэзии. Приводимые в рассказе Набокова фрагменты стихов «русского Рембо» также дают основания для соотнесения этих строк с бодлерианской традицией, подхваченной Рембо и интенсивно осваивавшейся в русской поэзии рубежа XIX–XX веков:

…then my heart goes out in its tattered cloak

to visit the poor, the blind, the foolish,

the round backs slaving for the round bellies,

all those whose eyes dulled by care or lust do not see

the holes in the snow, the blue horse, the miraculous puddle.[868]

В переводе:

… и тогда моя душа в разодранном плаще

идет навещать бедняков, слепых, юродивых,

горбатых, гнущих спину на толстопузых, –

всех тех, чьи глаза, помутненные заботами иль похотью,

не видят ни дыр в снегу, ни синего коня, ни чудесной лужи.[869]

Если Рембо в рассказе Набокова, локально ассоциирующийся с Коневским, в более широком плане опознается как интегрирующий образ модернистской поэзии,[870] то правомерно предположить, что в приводимых автором аттестациях «забытого поэта» могут быть обнаружены аналогичные опознаваемые знаки – однако с поправкой на то, что годы жизни героя, по ряду отмеченных признаков соотносящегося с эпохой fin de siècle, обозначены второй четвертью XIX века. Нередко используемый Набоковым прием подмены, игрового замещения или контаминации образов и значений, видимо, употреблен и здесь. О Перове, как сообщает Набоков, идет речь в одном из писем Некрасова, который «рисует нам образ ‹…› “неуклюжего и пылкого” юноши с “детским взором и плечьми возчика мебели”» (С. 176; «“clumsy and fierce” young man with “the eyes of a child and the shoulders of a furniture mover”»). Псевдоцитата в данном случае указует на подлинную цитату, но не из Некрасова, а из Брюсова, – на его стихотворный манифест «Юному поэту» (1896) со строками «Юноша бледный со взором горящим», «Юноша бледный со взором смущенным!». Принесшая Перову «вялую» славу «неистовая статья радикального критика Добролюбова (1859), восхваляющая революционные околичности самых слабых его стихов» (С. 176), с одной стороны, относится к тому семантическому пласту, который использован в развитии «внешней» линии повествования и отражает неприятие автором утилитаристской эстетики; с другой же стороны, в аспекте прослеживаемых, но удаленных с поверхности «внешнего» сюжета связей, здесь угадывается «не тот Добролюбов» (как в гоголевском «Невском проспекте»: «не тот Шиллер, который написал “Вильгельма Телля”»), а тот, который упоминался выше. Чернышевский или Писарев для роли истолкователей творчества Перова не подходили, здесь потребовался омонимичный Добролюбов (Александр Добролюбов, правда, не писал критических разборов, зато его «Собранию стихов» (М.: Скорпион, 1900) предпосланы два аналитических предисловия – Коневского и Брюсова).