Синагога и улица — страница 54 из 75

Конечно, дочь не стала бы говорить так, если бы он был дома. Реб Ури-Цви сильно страдал из-за того, что Серл относилась к матери без уважения.

После ухода дочери мать осталась лежать, как спиленное сухое дерево. Разве можно быть преданной мужу сильнее, чем она? Она всегда тряслась над ним больше, чем над детьми. Она прекрасно знает, что соломенный муж лучше золотых детей. Он — корона на ее голове, зеница ее глаза. Она никогда не забывает, что покойный отец тоже очень ценил и способности зятя к изучению Торы, и его человеческие достоинства. Но именно потому, что она так ему предана, она страдает оттого, насколько он сам себя недооценивает. Его природа такова, что он всегда стремится забраться в уголок. Гродненский раввин не полагается на то, что все и так про него говорят. Куда бы ни пришел, он везде усаживается в центр, чтобы его видели. А ее муж смеется и говорит, что она любит быть на виду, потому что низенькая. Верно скорее обратное: из-за того, что он, не сглазить бы, такой высокий и широкий, он боится садиться на то место, которое ему подобает, чтобы кого-нибудь, не дай Бог, не стеснить.

Серл родила мальчика, третьего после двух близнецов. Ее даже не успели забрать в клинику, доктору пришлось прийти к ней домой. У Серл внезапно начались схватки, и она родила с криками, со злостью. Эзра Эйдельман еще хорошо помнил, как стоял во время первых родов жены за дверью больничной палаты и дергал свою густую шевелюру. Он помнил, как долго это тогда продолжалось и как громко она кричала. И на этот раз Эзра Эйдельман тоже дернул себя за волосы, но радостно, даже со смешком:

— Уже? Окотилась в два счета. Слава Богу!

На третий день роженица почувствовала себя лучше. Только лицо ее выглядело желтоватым — в цвет ее длинных ногтей. К тому же она немного подрагивала всем телом. Серл лежала на высокой кровати в спальне, а рядом стояли ее муж и мать. Говорили об обрезании. Сколько гостей надо пригласить и кому оказать честь в качестве кватера[225].

— Честь быть сандаком надо предложить гродненскому раввину, реб Мойше-Мордехаю Айзеншгату, — задумчиво произнесла Переле, словно размышляя вслух.

— Почему это? — от злости роженица, не подумав, так резко повернулась, что даже скривилась от боли. — Сандаком будет мой отец, дед ребенка. Для меня он — самый большой раввин.

— Мама тоже считает твоего отца самым большим и самым лучшим раввином. Так что же ты волнуешься? — стал успокаивать жену Эзра и обратился к теще: — За что такая честь гродненскому раввину? Разве он нам родственник?

Грайпевская раввинша многое бы отдала, чтобы взять свои слова назад, как будто они не были сказаны. Она бы зубами и когтями сопротивлялась мысли о том, чтобы честь быть сандаком предоставили кому-то другому, кроме ее мужа, отца ее дочери и деда новорожденного внука. Переле никак не могла понять, как такая глупая идея пришла ей в голову. Она принялась бормотать, что, собственно, ничего такого не имела в виду. Но ведь гродненский раввин пребывает в трауре по своей единственной дочери и тем не менее пришел послушать проповедь отца. Она думала, что надо оказать ему ответную честь. Больше она ничего не имела в виду.

— За то, что он пришел послушать папу, папа отплатит ему ответным визитом, а больше ему ничего не полагается, — ответила Серл, все еще злясь, и замолчала.

Она подозревала, что мать хочет похвастаться детьми и внуками перед своим бывшим женихом, гродненским раввином. Серл не была скандалисткой и, хотя обычно рассказывала мужу обо всех своих ссорах с матерью, на этот раз умолчала о своих подозрениях даже после того, как мать ушла.

В то время как у Переле все сияло чистотой и лежало на своем месте, у ее дочери все было разбросано и перепутано. Серл никогда не сидела без дела, всегда была чем-то занята, пока близнецы цеплялись за ее фартук. И все же кровати оставались незастеленными до вечера, а посуда стояла немытой, веник валялся посреди дома. Когда ей нужны были платье или шляпка, она не знала, в каком шкафу их искать. Переле не могла этого выносить, но боялась сказать дочери хоть слово. Ей приходилось вспоминать про себя, что еще в девичестве Серл любила помойку назло матери, а с тех пор, как вышла замуж, неряшливость стала ее второй натурой. Но мужа Серл это совершенно не волновало. Эзра как раз любил постоянный шум, дом с открытыми дверями, чтобы люди все время входили и выходили. Он и обрезание приготовил шумное, на широкую руку, для множества гостей. Переле помогала готовиться к этому празднеству, но тихо страдала от того, что готовят так много простых блюд — селезенку, медовые пряники, кисло-сладкое мясо. Тащат миски с квашеной капустой и солеными огурцами, нарезают целые тарелки селедки. Для кого приносят так много буханок хлеба и так много бутылок водки? Столы и лавки расставлены бестолково, беспорядочно. Готовятся к обрезанию раввинского внука, как к иноверческой свадьбе в сельской корчме!

