Синагога и улица — страница 14 из 75

— Я тебя понимаю, — сказала модистка, делая вид, что продолжает спокойно работать, хотя вместо того, чтобы попасть иголкой в край шляпки, она уколола себе палец. — Ты взял себе женушку, которую все жалеют, пришибленную, послушную, чтобы она боялась каждого твоего окрика, а меня ты хочешь в качестве любовницы на стороне. Не в этой жизни!

Мойшеле стал оправдываться, говорить, что братья-злодеи принудили его к этому. Клялся, что не может без нее жить, — но ничего ему не помогло. Берта Сапир велела ему убираться и больше не показываться ей на глаза до тех пор, пока он не разведется со своей скромницей, с этим выжатым лимоном. Мойшеле вскипел, обозвал ее припадочной и вышел, хлопнув дверью, чтобы не слышать, как Берта кричит ему вслед:

— Цыган! Цыган!

Но и через несколько дней его ноздри все еще щекотал запах одеколона модистки. Его безумно тянуло к этому теплому гибкому телу.

Теперь он все рассказал жене точно так же, как прежде все от нее скрывал: он женился на ней, потому что братья сживали его со свету, но любит он модистку Берту Сапир. Нехамеле ощутила, как кровь в ее жилах леденеет. Она смотрела на него так, будто вдруг увидела за его черными усами черта. Потом она рыдала несколько дней подряд. Муж дал ей хорошенько выплакаться, а потом спросил с садистским спокойствием:

— Ты согласишься на развод?

— Нет, — прошипела Нехамеле сквозь стиснутые губы и пригрозила ему, что все расскажет его братьям. Мойшеле, казалось, ждал этой угрозы и в ответ громко, даже с каким-то визгом рассмеялся. С тех пор, как понял, что потерял свою возлюбленную навсегда, он утратил весь свой прежний страх перед братьями и все почтение к ним, особенно учитывая, что ему незачем больше к ним приходить.

— Прошу тебя, иди к моим братьям! Не возвращайся домой, пока не побываешь у них. Ты слышишь?! — стал он теснить ее к двери и в итоге вытолкал на улицу.

6

Через город Нехамеле шла как слепая. Только перейдя мост через Виленку и поднявшись по Поплавской улице, она просветлела взглядом. Ее по-детски обрадовали и удивили покрытые густой листвой деревья. В наполовину каменном, наполовину деревянном дворе Лейбы-Лейзера не росло ни куста, ни травинки. Там можно было забыть, что сейчас на свете весна и что с деревьев уже опали белые цветы. Нехамеле смотрела на желто-зеленые ползучие растения над воротами по улице Копаница и думала, что, живя здесь, даже не подозревала, как ей хорошо. Каждый домик и каждое окошко на берегу Виленки подмигивали ей весело и уютно. Летом, приветствуя ее, шумели зеленые ветви, зимой, когда она выходила утром во двор, ей казалось, что заснеженные деревья знают, что ей снилось всю ночь. Клиентки любили ее и никогда с ней не торговались. О, если бы она осталась старой девой и промечтала бы всю жизнь о том, что счастье еще придет к ней!

Опершись на свои жесткие локти, братья Мунвас сидели вокруг стола, а за их спинами сидели их жены. Все слушали, как Нехамеле рассказывала, что ей приходится терпеть от мужа. Тени росли и торчали за спинами сидящих, словно тоже прислушивались к беседе. Огня не зажигали, словно стесняясь посмотреть в глаза Нехамеле. Наконец старший из братьев сказал:

— Судя по тому, что ты рассказываешь, этот байстрюк больше нас не боится. Так что же мы можем поделать? Иди домой и не слушай, что он болтает.

— Его бывшая, эта модистка, говорит, что, пока он не разведется, она не пустит его на порог своего дома. Вот и не соглашайся на развод. Это помешательство пройдет, — поддержала мужа старшая невестка, а другие добавили:

— Нехамеле, от мужей обязательно приходится страдать.

Когда мать Нехамеле умерла и та осталась одна в доме, она не чувствовала себя такой одинокой, как тогда, когда увидала, что братья мужа не хотят вмешиваться. «Это семейство с сердцами разбойников», — думала она. Мунвасам не хотелось, чтобы их родственник женился на ославленной модистке, но их не волнует, что он обманом выманил сбережения жены и измучил ее. В одном его семья права: она не должна идти ему навстречу и соглашаться на развод.

Для портнихи начался ад. Иначе как «выжатым лимоном» или «тощей доской» Мойшеле ее не называл. Но как бы больно это ни было для Нехамеле, еще больше она боялась прозвища «разведенка», которое ей обязательно приклеят, если она уступит. Поэтому страдала и молчала. Она держала дом в чистоте, делала покупки, готовила и подавала на стол молча, боясь взглянуть на черные как смоль усы над полноватыми губами ее мучителя. Ей казалось, что все его зло и грубость сосредоточены в этих холеных усах, которые прежде так ей нравились. Муж, со своей стороны, постоянно провожал ее удивленным взглядом. Он не мог себе представить такого упрямства в этой маленькой пришибленной бабенке. Если бы она бушевала, он бы только посмеялся. Именно потому, что она страдала молча, ее временами становилось жалко. Все-таки сирота. И в то же время он все сильнее ненавидел Нехамеле по мере того, как убеждался, что она относится к замужеству настолько всерьез и не собирается отступать.

