Синайский гобелен — страница 3 из 5

Немногие критики заметили «Иерихонскую мозаику», а продажи были еще меньше, чем у предыдущих книг «Квартета». Арабы и евреи были вовлечены в кровавое противостояние на Западном берегу реки Иордан, газеты и журналы полнились зловещими фотографиями, телевидение каждый день показывало жуткие кадры и сюжеты. Это было неподходящее время для писателей, воспевающих вечные истины, как бы замечательно они ни писали. Тем не менее один критик провозгласил «Квартет» Уитмора «лучшей метафорой разведки в американской прозе за последние годы».

Вскоре после опубликования «Иерихонской мозаики» Уитмор покинул Иерусалим, эфиопский монастырь и американскую художницу. Он вернулся в Нью-Йорк и первую зиму прожил с Энн — женщиной, с которой познакомился много лет назад: она с ее тогдашним мужем и Тед с его первой женой были близкими друзьями. Летом он переезжал в обветшалый белый фамильный особняк в Дорсете, штат Вермонт. На окнах были зеленые ставни, а перед домом — лужайка размером в акр, окруженная огромными величественными деревьями. Двадцать или около того комнат были распределены по дому в каком-то произвольном новоанглийском викторианском порядке, а мебель оставалась еще со времен его бабушки и дедушки, если не со времен прабабки и прадеда. У братьев и сестер Теда были свои дома, и Тед теперь занимал особняк практически один. Жить там можно было только с мая по октябрь. Но для Теда это была гавань, в которой он мог укрыться и писать.

Весной 1987 года я стал литературным агентом, а Тед — одним из моих клиентов. Книгоиздательский бизнес в Америке постепенно скупался международными конгломератами со штаб-квартирами в основном в Германии и Великобритании. Коммерция значила для них гораздо больше, чем литература, и мне показалось, что я смогу сделать для писателей больше, если буду представлять их работы дюжине издателей, чем если буду работать на какого-то одного.

В конце сентября — начале октября я регулярно навещал Теда в Дорсете. Листопад в Новой Англии — особый период: бодрящие ясные осенние дни, дивно прохладные лунные ночи. Днем мы бродили по лесам и полям южного Вермонта, после обеда сидели перед домом на твердых зеленых адирондакских стульях, с напитками и сигарами. На самом-то деле с напитком и сигарой был один я. Тед бросил пить много лет назад (его «привычка» стала настолько серьезной, что он вступил в Общество анонимных алкоголиков) и теперь выкуривал только одну угрожающего вида черуту вечером. Удобно устроившись на лужайке около Объединенной церкви, в которой его прадед был священником, с видом на деревенскую зелень и Дорсет-Инн, мы беседовали заполночь, не о Йеле или его годах в ЦРУ, но о книгах, писательстве, семье и друзьях. Тед был «паршивой овцой», выпускником Йеля, который ушел в ЦРУ, там выгорел и вернулся домой через Крит и Иерусалим странствующим романистом, книги которого получали пылкие отзывы и менее чем пылко раскупались. Но его семья — а в тот момент скорее «его женщины» — поддерживала его и продолжала в него верить. Он был действительно без гроша, но его старшие братья и сестры обеспечили ему крышу над головой.

Именно в те свои приезды я обнаружил, что его прадед Прентисс был священником пресвитерианской церкви, который в 1860-е приплыл по Гудзону из Нью-Йорка в Трою, а затем поездом и повозкой прибыл в Вермонт. В библиотеке этого белого, беспорядочно выстроенного, обшитого досками дома в Дорсете были целые шкафы выцветших, в кожаном переплете, популярных романов «для продавщиц», принадлежавших перу его прабабки, в которых подробно рассказывалось, как сделаться более привлекательной, найти подходящего мужа. Я понял, что она была Даниэлой Стил своего времени и что своим скромным состоянием семья была обязана скорее ее литературным трудам, чем щедрости паствы.

Мы говорили о новом романе. Ориентировочно звавшийся «Сестра Салли и Малыш Билли», он должен был стать первым «американским» романом Теда. Действие его происходило в Чикаго в «ревущие двадцатые», и главным героем был молодой итальянец, старший брат которого, гангстер, помогает ему купить цветочный магазин. Но происходит перестрелка, старший брат погибает, и Малыш Билли бежит на Западное побережье, где встречает целительницу, в которой есть что-то от Эйми Семпл Макферсон. Реальная Макферсон исчезла на месяц в 1926-м, а объявившись вновь, утверждала, будто ее похитили. За каменным домом, в котором Малыш Билли и его целительница проводят месяц любви (с самого начала она дает ему понять, что их идиллия должна ограничиться одним месяцем), есть окруженный стеной сад, полный лимонных деревьев и певчих птиц, и хотя дом находится в Южной Калифорнии, на самом деле этот воображаемый сад — в Иерусалиме, между синагогой и монастырем цистерцианцев, у дома, где Тед жил с Хелен, художницей-американкой.

Потом, весной 1995-го, Тед позвонил мне в Нью-Йорк. Может ли он зайти ко мне в офис сегодня? Я предположил, что он принесет мне долгожданный новый роман (со времен «Иерихонской мозаики» уже были два фальстарта). Вместо этого он сказал мне, что умирает от рака простаты. Не соглашусь ли я быть его литературным душеприказчиком? Примерно за год до того Теду поставили диагноз. Время для операции было упущено. Его доктор прописал ему гормоны и прочее лечение, и у него началась ремиссия, — но теперь пошли метастазы. Меньше чем через шесть месяцев, в августе, он был мертв. То были ужасные для него месяцы. И все же в последние недели и дни, когда он то терял сознание, то снова приходил в себя, за ним ухаживали «его женщины», одна из которых, Кэрол, вернулась в его жизнь после почти двадцатилетней разлуки.

После тихой, трогательной службы в Дорсетской объединенной церкви были устроены поминки — на широкой лужайке перед фамильным домом, бывшим «дачей» для Теда в последние десять лет его жизни. Там и сошлись несопоставимые части мира Теда, может быть, впервые: там была его семья, две его сестры и два брата с супругами, племянники и племянницы с собственными семьями (но не было ни его жен, ни дочерей, прилетавших в Нью-Йорк, чтобы проститься с отцом, которого едва знали, на смертном одре), там были соседи, друзья по Йелю и пара коллег из линдсеевской администрации. А как насчет «призраков прошлого»? Не могу ручаться, но восемь йельских «призраков», члены «Скролл-энд-ки» 1955 года, были точно. Энн и Кэрол тоже были. Они стали союзницами, ухаживая за Тедом в те последние горькие дни.

Иерусалим и Дорсет. Прекрасный Священный город на скале, глядящий сверху на выжженную серо-коричневую пустыню. Город с тысячелетней историей, раздираемый неистовой борьбой величайших империй и трех самых стойких, насущных религий, данных человеку Богом. И зеленая долина и Вермонте (заснеженная зимой и по колено в грязи — весной), где между пологих отрогов Зеленых гор угнездился Дорсет: в свое время — одна из колыбелей Революции и американской демократии, а затем — процветающее сообщество фермеров и мелких промышленников; в этом месте время не двигалось с начала двадцатого века. Иерусалиму были посвящены мечты и книги Уитмора, Дорсет же был тихой гаванью, давшей ему возможность мечтать и писать в последние десять лет жизни.

Наконец Тед вернулся домой, в Новую Англию. Это было долгое путешествие: Портленд, Нью-Хейвен, Япония, Италия, Греция, Крит, Иерусалим, Нью-Йорк и вот теперь — Дорсет, штат Вермонт. В пути он завел много друзей, он был не особенно хорошим мужем и отцом и многих разочаровал. Но постепенно обрел свой авторский голос, написал свои романы и влюбился в Иерусалим. Мне хочется думать, что Тед умер, мечтая о своем любимом Священном городе. В некотором смысле он был заодно с каменотесом/средневековым рыцарем/торговцем древностями Хадж Гаруном. Ведь Уитмор был вечно странствующим рыцарем, который «расцвел» в Йеле пятидесятых, «увял» в ЦРУ в шестидесятые, а потом создал из себя чудесного писателя с уникальным авторским голосом. Голос мистика, который впитал лучшее из иудаизма, христианства и мусульманства. Его прадед-священник и его прабабка-писательница могли бы одинаково им гордиться. Дух его мирно покоится в Дорсете, штат Вермонт.

