Синагога и улица — страница 23 из 75

На этот раз Нехамеле стучала в стену своей спальни не туфлей, а половником и чайной ложечкой. Она быстро барабанила во всех углах, внизу, над самым полом, и так высоко, как только могла дотянуться. Отзвук этих ударов в темной спальне смешивался с ее страхом и болью, вызывая у нее ощущение, что это действительно танцуют черти и она видит их высунутые огненные языки, рога на головах, козлиные ноги… И Нехамеле заорала не своим голосом.

Вернувшись домой, обивщик нашел полную квартиру людей. Его жена лежала на кровати с влажным полотенцем, обмотанным вокруг головы, с мокрой тряпкой на груди, а соседи рассказывали, что, когда они сбежались на ее крики, она уже лежала в обмороке. Никто из обитателей двора больше не поучал и не стращал Мойшеле. Люди думали, что с него довольно увидеть, как жена лежит на кровати в таком ужасном виде, с закрытыми глазами и запекшимися губами. Он сам поймет, что он играет с ангелом смерти. Грася смотрела на Нехамеле со смертельным страхом, ее муж-садовник тоже вылупил на лежавшую без чувств соседку мрачные глаза. Его толстая нижняя губа вместе с тяжелым подбородком, как мохом поросшим серой бородой, даже тряслась. На этот раз он не кричал по своему обыкновению, а бормотал:

— Правда-правда, я сам слышал удары в стену, жесткие частые удары, как будто комки земли сыпались на гроб.

15

После поста 17 тамуза[112] слесарь реб Хизкия стал соблюдать траур по разрушенному Храму. Уже за три недели до Девятого ава он не прикасался к мясу, не пробовал фруктов, которых еще не ел в этом году, чтобы не надо было произносить благословение «Шегехияну»[113], и кричал на жену, если она чинила одежду. Увидав, как ее Хизкия мучается с черствым хлебом и твердым белым сыром, жена слесаря Злата снова пошла жаловаться аскету реб Йоэлу, что муж гробит себя и хочет, чтобы и его домашние так же гробились.

— Не слушайтесь его, — ответил аскет.

Когда двое этих мужчин оказались после этого одни в синагоге, слесарь крикнул аскету, что тот отменяет законы и старые еврейские предписания, записанные в молитвеннике раввина Амрама-гаона[114], в молитвеннике Раши[115], в книге «Шиболей га-лекет»[116] и еще во множестве других сборников религиозных предписаний. Реб Йоэл ответил, что мы придерживаемся обычая не есть мяса только в девять дней, предшествующих посту Девятого ава, и что не следует особенно увлекаться устаревшими строгостями. Нынешние поколения слабые и к тому же не такие набожные, как прежние. Поэтому для наших времен более чем достаточно, если евреи постятся и соблюдают траур Девятого ава.

— Евреи больше не постятся Девятого ава и не соблюдают траур, потому что вы и вам подобные сказали, что можно делать все, чего нельзя, — хриплым и злым голосом возобновил реб Хизкия старый спор.

— Евреи не постятся, когда надо поститься, потому что вы и вам подобные сказали, что нельзя даже то, что можно, — нанес ответный удар реб Йоэл, и оба спорщика разошлись еще более обиженные, чем во время предыдущих стычек.

Даже сами летние дни конца тамуза и начала ава-утешителя как будто отказывались скорбеть по разрушенному Храму. Торговки на Еврейской улице стояли с полными корзинами овощей: белокочанной и цветной капусты, баклажанов в синей толстой кожуре, укропа, похожего на пучки перьев, свежей картошки и связок лука. Во фруктовых корзинах и на деревянных подставках лежали мясистые сливы рядом со сладкими, как мед, желтыми абрикосами. Казалось, что в древесную стружку в плетеных корзинах этих бедных евреек закатились драгоценности, круглые маленькие солнца, целые клады золотых червонцев. И прохожие покупали, что кому было по карману. Даже евреи с синагогального двора, входившие и выходившие через железные ворота, покупали по полфунта или четверть фунта каких-нибудь фруктов в бумажном кульке. Они бормотали благословение и совали сладкий плод между бородой и усами. Эти евреи забывали или притворялись, что забыли, что в дни перед Девятым ава не принято произносить благословение «Шегехияну».

В тоскливую Субботу видения[117] небо было особенно высоким и светлым. Солнце пылало, стояла сухая жара. В переулках уже с утра пахло подгоревшим чолнтом и раскаленными железными засовами закрытых лавок. Молодое поколение со двора Лейбы-Лейзера и со всех окрестных дворов старалось как можно раньше уйти на берег, и в узких извилистых переулках становилось пусто.

— Ой, Литовский Иерусалим! Литовский Иерусалим! — вздыхал про себя слесарь реб Хизкия, сидя после полудня в пустой синагоге и раскачиваясь над мидрашем «Эйха рабати»[118].