Утром в день обрезания было настоящее нашествие, давка в комнатах. Стояли и сидели на стульях, на скамьях, на табуретках, даже на кроватях. Разодетая грайпевская раввинша, родная бабушка новорожденного, Переле едва протолкнулась в комнату, где находились ее зять, оба сына и муж, уже сидевший в кресле[226]. С талесом, накинутым на плечи, дед ждал, чтобы ему передали внука. Но бабушка тут же стала проталкиваться назад. Она не могла выносить запаха толпы. В дом ее отца, старипольского раввина, да и в ее раввинский дом в Грайпеве такую разношерстную публику не впускали. Тут же раздались крики:

— Мазл тов! Мазл тов!

Отец младенца начал ходить по комнатам с двумя бутылками в руках, разливая водку по стаканам, которые протягивали ему со всех сторон. Руки хватали со столов приготовленные холодные закуски. Другие проталкивались на кухню, к горшкам с горячим. Переле стояла посреди комнаты, как будто в шоке. Зять подошел к ней распаренный и весело крикнул:

— Помогите, теща, поработайте! Мои гости должны быть и вашими гостями! Здесь вы не раввинша и не аристократка.

У бабушки, происходившей из раввинской аристократии, было достаточно гордости и мудрости, чтобы знать, когда она должна отвечать, а когда не должна даже делать вид, что слушает. Невольно Переле вспомнился гродненский раввин: слава Богу, что его не пригласили на роль сандака и что он не видит компании, в которую попала дочь старипольского раввина, того уважения, с которым к ней относится зять. Но для ее похожего характером на ягненка мужа все хорошо, он чувствует себя прекрасно даже среди такого сброда.

Только вечером, когда эта толпа сбежавшихся на обрезание поредела, Переле начала демонстрировать свое присутствие. Своими маленькими, ловкими, чистыми и сухими пальцами она накладывала в блюдца еду и несла их в большую комнату, где за столом сидели старосты Каменной синагоги и разговаривали с ее мужем. Там же сидели оба сына раввина и по своей привычке молчали. Позади братьев стоял их шурин, отец младенца, засунув руки в карманы, и с любопытством прислушивался к беседе. Синагогальный староста с круглой бородкой и с золотыми зубами, упоминавшийся ранее Меир-Михл Йоффе, уже выпил несколько рюмок водки и взял еще одну.

— Лехаим, ребе, так оно и будет. Вы становитесь постоянным ребе нашей синагоги. В будние дни вы по вечерам станете изучать с евреями Гемору, а каждую субботу и по праздникам будете читать проповеди.

Чтец Торы с застывшими зрачками, реб Довид Гандз, медленно пережевывал кусок сухого печенья, крошки от которого падали на его широкую седую бороду. Еще медленнее он пережевывал слова:

— Мы будем платить вам содержание еженедельно или ежемесячно, как вы захотите. На суд Торы по этому поводу нам идти не потребуется.

Низенький Мойше Мошкович макал халу в уху, облизывался и смеялся.

— А если вы захотите пойти на суд Торы, то разве вам есть к кому? Гродненский раввин занят делами большого мира. Для местных дел у него нет времени.

В широкой плоской бархатной ермолке и в субботнем лапсердаке во главе стола сидел реб Ури-Цви, утомленный тем, что ему весть день пришлось беседовать с гостями. Лицо его было розовым и распаренным от выпитой в честь обрезания внука водки. Свет лампы резал ему глаза. Капли пота скатывались из-за ушей, со лба, из-под бороды. Реб Ури-Цви стирал пот белым полотенцем и слушал синагогальных старост.

— А глава раввинского суда реб Мойше-Мордехай Айзенштат и другие даяны не будут против? — наконец спросил он.

— А почему реб Мойше-Мордехай и другие даяны должны быть против, если мы берем себе ребе и платим ему из своей кассы? — удивился Меир-Михл Йоффе, а Мойше Мошкович добавил, что по здравом размышлении гродненские законоучители должны быть очень довольны, раз это происходит не за их счет. Даже напротив, ведь, как сказано, он «возвеличит и прославит закон»[227].

Отец вопросительно посмотрел на своих сыновей и зятя, но все трое молчали каким-то совместным молчанием, словно сговорились не вмешиваться. Посмотреть на жену реб Ури-Цви боялся. Он же знал, что она хочет, чтобы он согласился. Поэтому был поражен, услыхав от нее прямо противоположное:

— Если бы мой муж мог спокойно закончить свое сочинение, то зачем бы нам было уезжать из Грайпева? — сказала раввинша, разглаживая нервными пальцами кружево на своей блузке. — Весь мир ждет книги моего мужа. Поэтому-то мы и переехали сюда, чтобы он мог спокойно заниматься изучением Торы и служением Всевышнему.

Зять посмотрел на нее весело искрящимися глазами: его теща хорошо продает товар! Муж придурковато вылупился на нее, а сыновья смотрели вниз, на стол, чтобы не было опасности встретиться взглядом с человеком, понимающим игру их матери.

— Кто же помешает ребе постоянно заниматься изучением Торы и завершать свое сочинение? — отозвался один из синагогальных старост.

— Ведь к нему не будут приходить, докучая общес