Томас С. Уоллес

Нью-Йорк, июнь 2000

Посвящается Кэт


Часть 1

Глава 1Стронгбоу

Прямо перед собой он держал наготове средневековую пику двенадцати футов длиной, тяжелую и зловещую.

Сей арабский ли еврей, еврейский ли араб, владевший в середине столетия всем Ближним Востоком, провел свое детство так же, как и все его английские предки на протяжении шестисот пятидесяти лет.

В фамильном имении на юге Англии его учили растить цветы, и прежде прочего розы. Его родители умерли, когда он пребывал в совсем еще нежном возрасте, и в имение съехались дядюшки и тетушки, чтобы растить его самого. В положенный срок ему предстояло обрести свой титул и стать двадцать девятым по счету Плантагенетом Стронгбоу, то есть очередным герцогом Дорсетским, не больше и не меньше.

Ибо, судя по всему, в стенах дома Стронгбоу надолго и всерьез поселился злой рок. Когда-то, году примерно в 1170-м, кто-то из их рода участвовал в покорении восточной Ирландии, за что и получил дворянский титул. С той поры семейная история продвигалась вперед аккуратными и схожими между собой как две капли воды отрезками. Неразбериха закончилась и канула в Лету. На смену ей пришли однообразие и порядок.

Старший сын каждого следующего поколения в день своего совершеннолетия неизменно женился и становился новым лордом. Супруга его, всегда из столь же состоятельной семьи, непременно разделяла его страсть к цветам. Через равные промежутки времени на свет появлялись дети, числом пять или шесть, мальчиков и девочек приблизительно поровну. К тому времени герцог с герцогиней доживали до тридцати или около того и внезапно умирали оба от несчастной случайности.

Случайности эти обыкновенно бывали глупыми. К примеру, засидевшись заполночь и упившись сверх меры ставленым медом, герцогская чета могла уснуть и среди ночи свалиться в камин. Или, ловя форель в ручье, задремать и утонуть в таком месте, где и воды-то едва по колено.

Они могли встать из-за завтрака, чтобы проследить полет запорхнувшей к ним бабочки, и перевалиться через балконные перила. А могли по рассеянности проглотить бараний мосол и задохнуться насмерть. Или даже умереть от кровоизлияния в области таза, полученного от средневековых доспехов, надетых, дабы разнообразить любовные утехи.

Во всех случаях оба супруга умирали по достижении примерно тридцатилетнего возраста, предоставив младшим братьям и сестрам покойного лорда возможность вернуться в имение и воспитывать пять или шесть племянников и племянниц.

По семейной традиции младшие братья и сестры, не сильно различавшиеся по возрасту, в брак не вступали и охотно съезжались в родное поместье, вспомнить детство и насладиться обществом друг друга. Незадолго до Рождества они собирались в большом банкетном зале на двенадцатидневное празднество, именуемое фамильной игрой — традиционное состязание, для которого зал освобождали от мебели, — и делились на две команды; задачей каждой команды было доставить атласную подушечку в противоположный конец зала.

В течение первого часа каждого дня игры дозволялись жесткие захваты, отсюда и тактика: жесткого захвата гениталий игрока соперничающей команды было вполне достаточно, чтобы остановить продвижение подушки и развернуть новое сражение за обладание ею.

В подобных условиях, несмотря на богатство и на врожденную страсть к цветам, вряд ли кто из герцогов Дорсетских смог бы добиться в этом мире чего-то сколько-нибудь примечательного, даже если бы герцоги Дорсетские время от времени преодолевали порог тридцатилетия; чего, впрочем, никогда не случалось.

С конца двенадцатого и до начала девятнадцатого века один за другим Плантагенеты Стронгбоу вырастали, храня прочные знания о разведении роз и смутные воспоминания о родителях, учились фамильной игре, наблюдая за дядюшками и тетушками, мужали, производили на свет наследника и новый выводок тетушек и дядюшек, после чего становились жертвой очередного нелепого случая, укрепляя тем самым сложившуюся семейную традицию, которая и оставалась их единственным приношением Богу, человечеству и Англии.

Оставались до тех пор, пока в 1819 году, в год появления на свет королевы Виктории, в Дорсете не родился наследник титула, совершенно не похожий на предыдущих. Возможно, причиной подобного отклонения от нормы стала генетическая мутация; возможно — тяжкое заболевание, которое будущий герцог перенес в возрасте одиннадцати лет. Во всяком случае, этому хрупкому мальчику суждено было однажды покончить с шестисотпятидесятилетней безмятежной рутиной рода Стронгбоу и стать удивительнейшим из путешественников своей страны.

А заодно и самым скандально известным ученым своего времени. Ибо пока прочие знаменитые теоретики девятнадцатого века выдвигали многочисленные, но замкнутые каждая в пределах своей области концепции — в сферах умственной, телесной и общественной, — Стронгбоу настаивал на рассмотрении всех трех единовременно.

То есть секса во всей его полноте.

Секс не как необходимость и не как забава, не как предвестник и не как воспоминание, даже не секс как непосредственная причина или неопределенное следствие. И уж, конечно, не с точки зрения естественной истории или свода непреложных законов.

Секс не как привычка, не как возможность, а просто секс как таковой, незапланированный, хаотичный и ничему не сопутствующий, без всякой надежды на тайну, никем не опознанный, неразличимый загодя — и вдруг становящийся бесконечно зримым.

Секс как практика. Секс как таковой.

Невероятное заявление — по тем временам.

* * *

Вдобавок к фамильному игрищу в Стронгбоу-Холле имелась еще и фамильная тайна. В любом старинном поместье, подобном этому, само собой предполагалось существование некой таинственной связи между самим зданием и его обитателями, какого-нибудь древнего секрета наподобие потайной двери в стене, за которой открывался бы мрачный, уводящий в глубину веков коридор.

Действительно, поговаривали, что огромная усадьба построена на развалинах большого безымянного средневекового монастыря, который вроде бы закрыли после того, как обнаружилось, что здешние монахи занимались такими делами, что и вслух не сказать. А близ тех развалин находились руины неприступных подземных каменных палат, тайного убежища времен короля Артура, которое также было проклято, когда выяснилось, что рыцари там занимаются еще кое-какими делами, про которые опять-таки лучше не упоминать.

Если верить легенде, то еще глубже под землей находились развалины просторных серных бань, построенных еще при римлянах, но вполне годных к работе.

С банями соседствовал небольшой, но впечатляющий круглый каменный жертвенник из еще более удаленной эпохи друидов.

Ну и наконец, все эти подземные реликты венчала огромная неровная конструкция астрономического назначения из вертикально стоящих каменных монолитов, воздвигнутая в глубокой древности каким-то могущественным народом.

Никто никогда не находил тайных подземных коридоров, которые вели бы к этим историческим захоронениям под поместьем, хотя подобные поиски велись постоянно. Не одну сотню лет тетушки и дядюшки из рода Стронгбоу, выбрав хмурый дождливый вечерок, вооружались факелами и отправлялись в экспедиции в надежде их отыскать.

Делались, конечно, небольшие открытия. Раз в десять лет искатели тайн набредали на необитаемую каморку в одной из башен, заваленную пушистыми коврами, или на маленький уютный подвальчик, где было достаточно просторно, чтобы вместить трех человек.

Но фамильная тайна оставалась нераскрытой. Сказание гласило, что потайная дверь в стене должна находиться в темной библиотеке поместья, но почему-то именно там дядюшки и тетушки Стронгбоу поисков никогда не производили. Когда наступал хмурый дождливый вечерок, они неизменно отправлялись совсем другими маршрутами.

Поэтому, должно быть, дядюшки и тетушки, ставшие попечителями усадьбы в начале девятнадцатого века, почувствовали грядущие необратимые перемены, когда увидели, что старший из их подопечных, будущий лорд, проводит вечера в заброшенной библиотеке.

Ужасная истина открылась, когда мальчику исполнилось одиннадцать, в тот зимний вечер, который по традиции отводился для передачи семейного устного наследия от старшего поколения младшему. В этот вечер все собирались после обеда перед огромным камином; дядюшки и тетушки важно восседали в своих высоких креслах с бокалами бренди, а мальчики и девочки, затаив дыхание, сидели на подушках на полу. За окнами завывал ветер. А здесь, в комнате, дети завороженно смотрели на потрескивающие поленья и внимали древним знаниям.