Слесарь знал Старое виленское кладбище, как знал переулки, окружавшие синагогальный двор, или как законы, изложенные в книге «Шулхан орух». Он не раз прогуливался между могилами Виленского гаона, праведного прозелита и других праведных евреев старых времен. Теперь он сидел в пустой синагоге Лейбы-Лейзера и думал об осквернении Имени Господня по обоим берегам реки именно рядом с кладбищем. Напротив могил гаонов и праведников купаются вместе мужчины и женщины, да еще и в субботу накануне Девятого ава. Они плавают на лодках, поют и смеются и делают в близлежащих рощах те же самые греховные дела, за которые был разрушен Иерусалим. Накануне разрушения Первого храма у евреев были пророки, перед разрушением Второго храма заседал Синедрион и карал по закону Торы. Но в наше время раввины боятся толпы. Находится даже еврей-аскет, который дает людям из толпы разрешение на все. Реб Хизкия чувствовал, что и орн-койдеш скорбит вместе с ним. Только он и стены синагоги остались верными разрушенному Храму, древнему трауру, и они должны утешать оскорбленную, опечаленную Шхину[119] в этом распущенном, беззаконном мире.

Однако в ночь Девятого ава вместе со слесарем еще много евреев сидели на перевернутых стендерах, как соблюдающие траур, и раскачивались вместе с чтецом, читавшим «Эйха». Орн-койдеш без завеси выглядел голым и смущенным, как невеста, с которой сняли подвенечную фату. Ламп не зажигали, приклеенные воском к скамьям свечки освещали половины лиц. За согбенными спинами призрачные тени раскачивались на стенах и потолке синагоги, как будто справляя свой собственный, потусторонний пост Девятого ава. Реб Хизкия не был плаксой. Люди, проливающие слезы, даже вызывали у него подозрение, что они не способны выдержать выпавшее им испытание.

— От души выплакаться во время произнесения надгробной речи — это тоже вожделение, — говаривал он.

По поводу разрушения Храма он только стонал, но каждый стон вырывал из себя вместе с куском сердца.

Пост, продолжавшийся весь долгий летний день, давался ему легче легкого. Поскольку утром Девятого ава не возлагают тфилин, во время предвечерней молитвы он с еще большим фанатизмом укутывал свое худое тело в просторный талес и до боли перетягивал левую руку ремешком тфилин. Хотя Девятого ава после полудня можно работать, слесарь целый день вообще не выходил из синагоги. Ему даже было жаль, что пост заканчивается и пора возвращаться домой и поесть. За ужином реб Хизкия боялся спросить дочерей, постились ли они. Он утешал себя тем, что Серл и Итка хотя бы сидят дома. Потом он вернулся в синагогу и попытался углубиться в чтение святой книги. Однако главы «Эйха» и мелодия кинес[120] еще звучали в его голове. Против собственной воли он подумал о меднике Йехиэле-Михле Генесе, который верит, что халуцы[121] отстроят Иерусалим. Можно себе представить, как этот старый холостяк соблюдал траурные обычаи трех недель, предшествовавших Девятому ава! И за него хочет выйти замуж Серл? Никогда в жизни! Наконец реб Хизкия все-таки справился со своими печальными мыслями и углубился в чтение книги. Вдруг он услыхал доносившиеся со двора дикие крики, женский плач, беготню. Никогда прежде реб Хизкия не обращал внимания на шум, который устраивали его соседи, но на этот раз у него на сердце заскребли кошки, не случилось ли что-то с его семьей. Он быстрыми шагами вышел из синагоги и встретил жену с двумя младшими дочерьми, стоящих во дворе посреди группки соседей с таким видом, будто его дом сгорел.

Мойшеле Мунвас догадывался, что с его женой и чертями что-то не в порядке. Почему черти стучат в стену именно тогда, когда его нет дома? Вечером он отправил Нехамеле за папиросами в лавку вниз по улице, а когда она вернулась, то уже не нашла его дома. Нехамеле подумала, что муж отослал ее под этим предлогом, чтобы выскочить из дома, когда ее нет, чтобы не слушать ее жалобы, что она боится оставаться дома одна. Однако, вместо того чтобы уйти, Мойшеле спрятался под кроватью в спальне и ждал там ее возвращения. В голубом свете летнего вечера он увидал, что нечистая сила — это она сама, его ведьма, которая стучит в стену. Женушка услыхала прыжок, храп, сопение, на нее градом со всех сторон посыпались удары. Нехамеле подумала, что на нее действительно напали черти, и с криком выбежала во двор. Муж гнался за ней, продолжая лупить ее смертным боем, пока она наконец не узнала его и не заорала:

— Спасите, он убивает меня! Спасите!

Соседи сбежались на крик и оттеснили обивщика от избитой жены. Аскет реб Йоэл тоже вышел из своей квартиры. Мойшеле все еще порывался ударить жену и кричал удерживавшим его мужчинам: ну, что они теперь скажут, эти милые люди и благодетели? Они ведь стращали, что сделают из него мокрое место, если он будет оставлять жену одну с чертями. Они должны были видеть, как она прыгала — действительно, как дьяволица, — и стучала в стену чайными ложечками! Он знал, что она тихая злодейка, мешок с сухими костями и ядовитым жалом, но что она такая змея, этого он не мог себе представить!