На него напала тоска. Он ходил помятый, как будто встал с похмельной головой, пропьянствовав всю ночь. Утром он уходил на работу, не побрившись, возвращаясь вечером, не мылся, даже не стряхивал с себя пыль и стружки. Он усаживался за стол хлебать приготовленную для него еду, рвал мясо грязными пальцами и запивал пивом, сельтерской или целой квартой холодной воды. Потом сидел у окна и смотрел во двор Лейбы-Лейзера. Голубоватым летним вечером ему было так тоскливо, что он, не в силах вынести немую тишину, поворачивал голову к жене, расставлявшей по местам вымытую посуду:

— Ты хотела, чтобы я из-за такой никудышной женушки, как ты, забыл Берту? Ведь она упруга, как пружина, а ты — тощая доска.

Подняв обе руки к полкам посудного шкафчика, Нехамеле неподвижно застыла и не ответила ни слова. Только когда муж снова начал тоскливо смотреть через окно во двор, она медленно опустила руки и еще медленнее ушла в другую комнату. Она остановилась между двумя кроватями и теребила пальцами край носового платка, зажатого в зубах, пока он не начал рваться. Так Нехамеле изливала свои гнев и боль, чтобы не плакать в голос и быть в состоянии и дальше выносить эти страдания, не сдаваясь.

Понемногу в обивщике произошла перемена. Он ожил. Песенку, которую он напевал, едва встав утром, он продолжал напевать и вечером, возвращаясь с работы. После ужина он брился, мылся, прихорашивался и уходил до поздней ночи. С каждым днем он становился все ухоженнее и веселее. Стал все дружелюбнее говорить с Нехамеле. Даже хвалил ее стряпню и высказывал беспокойство, что она мало ест. О разводе и о модистке больше не упоминал. Но куда он пропадает по вечерам, по-прежнему не рассказывал.

Жители двора Лейбы-Лейзера и парни с Еврейской улицы[86] знали родословную Мойшеле, знали историю с модисткой, знали и то, что он ненавидит свою маленькую лупоглазую женушку. Когда он по вечерам еще сидел дома и смотрел через окошко во двор, парни шутили, что у него лицо как у больного сухоткой, знающего, что дни его сочтены. Они смотрели ему вслед, когда он начал каждый вечер исчезать расфуфыренный, оставив жену дома одну. Первое время его ни о чем не спрашивали. Лишь, стоя в узких переулках, опершись широкими плечами на закрытые ставни маленьких лавчонок, ощупывали обивщика взглядами. В последующие вечера ему уже бросали вслед:

— Наслаждаемся жизнью, а?

А молодой обивщик хладнокровно отвечал на это:

— Если случай подворачивается, своего не упускаем.

По его словам и хитрому взгляду уличные молодцы заключали, что он не только не интересуется своей женой, но и бывшая любовница для него уже отработанный материал. Он ведь обивщик и днем работает в богатых домах, когда мужчины занимаются делами, и потому их нет дома, так что ему отлично живется. Он поет хозяйкам песенки, заговаривает им зубы выдуманными историями — и срывает цветы успеха. Именно потому, что Мойшеле ничего не рассказывал, парни сами пытались догадаться, куда он ходит и с кем он встречается. Поскольку у него было множество всякой одежды и каждый вечер он выходил одетым по-новому, знатоки оценивали его успехи по наряду.

Однажды вечером он вышел в темно-сером с белой искрой костюме и мягкой рубахе с галстуком. Тяжелое пальто и шапку он нес на согнутой левой руке. Парни видели, что небо ясное и дождя не ожидается, и спрашивали себя: зачем же он захватил пальто? Ясно, как на ладони, что он идет к какой-то вдове, желающей не просто пофлиртовать, а выйти замуж. Поэтому он, мошенник, должен выглядеть серьезным, как бухгалтер. О том, что у него есть жена, он вдове, наверное, не рассказывал или рассказал, что они не живут вместе и собираются разводиться. Даже свои казацкие усы на этот раз он закрутил вниз, а не вверх, что должно было означать, что на сердце у него тяжело.

В другой раз Мойшеле прошел одетый в широкие брюки, заправленные в полосатые чулки из толстой шерсти, и в тяжелых ботинках на двойной подошве, какие носят спортсмены. У его светло-бежевого пиджака два боковых кармана оттопыривались, а третий был пришит в виде заплатки на отвороте правого рукава. Шляпу он держал в руке и шел стремительно, с задранной головой. Пиджак расстегнулся, галстуком играл ветерок. Парни толкали друг друга локтями:

— Куда он идет и с кем встречается?

— К Вилии идет, на стадион «Маккаби»[87]. Там он будет сидеть в ресторане с какой-нибудь паненкой. Она будет болтать по-польски, а он будет подкручивать усы. Разве он знает, как надо разговаривать с такой барышней? Она ведь смеется над ним, придурком, смеется, конечно, но главное, чтобы платил. А это обойдется ему не дешево.

В третий раз он удивил улицу тем, что вышел в высоких узких сапогах, словно помещик, отправляющийся на охоту. Но рубашка на нем была крестьянская, с вышивкой, открывающая горло. Картуз с жестким козырьком он сдвинул высоко на макушку, густой чуб падал на глаза. Пиджак он надел только на одно плечо, оставив второй рукав свободно болтаться, как имеют обыкновение прогуливаться блатные. Мойшеле лениво прогуливался со скучающим лицом, засунув руки в карманы брюк.