Мрачный средневековый монастырь, начинал кто-нибудь из тетушек и дядюшек. Фигуры в капюшонах ставят тонкие желтые свечи. Древние псалмы и церковные обряды у подножия черного алтаря, ладан и летучие мыши.

Тайные подземные палаты времен короля Артура, продолжал шепотом другой. Рыцари скачут во мгле, скрыв лицо под забралом, в вечных поисках невидимых битв.

Римские легионы, прямиком из страны фараонов, намекал третий. Странные варварские боги и боевые знамена язычников. Роскошные ванны, окутанные паром и окруженные стенами великолепных дворцов.

Ритуалы друидов, напоминал четвертый. Нагие жрецы, раскрасив тела в синий цвет, держат в руках веточки омелы, одинокий дуб возвышается в затерянной роще, привидения на темных болотах. Из лесной чащи по-птичьи кричит нечисть.

А задолго до всего этого, шептал следующий, по равнине в таинственном порядке расставили тяжелые камни. Такие гигантские камни, что обычные люди не смогли бы их установить. Что это был за неведомый народ и какой смысл заключен в этих странных сооружениях? Да, действительно, мы должны поразмыслить над этими загадками, ведь это тайны наших предков, которые мы пересказываем так же, как это делали сотни лет до нас.

Точно, бормотал какой-нибудь дядюшка. Так всегда было, и так должно быть. Эти бессмертные чудеса таятся в старинной библиотеке нашего поместья, основанной первым герцогом Дорсетским, и все мы — хранители этой тайны, великой и непостижимой Тайны Стронгбоу.

В камине раздавался шорох. Ребятишки вздрагивали и сбивались в кучку под жалобные завывания ветра. Одна мысль о лабиринтах заброшенных подземных коридоров под ними, спиралью уходящих в глубь земли, наводила страх.

Тишину нарушил тоненький голос, принадлежавший будущему лорду.

Нет.

Мальчик сидел выпрямившись дальше других от камина и с серьезным видом разглядывал тяжелые мечи, развешенные поверх ковра на стене.

Нет, повторил он, это не совсем так. За последний год я прочитал все книги в библиотеке, и там ничего подобного нет. Первый из Плантагенетов Стронгбоу был простым человеком, который отправился в Ирландию и там, подобно прочим, с успехом убивал безоружных крестьян, а потом удалился сюда на покой: начищать доспехи и заниматься хозяйством. Самые первые из собранных им книг — о доспехах; те, что позже, как-то связаны с устройством скотных дворов. Так что, похоже, наша семейная тайна состоит всего-навсего в том, что никто никогда не прочел ни одной книги из фамильной библиотеки.

* * *

На следующий день он слег от менингита, ставшего причиной смерти его младших братьев и сестер. Таким образом, следующего поколения тетушек и дядюшек не стало, и милая традиция, что вела свою историю со времен царствования Генриха II, прервалась.

В постели умирал от болезни изнуренный мальчик, который решил сделать то, на что не отваживался никто из рода Стронгбоу: внести в жизнь случайность и изгнать предопределение. Прежде всего он решил выжить, но это далось ему лишь ценой полной глухоты. Во-вторых, он решил стать крупнейшим в мире специалистом по растительному миру, ввиду того, что в столь юном возрасте люди его мало занимали.

До приступа менингита он был среднего роста. Однако кризис, связанный с приближением смерти, и воспоследовавший засим торг с собственной судьбой внесли свои изменения. К четырнадцати годам ему предстояло вытянуться до шести футов, а к шестнадцати он достиг своего полного роста: семь футов и семь дюймов.

Разумеется, его дядюшки и тетушки были крайне озадачены событиями двенадцатого года его жизни, но все еще пытались жить так, как жили Стронгбоу во все времена. Так, когда он еще лежал в постели, потихоньку выздоравливая, — а это пришлось как раз на канун Рождества, — они вновь собрались в большом банкетном зале на традиционный подушечный матч. Исполнившись страха и беспокойства, они отважно пытались вести себя как обычно, упорно отшлифовывая семейную традицию, так же как некогда первый из герцогов начищал свои доспехи.

Пока из зала убирали мебель, они разбирались на команды и игриво подталкивали друг друга, улыбаясь, кивая и вежливо похохатывая, шлепали разок-другой по мягкому месту, терпеливо образуя очереди, чтобы через минуту столь же терпеливо перестроиться, флегматично стояли рядком, обменивались замечаниями о дождливой погоде и беспомощно хихикали, придя к абсолютному согласию.

Оставалось лишь несколько минут до полуночи, открывавшей канун Рождества — первого из двенадцати дней веселой возни и обжиманий. Но когда игровое поле было расчищено, в тот самый миг, когда в центре торжественно возложили атласную подушечку и вот-вот должна была начаться потеха, в зале вдруг воцарилась жуткая тишина.

Все обернулись. В дверях стоял их изможденный племянник, уже ставший на пару дюймов выше, чем им помнилось. Прямо перед собой он держал наготове средневековую пику двенадцати футов длиной, тяжелую и зловещую.

Мальчик направился прямо на середину зала, пронзил атласную подушечку и швырнул ее в камин, где та, полыхнув, моментально сгорела. Вслед за этим, произнося слова то громогласно, то едва слышно, — потому что он еще не мог модулировать свой голос, не слыша его, — мальчик объявил, что все они изгоняются из его дома и владений навеки. Если хоть кто-либо из родственничков будет обнаружен на его земле после того, как часы пробьют полночь, прокричал он, их постигнет участь этой подушки. Раздался вопль, все ринулись к дверям, а будущий двадцать девятый герцог Дорсетский невозмутимо приказал вернуть мебель на место и взял судьбу в свои руки.

* * *

Первым деянием юного Стронгбоу стала инвентаризация всего найденного в усадьбе. Со свойственной ботаникам страстью к классификации он желал знать точно, что именно унаследовал, а потому ходил из комнаты в комнату с ручкой в одной руке и гроссбухом в другой, записывая все подряд.

Увиденное привело его в ужас. Поместье оказалось громадным мавзолеем, хранившим не менее пятисот тысяч отдельно взятых предметов, приобретенных его семейством за шестьсот пятьдесят лет полного бездействия.

Именно там и тогда он принял решение никогда не обременять свою жизнь материальными благами, и именно по этой причине, а не из тщеславия, когда, в возрасте двадцати одного года, пришло его время исчезнуть в пустыне, он взял с собой только лупу и переносные солнечные часы.

Но такая доведенная до крайности простота оставалась уделом будущего. Теперь же ему предстояло овладеть профессией. Он методично опечатал большую часть усадьбы и перебрался в центральный зал, в котором оборудовал большую ботаническую лабораторию. Там он и жил аскетом на протяжении шести лет, а в шестнадцать написал ректору Тринити-колледжа заявление, что готов прибыть в Кембридж для получения ученой степени в области ботаники.

К краткому посланию прилагался перечень его достижений.

Беглое владение древне- и среднеперсидским, знание иероглифов, клинописи и арамейского, классического и современного арабского, общие познания в греческом, еврейском, латыни и европейских языках, по мере надобности хинди и все необходимые для работы науки.

Наконец, в качестве образчика уже предпринятого научного исследования, он прилагал короткую монографию о папоротниках, произрастающих в его поместье. Ректор Тринити-колледжа отдал этот документ на изучение специалисту, который определил его как самое подробное и зрелое исследование папоротников, когда-либо написанное в Британии. Монография была опубликована Королевским Обществом в специальном бюллетене, и таким образом имя Стронгбоу впервые появилось в печати, чтобы однажды стать синонимом отъявленнейшей развращенности.

* * *

Три поразительных происшествия, случившихся почти одновременно, сделали Стронгбоу легендарной личностью в Кембридже. Первое произошло под Хэллоуин, второе за пару недель до Рождества, а третье — в ночь зимнего солнцестояния.

Накануне Хэллоуина произошла драка с самыми ужасными университетскими забияками. Напившись крепкого портера, эти печально известные молодые люди перегородили переулок и принялись тузить друг друга при свете осенней луны. Собралась целая толпа, и, покуда вспотевшие бойцы раздевались до пояса, делались ставки.

Переулок был узенький. Получилось так, что Стронгбоу свернул в него как раз тогда, когда драчуны приготовились к бою. Проведя весь день в поле за сбором полевых цветов, образцы которых он нес в руке, он слишком устал, чтобы возвращаться и обходить переулок кругом. Он вежливо попросил собравшуюся толпу посторониться и дать ему пройти. На несколько мгновений в переулке воцарилась тишина, а затем грянул хриплый хохот. Букетик выбили из руки Стронгбоу, цветы полетели на землю.

Он устало опустился на колени, отыскивая свои цветочки при свете луны в щелях между булыжниками. Подобрав все, он двинулся вперед, с цветами в одной руке и бешено работая второй.

Никто не смог до него дотянуться по причине его необыкновенной длиннорукости. Через считанные секунды дюжина парней лежала, скорчившись на мостовой, с переломами, а кое-кто и с сотрясением мозга. Прижавшиеся к стенам зрители видели, как Стронгбоу бережно отряхнул цветочки, вернул букетику первоначальный вид и направился домой.

Второе происшествие было связано с национальным турниром Англии по фехтованию, который в том году проводился в Кембридже. Стронгбоу, хоть он и не был известен как фехтовальщик, подал заявку на участие в предварительных состязаниях для любителей и предъявил рекомендательные письма двух итальянцев, мастеров с международной репутацией. Когда его спросили, в каком виде состязаний он желает участвовать, в боях на рапирах, шпагах или саблях, он ответил: во всех трех.

Такое заявление звучало бы смехотворным, даже если он и брал уроки у двух мастеров. Однако в конце концов ему позволили принять участие во всех трех состязаниях, поскольку в письмах итальянцев, как он справедливо указал, не уточнялось, на каком именно оружии он специализировался.

По правде говоря, не специализировался он ни на одном из трех, как и не учился никогда ни у этих двух итальянцев, ни вообще у кого бы то ни было. Годом раньше, обнаружив, что из-за ускоренного роста в нем развивается неуклюжесть, он решил поупражняться в ловкости. Фехтование подходило для этой цели не хуже прочих видов спорта, а посему он прочел классическое руководство по фехтованию и сражался сам с собой перед зеркалом по часу в день.

Затем подошло время отправляться в Кембридж. Проезжая через Лондон, он узнал, что в городе остановились два знаменитых итальянца и дают уроки членам королевской семьи. Желая знать их мнение о некоторых используемых им приемах, не встречавшихся ему ни в одном учебнике, он предложил мастерам изрядную сумму денег за то, чтобы услышать их просвещенное суждение.

Должным образом условились о часе. Мастера понаблюдали за его упражнениями перед зеркалом и написали хвалебные письма, которые он увез в Кембридж. Однако в глубине души оба они были не столь восхищены, сколь обеспокоены увиденным. И тот и другой понимали, что нетрадиционный стиль боя Стронгбоу революционен и, возможно, неодолим. Поэтому они отменили все свои занятия и в тот же вечер покинули Лондон, рассчитывая дома самостоятельно отработать его приемы.

Между тем в начале декабря в Кембридже открылся национальный турнир. Отказавшись надевать маску, потому что он привык упражняться без нее, и не соглашаясь раскрывать свой метод, Стронгбоу поочередно выиграл все бои на рапирах, шпагах и саблях и перешел из предварительных в основные состязания. Там он продолжал сражаться без маски и побеждать с той же легкостью, что и раньше.

К концу двух напряженных недель он достиг финалов во всех трех видах, что само по себе являлось беспрецедентным достижением. Финальные бои должны были длиться большую часть уик-энда, но Стронгбоу настоял, чтобы они начинались подряд один за другим. В целом все они не заняли и пятнадцати минут. За эту отчаянную четверть часа Стронгбоу обезоружил одного за другим трех противников в масках, получив лишь легкий укол в шею. Вдобавок у двух из побежденных им чемпионов к концу поединка оказались вывихнутыми запястья.

Менее чем за пятнадцать минут Стронгбоу доказал, что является величайшим фехтовальщиком в английской истории.

* * *

Совершив это, он больше никогда не участвовал в фехтовальных турнирах. Причиной тому сочли его крайнее высокомерие, которое уже тогда многим казалось решительно невыносимым. А правда состояла в том, что Стронгбоу просто перестал расти. Он уже не нуждался в специальных тренировках и отказался от утомительной практики фехтования с собственным отражением в зеркале.

Впрочем, он не утратил своего стиля фехтования и даже десятилетия спустя владел им так четко, что одним этим мог выдать свое подлинное происхождение, что едва не произошло в одном крошечном оазисе в Аравии через сорок с лишним лет после того, как он покинул Кембридж.

Тогда Стронгбоу перевалило за шестьдесят, и он вел жизнь беднейшего из бедуинов. Оазис располагался на пути паломников из Дамаска; и как-то раз Стронгбоу пришлось уворачиваться от меча убийцы, что он и сделал, да так, что нападавший сам поранился. Тогда он сел на корточки и принялся перевязывать разбойнику рану.

Через те места как раз проезжал с караваном немецкий исследователь эроса и поборник гомосексуальности Нума Нуманций, который с изумлением стал свидетелем этой сцены. Он тут же подвел своего переводчика к Стронгбоу.

Кто ты на самом деле? спросил немец, а его переводчик повторил эти слова по-арабски. Стронгбоу ответил на языке неграмотных бедуинов, что он — тот, за кого себя выдает, голодающий житель пустыни, единственный покров которого — десница Аллаха.

Нуманций, ведущий латинист своего времени и весьма знатный джентльмен, сказал, что ему в точности известно: лишь два мастера фехтования в Европе, оба итальянцы, владели подобной техникой, но они уже умерли, и, хотя никто другой в Леванте не поверит в это колдовство, он уверен, что не ошибся. Для убедительности он даже произнес официальное латинское название этих приемов. Переводчик повторил все это Стронгбоу, который, лишь пожал плечами и продолжал перевязывать рану. Любопытство Нуманция только разгорелось.

Но, господин мой, зашептал переводчик, какого ответа еще ждать от этого типа? Взгляните на его грязные лохмотья. Он негодяй и бездомный пес, и ему просто случайно повезло, вот и все. Без сомненья, ни к какому обучению такой скот совершенно не пригоден.

И тем не менее ему это удалось, сказал Нуманций. Я не знаю, как такое возможно, и при одной мысли об этом у меня голова идет кругом. Вот что, скажи ему, пожалуйста, что если он поклянется своим Богом, что никогда не слыхал об этих двух итальянцах, я дам ему крону Марии Терезии.

Слова эти перевели на арабский, и собралась большая толпа. Предложенные деньги были в пустыне целым состоянием, и никак нельзя было представить, чтобы нищий бедуин от них отказался. Но Стронгбоу никогда в жизни не давал ложной клятвы. Между ним и переводчиком произошел более продолжительный разговор.

Что он говорит? с трепетом спросил Нуманций. Он клянется?

Нет, он не клянется. Он говорит, что вообще-то знал этих двух людей в молодости.

Что?

Да, он видел их во сне. В том сне он приехал в огромный город из большого поместья, которым владел. В том большом городе он нанял этих двух людей, чтобы они посмотрели, как он управляется с мечом, и вот тогда-то они узнали как этот самый прием, так и многие другие. А еще он говорит, что поскольку первоначально это был его секрет, то, что он проделал у вас на глазах несколько минут назад, было подлинное и настоящее, а то, что показывали вам много лет назад те два европейца, — поддельное и ненастоящее. И все это он говорит на столь варварском наречии, что его почти невозможно понять.

Нуманций был в замешательстве.

Подлинное и настоящее? Поддельное и ненастоящее? Что это за тарабарщина? Что за безумный бред?

Ну, так он сказал, торопливо забормотал его переводчик, отпрянув назад вместе с испуганной толпой. Теперь быстрее, господин, прочь отсюда. Смотрите, что у него с глазами!

И впрямь: глаза Стронгбоу закатились, голова стала раскачиваться, и все тело неуправляемо затряслось. Он пустился в пляску дервиша — трюк, которому он научился давным-давно, когда впервые отправился в пустыню и его маскировку легко могли раскрыть. Как известно, ни один араб не останется вблизи дервиша, которым неожиданно овладели духи.

Толпа разбежалась, бормоча заклинания, и вместе с ними, боясь стать жертвой умопомешательства, отступил и удивленный Нуманций; он присоединился к своему каравану и прошел мимо единственной возможности обнаружить, что в действительности сталось с молодым герцогом Дорсетским после того, как он самым неприличным образом исчез в Каире накануне двадцать первого дня рождения королевы Виктории.

* * *

Однако в конечном счете важнейшим из тех происшествий в Кембридже для Стронгбоу стало третье, поскольку оно касалось Тайного Союза Семи, или Бессмертных, как их еще называли.

Это подпольное общество было основано в 1327 году в память о короле Эдуарде II — том самом, что скончался, когда ему затолкали раскаленную кочергу в задний проход. Общество постепенно богатело за счет составляемых в его пользу завещаний, пока наконец его состояние не превысило средства любого частного учреждения в Британии. За счет общества содержались многочисленные сиротские дома и больницы и заказывались портреты его членов для Национальной галереи.

Вступившим в него предоставлялось покровительство абсолютное и бессрочное. Если кому-либо из членов общества случалось умереть где-нибудь в удаленной части империи, тело его немедля заливалось лучшим сортом коньяка и доставлялось на родину за счет сообщества.

Среди его членов числились короли и премьер-министры, сонм епископов, батальоны адмиралов и генералов, равно как и многие живущие в провинции джентльмены, которые ничем и никогда себя не прославили, помимо эксцентричного обращения со слугами. Если коротко, то Тайный Союз Семи являлся самым богатым и влиятельным мальчишником в стране.

По прочности престижа с ним не мог сравниться ни один кружок мастурбаторов среди частных школ и университетов Англии.

Как следует из названия, лишь семь студентов могли состоять в нем единовременно, срок полномочий исчислялся с полуночи одного зимнего солнцестояния до полуночи следующего, когда избиралась следующая семерка. В течение этого года правящая семерка, помимо занятий мастурбацией, проводила время в обсуждениях достоинств своих потенциальных преемников.

Рождественские каникулы начинались задолго до ночи перевыборов, но по тайному соглашению и в соответствии с традицией все британские студенты Кембриджа в день зимнего солнцестояния окольными путями пробирались на свои университетские квартиры. Каждый оставлял ворота и двери незапертыми и потихоньку ждал, втайне надеясь на чудо. Было известно, что Семерка начинает свои визиты в одиннадцать ночи под покровом тьмы и заканчивает через час, причем последний, самый прославленный из избранников, является будущим лидером.

Так получилось, что Стронгбоу, не подумавший прервать свои научные труды на время рождественских каникул, сидел у себя на квартире, штудируя трактат по ботанике на арабском языке, когда в его дверь семь раз громко постучали. Ручка двери повернулась — и ничего не произошло. Дверь оказалась заперта. Стронгбоу незадолго до того вылез из ванной и, распарившись, не спешил одеваться.

Конечно, он не слышал стука в дверь, но заметил, как поворачивается ручка, и понял, что кто-то безуспешно пытается войти. Он пошел посмотреть, в чем дело, и в комнату незамедлительно гуськом проследовали семеро молодых людей и выстроились в ряд. Казалось, они ничуть не удивились его наготе, но вожак группы, обратившийся к нему по-древнегречески, заговорил слегка смущенно.

Ваша дверь была заперта.

Так точно.

Но сегодня же ночь зимнего солнцестояния.

Правильно. И что из этого?

Разве вы не знаете, чем примечательна эта ночь?

Знаю, это самая длинная из ночей, а все же кто вы такие? Астрономы-любители?

Вы и вправду не знаете, кто мы?

Нет.

Тайная Семерка, объявил вожак приглушенным голосом.

О боже, послушайте, громогласно ответил Стронгбоу, я вижу, что вас семеро, но в чем же ваша дьявольская тайна?

Вы хотите сказать, что никогда даже не слышали о нас?

Нет.

Но мы являемся старейшим и самым почетным тайным обществом в Англии.

Так, а в чем тайна? Что это за общество такое?

Общество мастурбаторов, с достоинством произнес вожак.

Стронгбоу покатился со смеху.

Мастурбаторов? Только-то и всего? Зачем же делать из этого такой секрет? И скажите, ради бога, почему мы беседуем по-гречески?

Вы избраны, хором произнесли семеро юношей.

Я? Куда?

В наше сообщество. Семи Бессмертных.

Вы бессмертны, говорите? Это у вас от онанизма?

Семеро сообщников были ошеломлены. Им никогда не приходилось объяснять кому-то смысл своего сообщества, а тем более пытаться оправдать его цель. Они стояли, выстроившись в рядок, утратив дар речи. Стронгбоу улыбнулся.

Итак, вы — семь греческих мудрецов? Как часто вы собираетесь, чтобы обменяться мудростью?

Дважды в неделю.

Маловато, сказал Стронгбоу. Неужели я должен ограничиться лишь двумя мастурбациями в неделю? Это смешно.

Никаких ограничений. Это только время наших официальных встреч.

Но зачем такая официальность? Нелепица какая-то.

Вожак начал говорить о братстве и благотворительности. Он даже упомянул королей, архиепископов и знаменитых государственных деятелей, которые были членами их сообщества, но от всех этих громких имен Стронгбоу отмахнулся одним движением длинной руки.

Послушайте меня, о мудрецы. Мастурбация, безусловно, помогает расслабиться, но зачем для этого собираться в кружок и из всего этого делать секрет? Чепуха. Чистой воды фарс.

Не хотите ли вы сказать, что отказываетесь от избрания, запинаясь проговорил вожак.

Конечно, именно это я и хочу сказать. Что за вздор.

Но за пятьсот лет никто не отказывался вступить в сообщество.

Вот это действительно странно. Знаете, я уже немного остыл после ванной, думаю, мне пора одеться и вернуться к моим занятиям. Я сейчас читаю главу, посвященную Solanum nigrum, вероятно, более известной вам под названием красавки или белладонны. Написано в Кордове в 756 году, сочинение известное, но не во всем правильное. Объяснить вам, в чем ошибки? Нам придется перейти с греческого на арабский, хотя, конечно, вы можете вернуться к своим обычным делам.

Дверь отворилась, семь молодых людей скрылись в самой длинной из ночей 1836 года. Полночь пришла и ушла, и, отказавшись принять бессмертие, Стронгбоу бросил дерзкий вызов более чем трем сотням самых могущественных англичан того времени, не говоря уже о священной памяти еще трех тысяч усопших героев его народа, и это оскорбление не забудут спустя полвека, когда он опубликует свой фундаментальный тридцатитрехтомный трактат под названием «Левантийский секс».

* * *

В Кембридже его стали побаиваться не только из-за яростно-дерзкого ума, свирепых боевых навыков и нахального пренебрежения традициями. Еще одной причиной были его непостижимые манеры.

Ибо никто, конечно же, так и не понял, что Стронгбоу глух и что окружающих он понимает, лишь читая по губам. Поэтому всех, кто оказывался вне его поля зрения, он вниманием не баловал, словно бы те не существовали вовсе; точно так же любое событие, происходящее у него за спиной, не замечалось, будто бы его и вовсе не было.

Весной, например, случился возмутительный эпизод, после того как на рассвете из-за сильного ливня обвалилась половина ботанической лаборатории. В самой лаборатории никого не должно было быть, но грохот был настолько чудовищный, что через несколько минут туда сбежался весь университет.

На руинах того, что когда-то было третьим этажом, они увидели склонившегося над микроскопом Стронгбоу; тот изучал прожилки на свежем весеннем листике с полным безразличием к разрушениям, из-за которых все повыскакивали из постелей — это при том, что провал зиял буквально в нескольких дюймах за его спиной.

Сосредоточенность Стронгбоу пугала своей равнодушной отчужденностью. По причине неестественного роста он даже не вполне походил на человека и, казалось, мог слышать только голоса растений. В иную эпоху его могли заживо сжечь на костре как антихриста, и лишь благодаря рационализму девятнадцатого столетия, в котором он жил, его поступки полагали всего-навсего сумасбродными, исключительно упрямыми и не вполне английскими.

Однако стоить заметить, что именно на этот рационализм Стронгбоу в один прекрасный день и ополчится и последствия окажутся разрушительными.

* * *

Кульминацией его кембриджской карьеры стал эпизод столь же блестящий, сколь типичный, но все же до такой степени экстравагантный, что многие, и в их числе архиепископ Кентерберийский и, вероятно, ожидавшая коронации новая государыня королева Виктория, отнесли его к разряду несовместимых с приличиями.

Стронгбоу собирался держать экзамен на получение степени уже через год, а не через общепринятые три, но достижения его были таковы, что ему присвоили квалификацию окончившего университет трижды первым по списку, — единственный случай за всю историю английских университетов. В качестве прощального подарка английской системе образования он объявил, что обнаружил новую разновидность розы на берегах реки Кем.

Открытие это, даже не выйди оно за пределы ученого мира, и то было бы потрясающим. Казалось немыслимым, что в стране, где так трепетно относятся к розам и где ученые мужи за шестьсот лет обрыскали Кем на плоскодонках вдоль и поперек, прошляпили новый экземпляр.

Но заявлено о находке было отнюдь не потихоньку. Вместо этого как-то в воскресенье поутру Стронгбоу с грохотом приколотил свое объявление к дверям часовни, как раз когда служба закончилась и оттуда стал выходить профессорско-преподавательский состав.

Тут же по всей стране поднялась шумиха. Была созвана официальная коллегия экспертов, возглавил ее архиепископ Кентерберийский, которому принадлежал решающий голос в том случае, если бы голоса разделились.

Доказательства Стронгбоу, изложенные в девяноста пяти тезисах, были изъяты с двери часовни, и коллегия тщательнейшим образом их изучила. Прочтя безупречную латынь, они, к унынию своему, обнаружили, что спорить и голосовать нет повода. Открытие было подлинным. Новую розу просто невозможно было отнести ни к одному из ранее описанных видов.

А Стронгбоу — как первооткрыватель — обладал неотъемлемым правом дать ей название.

Почетная делегация во главе с архиепископом отправилась на квартиру Стронгбоу. Тепло поздравив его, архиепископ осторожно, но весьма убедительно перешел к сути дела. Новая роза открыта в Англии как раз накануне коронации нового монарха из династии Ганноверов. Сколь великодушен Господь, в такой момент и вот этаким образом — то есть трудами блестящего юного ученого дворянина — благословивший страну и Ее Британское Величество.

Пока архиепископ говорил, Стронгбоу, склонившись над рабочим столом, продолжал изучать через увеличительное стекло какую-то травинку. Когда архиепископ закончил, Стронгбоу встал в полный рост, все еще держа у лица лупу, и воззрился на делегацию.

Через мощную линзу его немигающий глаз казался не менее двух дюймов в ширину.

За год, проведенный в Кембридже, отвращение Стронгбоу к собственной семейной истории вызрело окончательно. Он уже просто терпеть не мог дурацких происшествий, из-за которых погибли один за другим двадцать восемь герцогов Дорсетских, ненавидел тупых дядюшек и тетушек, столетиями возвращавшихся в имение растить сирот, презирал глупую семейную тайну, под именем которой скрывалось обычное невежество, а больше всего прочего — идиотскую сексуальность, которая скрывалась под именем семейной игры.

К тому же он чувствовал нарастающее презрение к Англии, которую считал для себя слишком мелкой, ограниченной и чопорной. Он все еще был слишком юн и предпочитал думать, что в шестистисотпятидесятилетней глупости Стронгбоу больше виновата страна, нежели сама семья.

Итак, его огромный глаз уставился на архиепископа. Речь Стронгбоу была краткой.

Ваша милость упомянула Дом Ганноверов, немцев, приехавших сюда примерно через пятьсот сорок лет после того, как был основан наш герцогский род. Надо признать, что Плантагенеты Стронгбоу ничего не сделали для Англии за шесть с половиной столетий, но во всяком случае они имели честь заниматься этим на английской земле. А посему мы почтим эту землю и Викторию Ганноверскую, назвав сие открытие rosa exultata plantagenetiana.[3] Спасибо, что пришли, и благодарю вас за то, что вы признали несомненное существование этого редкого цветка.

Более ни слова не было сказано по обе стороны стола. Огромный глаз так и висел под самым потолком, пока делегаты, съежившись, выскальзывали за дверь.

* * *

Из Англии Стронгбоу немедленно исчез, и о первых его путешествиях сведения сохранились лишь обрывочные. Время от времени в одной из европейских столиц появлялась подробная монография о флоре Западного Судана или Восточной Персии, пересланная из Дамаска или Туниса и напечатанная частным образом в соответствии с его указаниями.

По крайней мере раз в год он описывал больше десятка новых видов пустынных цветов, и ни разу никто не мог оспорить его открытий. Так что, несмотря на то что он продолжал вызывать страх и неприязнь даже вдали от родины, английское ботаническое сообщество вынуждено было восхищаться ходом его исследований.

Хотя на самом деле Стронгбоу посвящал ботанике очень мало времени. Вместо этого он неожиданно обратил свои колоссальные способности к концентрации на изучение секса — поворот, который в конечном счете привел к падению Британской Империи.

Но это не заботило Стронгбоу. Большее значение для него имело потрясающее открытие, которое он сделал в одной синайской пещере уже через несколько лет, проведенных на Ближнем Востоке. Если точнее, то он выяснил, что утраченный оригинал Библии действительно существовал. Этой тайной он поделился при жизни лишь с одним человеком.

Со дня этого открытия для Стронгбоу начались почти сорокалетние поиски Синайской Библии и размышления о том, что мог содержать утраченный оригинал, — поиски, которые продолжались всю его жизнь, — и из всего того наследия, которое он оставил двадцатому веку, именно это больше всего интриговало и не давало покоя мальчику-идеалисту по имени Стерн, которому однажды было суждено заняться контрабандой оружия и который был единственным сыном и наследником Стронгбоу.

Глава 2Валленштейн

Люди склонны становиться легендами, а легенды имеют способность превращаться в людей.

За время массовой религиозной бойни, известной под названием Тридцатилетней войны, он, бывший сирота из Чехии по имени Валленштейн, дважды становился всемогущим генералиссимусом Священной Римской Империи — пока его не убили по приказу Габсбургов.

Множество разных врагов охотились за беглецом в туманах северной Богемии, но когда он наконец попал в западню, пронзившую ему грудь алебарду держала рука английского капитана, которым командовал ирландский генерал. Год шел 1634-й, и эта смерть, за которой тенью следовал призрак орла, живущего, по арабскому поверью, тысячу лет, привела в Средиземноморье одного человека, а этот человек считался предком другого человека, который однажды решится совершить самый эффектный подлог во всей человеческой истории.

При жизни генералиссимус Валленштейн столь усердно занимался астрологией, что вся его семья питала отвращение к звездам, за исключением одного ленивого племянника, который только в них и верил. Поэтому, узнав о смерти своего знаменитого дядюшки, племянник в то же утро поспешил посоветоваться с местным предсказателем.

Кудесник всю бессонную ночь проклевал носом в обсерватории. Он уже собирался ложиться, но не мог отказать самому влиятельному из своих клиентов. Он устало разложил таблицы и попытался что-то из них вычитать. Когда ему это наконец удалось, он уже совсем засыпал.

Подкуп, возопил племянник. Подкуп поможет? Мне надо спасаться бегством?

Орлы, пробормотал чародей.

Племянник Валленштейна подпрыгнул на стуле.

Как можно быстрее. Конечно. Но куда?

Прошу прощения, больше я ничего не могу разобрать.

Валленштейн тряхнул мага за бороду, но старик лишь захрапел в ответ. Юноша поскакал обратно в замок на берегу Дуная, где его ждал исповедник, иезуит, любивший пропустить стаканчик винца в полдень. Тот сразу заметил, что левое веко у племянника дергается и время от времени закрывается само собой — верный признак сильного возбуждения. Немало поездив на своем веку по поручениям Ордена, он предложил Валленштейну облегчить душу. Пока племянник говорил, священник преспокойно облегчил и всю бутылку.

Shqiperi, проговорил он после продолжительной паузы. Прекрасный сбор, сын мой.

Что-что? спросил Валленштейн, выглядывая из-под закрывающегося века.

Урожай, говорю, был удивительно хорош.

Нет, вы еще что-то сказали.

А, ты имеешь в виду древнее название, которое албанцы дали своей стране? Которое, как полагают, означает орел? Да, албанцы — древний народ, они выжили, потому что страна их гористая и труднодоступная. Видимо, они когда-то отождествляли себя с обитавшими там орлами.

Иезуит, казалось, совсем не удивился, когда Валленштейн рухнул на колени и признался, что никогда не верил звездочетам. Они еще немного побеседовали, и священник похвалил юношу за то, что он не пал жертвой астрологических заблуждений своего дядюшки.

Затем он отпустил ему разные грехи и велел прочесть несколько раз «Славься, Мария» и, пожелав всяческих успехов в южных странах, если тому случится поехать на юг, на время отсутствия хозяина принял роскошный винный погреб в замке под свою полную ответственность.

* * *

Первый из албанских Валленштейнов считал себя временным изгнанником из родных германских земель. Он намеревался уехать из этой варварской страны при первой же возможности. Но жить как-то было надо, и он поселился в одном из замков и женился на местной жительнице.

Когда у них родился сын, он разрешил назвать его по имени национального албанского героя пятнадцатого века, христианина, обратившегося сперва в мусульманскую веру, а затем опять в христианство; будучи заложником в турецком плену, он получил имя, под которым вошел в историю, Искандер-бей (по-английски лорд Александр), или Скандербег, как называли его соотечественники. Когда он наконец вернулся на родную землю, он стал знаменитым воителем, причем первую половину своей жизни неустанно штурмовал христианские крепости, воюя за турков, а вторую половину жизни — столь же неустанно защищал от турков те же самые крепости.

Через несколько десятилетий беглец Валленштейн узнал, что его покойный дядя больше не считается врагом Священной Римской Империи. Теперь он мог без опаски вернуться к себе домой на Дунай. Поэтому как-то раз вечером, хлебнув на радостях арака, он забрался на башню посмотреть, что скажут о его будущем звезды албанских небес.

К несчастью, тут вмешалось одно обстоятельство, повлиявшее на судьбу многих поколений его наследников. Его левое веко принялось опускаться все ниже, пока совсем не закрылось.

Не сумев оценить расстояние с помощью одного глаза, он оступился и приземлился вниз головой в фонтан под башней, сотней футов ниже, мгновенно умер и уже никогда не узнал, что говорили ему звезды: что судьба его — стать основателем могущественной албанской династии и что самый верный путь к тому — помилование в Германии и последующая незамедлительная смерть.

* * *

Впоследствии закрывание левого века проявлялось у всех Скандербегов вскоре после рождения. Как и у основателя рода, веко закрывалось скорее под воздействием алкоголя, чем от близости смерти.

Вместе с этой характерной чертой потомки унаследовали от первого албанского Скандербега и другие: например, он всегда подозревал, что враги его дядюшки подсылают шпионов из Священной Римской Империи, чтобы убить его.

Как следствие, все Скандербег-Валленштейны были по характеру людьми крайне подозрительными. Они ходили крадучись и никогда не смотрели людям в глаза. Когда в замке бывали гости, хозяин то и дело исчезал, чтобы появиться в дальнем углу сада, выпить украдкой стаканчик арака на кухне, а в следующую минуту выглянуть с подзорной трубой с самой высокой башни.

В общем, семейная болезнь выражалась в непоколебимой уверенности, что весь мир задался одной-единственной целью — навредить Скандербег-Валленштейнам. Возникавшие в их воображении заговоры были неопределенными, но всеобъемлющими, а потому объясняли все происходящее на свете.

По традиции образования они не получали никакого. Их призванием была война, и они с юных лет отправлялись в походы, сражаясь яростно то за турок, то за христиан, в точности как их противоречивый тезка, национальный герой. И что странно, ни один из них не пал в сражении. Постоянно воюя, они каким-то образом умудрялись избежать всех ловушек, устраиваемых врагами, и возвращались в свой замок, чтобы превратиться в сухоньких проворных старичков.

Так, почти во всем Валленштейны являли собой противоположность представителям рода Стронгбоу, которые умирали молодыми и беспечными. В своем ненадежном убежище, темном, сыром, холодном замке, мрачно нахохлившемся на дикой албанской скале, эти стареющие невежды остаток жизни были заложниками собственного переменчивого характера и перепадов настроения.

Надо сказать еще, что Скандербег-Валленштейны никогда не являлись отцами своих сыновей. Совмещать любовь с чувственным удовольствием у них не получалось, и с женами они были абсолютно бессильны. Чувственность в них пробуждали только девочки лет восьми-девяти.

Когда в дом приводили очередную невесту, свекровь, по обычаю, деликатно объясняла ей ситуацию. Беспокоиться, однако, было не о чем, поскольку в замке всегда было полно верных слуг. Всегда имелась возможность договориться, и она успешно реализовывалась на протяжении двухсот лет подряд.

Каждая очередная супруга всегда готова была поклясться, что Валленштейны-мужья отменно любят своих жен. Все же факт остается фактом, и в нем, возможно, следует искать причину того, что хозяева замка терпеть не могли домашних и проводили большую часть жизни на войне.

* * *

Отцами их являлись чаще всего албанцы, невозмутимые дворецкие или лесничие, чьи интересы не выходили дальше буфетной или гнезда куропатки. Но в 1802 году жена очередного Скандербега разделила ложе с одним юным педантичным швейцарцем, одаренным лингвистом, направлявшимся пешком в Левант. Не прошло и года, как родился наследник рода Валленштейнов, у которого впервые в истории не опускалось веко.

Мальчик отличался и во всем прочем, рос застенчивым и аскетичным. В возрасте, когда прочие Скандербеги начинали похотливо поглядывать на четырех-, пятилетних девочек, готовясь к взрослой половой жизни с девочками восьми-, девятилетними, он, казалось, не замечал вовсе никаких. Он не интересовался ничем, кроме Библии, которую читал постоянно. В итоге этот Скандербег провел все молодые годы в замке, не покидая личной консерватории, которую оборудовал себе в самой высокой из замковых башен.

Из окон консерватории открывался великолепный вид на окрестности до самого Адриатического моря. Вдоль стен комнаты стояли ряды библий, а также орган, за которым хозяин сиживал допоздна, играя мессу ми минор Баха. Говорили, что к двадцати годам он знал Библию наизусть на всех языках, бытовавших на Святой Земле в библейскую эпоху. Так что никто не удивился, когда однажды, задержавшись у ворот, перед тем как впервые пересечь крепостной ров, он объявил, что направляется в Рим для вступления в монашеский орден траппистов.

Когда Валленштейна принимали в монахи, его нарекли братом Антонием в честь отшельника четвертого века, основателя монашества, умершего в египетской пустыне в возрасте ста четырех лет. Монашеское житье-бытье новоиспеченного брата не сильно отличалось от того, что он вел прежде, пока его не направили в Иерусалим, велев удалиться от мира в обитель Святой Екатерины.

Эту уединенную маленькую крепость из серого гранита у подножья горы Синай, построенную в шестом веке Юстинианом, снабжало племя джабалия, которое было насильно обращено в ислам тысячу лет назад. На вид бедуины, в действительности джабалия являлись потомками рабов из Боснии и Валахии, которых Юстиниан насильно обратил в христианство еще тремястами годами раньше, а затем отослал на Синай, чтобы монахи могли заниматься молитвами, а прочие пасли овец.

Траппистов, впервые прибывавших в Святую Землю, обычно отправляли в обитель Святой Екатерины поразмышлять о всяких чудесах, временах, императорах, пророках и пустыне.

* * *

Однажды брату Антонию поручили убрать груду мусора в сухом погребе заброшенного чулана. Он обнаружил кучу засохшей земли и, руководствуясь промыслом божьим и разумностью всего сущего, принялся долбить землю, чтобы разровнять пол.

Его кирка зацепилась за краешек ткани. Через несколько минут на коленях у него лежал большой сверток. Он осторожно размотал кусочки окаменевшей ткани и обнаружил толстую пачку пергамента. Сняв обертку, он прочел по-арамейски первую строку в первом из четырех столбцов на странице, закрыл глаза и произнес молитву.

Через несколько минут он отверз очи и стал разбирать причудливую смесь арамейского и древнееврейского, зная, что ни один библейский текст на этих мертвых языках не сохранился, и потому предполагая, что перед ним один из самых ветхих на земле Ветхих Заветов.

А возможно, и сам утраченный оригинал?

Брат Антоний вторично закрыл глаза для молитвы, на сей раз дабы испросить спасения от суетности. Затем он вновь развернул манускрипт и вздрогнул, как от удара. Здесь же и Новый Завет? За сотни лет до Христа?

Дрожащими руками он переворачивал страницы, вспоминая различные библейские тексты, которые хранила его память. Случившееся казалось абсолютно невозможным, и к концу дня два факта совершенно помрачили его рассудок.

Во-первых, эта Библия была полной и безусловно самой старой из существующих.

Во-вторых, она отвергала все религиозные истины всех верующих на свете.

Описанные в ней истории искажали все события, происходившие в течение трех тысяч лет в восточном Средиземноморье, на Святой Земле, а именно в Иерусалиме, легендарной родине Мелхиседека, Царя Салима, что значит Король-миротворец, — легендарного первосвященника древности, который благословил будущего патриарха всех трех конфессий, когда пастух Авраам только выступил со своим стадом с восточной зари.

Само существование Мелхиседека оспаривалось, а с ним — и Иерусалима, который со времени его правления как магнитом притягивал всевозможных пророков и сынов Божьих, сползавшихся из пустыни с суровыми посланиями ради спасения извечно падших душ этого города.

Возможно, страницы перепутались. Мелхиседек мог жить где-нибудь еще и быть кем-то другим. А вполне возможно, и Иерусалима-то никакого не было.

Письмена, лежавшие перед братом Антонием, приводили его в ужас. Что случится, если мир допустит мысль, что Магомет скорее жил за шестьсот лет до Христа, чем через шестьсот лет после него?

Или, например, что Христос был второстепенным пророком во времена Илии или тайным мессией во времена Исайи, который один знал его подлинное происхождение и неукоснительно следовал его инструкциям?

Или что Магомет и Исайя были современниками, соратниками по общему делу, поддерживавшими друг друга в трудную минуту?

Или что идолы, изготовлявшиеся по образу Гектора, Давида, Александра или Цезаря, действительно были богами, если поклонявшийся им жил в ту же эпоху, что и сами герои?

Или хотя бы примерно в то же время.

Или если ему просто казалось, что это так.

Или что добродетели Марии, Фатимы и Руфи перепутались в умах позднейших летописцев, и добродетели, свойственные одной, приписывались другой, и наоборот? Что добродетели, приписываемые Фатиме, на самом деле принадлежали Руфи? Что песня Руфи пелась Марией? Что непорочное зачатие случилось не с Марией, как считается, а с Фатимой?

Или что порой сонмы богов и впрямь пребывают там и сям? Что эти бесчисленные боги могут быть гладкими и жирными или тощими и скрюченными, жестокими, как бандиты с большой дороги, и нежными, как сюсюкающие деды?

Что они беспечно проводят целые эпохи, занятые лишь бычьей кровью, амброзией, битыми горшками, войнами, миром, золотыми кольцами, лиловыми мантиями и ладаном или просто бессмысленно гукая с пальцем во рту?

Хотя в иные времена никаких богов вообще не было? Ни одного? И реки несли свои воды, и овцы блеяли бессмысленно и непотребно?

Или что плотник, сошедший к Иордану, дабы двоюродный брат окрестил его, был то ли сыном Фатимы, то ли отцом Руфи? Что Иосия учился мудрости у пятого калифа из Багдадской династии Аббасидов, который сам мог стать Иудой или Христом, если бы мог провидеть мучительное будущее так же, как он прозревал блаженное прошлое?

Что Давид и Юлий Цезарь были тайными картежниками? Что Александр Великий легко обыграл их обоих в триктрак, но спустил весь выигрыш болтливому цирюльнику, чья единственная заслуга перед историей состояла в том, что он стриг Магомета?

Что Авраам оставил свое наследство евреям через первого сына, Измаила-странника, а арабам через второго, оседлого сына, Исаака? И что, поскольку больше сыновей у него не было, он решительно отверг притязания иноверцев и отказался нести за них какую бы то ни было ответственность?

И что в трубы под стенами Иерихона дул сам Гарун аль-Рашид, но не резко, а чувственно, как и все, что он делал, ведь он семь раз обошел вокруг соблазнительного оазиса, прежде чем привел своих людей на благословенную землю?

И если учесть, что Иосия мог искупаться, как было обещано, в водах Иордана и что Христос мог скрываться при роскошном дворе на берегах Тигра, чтобы дать начало циклу сказок-грез Тысячи и одной ночи?

И так далее по заметаемым ветром следам, которыми вел пустынный сей манускрипт, где целостная ткань истории была скомкана в магическом беспорядке, нити сплетались неожиданными узлами и краски в узорах шли наизнанку, священные тени веры удлинялись или укорачивались, подчиняясь непрерывному движению солнца и фазам луны.

Потому что в этой древнейшей Библии рай все время располагался не на той стороне реки, искали его не те люди, воспевали пророки совсем не те, о которых знал мир; совершенно невозможная история, где все события происходили не в том порядке, раньше или позже, или, напротив, одновременно, но совсем не там, где положено.

Беспорядочная до ошеломления и запутанная до безумия. Цикличная, документально неподтвержденная и откровенно противоречивая, и так до бесконечности.

* * *

Но самое большое потрясение ожидало его на последних страницах, где составитель Библии присовокупил автобиографическое примечание.

Я слепой, писал он, я слеп от рождения. Все детство я провел, сидя у пыльных обочин с чашкой для подаяния на коленях, нищенствуя, вечно на грани голодной смерти.

Со временем он понял, что если при этом рассказывать нараспев какие-нибудь выдуманные истории, то тебе обязательно перепадет пара лишних монет, ведь бедные труженики на дорогах ничто так не любят, как рассказы о чудесных событиях, не похожих на их собственную безотрадную и тяжкую жизнь. Неудивительно, что, столько лет собирая слухи и сплетни, он без труда научился сочинять такие сказки.

Вскоре к нему пришла пожилая чета с сыном-дурачком. Парень не мог отличить день от ночи, а зиму от лета, но еще в детстве родители заметили, что он очень хорошо рисует картинки на песке. Им пришла мысль: почему бы не попытаться обучить мальчика грамоте? Мало кто умеет писать. Если получится, он может стать писцом и копировать документы или писать под диктовку. То, что он не будет понимать написанного, стало бы дополнительным преимуществом.

На это потребовалось много лет и все их деньги, но они своего добились. Учителя сказали, что их сын умеет красиво писать. Если в руку ему вложить тростниковое перо, он запишет сказанное в точности, не больше и не меньше.

Беда была в том, что прочие трудности оставались. А родители стали немощны и хотели хоть как-то пристроить сына. Они вспомнили про слепого сказителя. А что, если парнишка будет следовать за слепцом в его странствиях и записывать его слова, в обмен на что слепой подскажет их сыну, что пора поесть, поспать, одеться потеплее или, наоборот, полегче? Не станет ли подобное товарищество взаимно полезным?

Ладно, договорились, сказал слепой, и с того дня они путешествовали вместе по бесконечным дорогам, влача нищенское существование. Привязанность переросла в любовь, и они стали как отец и сын. Все к лучшему, что ни делается на пыльных обочинах Ханаана.

Но тут слепец должен сделать честное признание. Истории, которые исправно записывал его приемный сын, нельзя назвать доподлинными, и причин тому несколько.

Во-первых, слепой знает только то, что слышал, у него нет зрения, чтобы проверить услышанное.

Второе, он человек маленький и о больших событиях знает немногое и опять-таки понаслышке.

В-третьих, на пыльных дорогах стоял оглушительный шум, и как старику уловить связную тему из стольких шумов?

Наконец, у него сложилось впечатление, что правда может быть точнее отражена, когда имеешь дело с просторами будущего, а не с сумрачными глубинами прошлого. В будущем может произойти что угодно, и его рассказ может оказаться безупречно точным. В то время как в прошлом хоть некоторые события уже известны, а о прочих можно догадаться, больше таких, о которых люди ничего не знают и не догадываются.

К тому же зачем мучить бедных слушателей прошлым? Эти несчастные мечтают о новом мире, а не о старом. Они едва наскребают сообща несколько медяков, дабы услышать что-нибудь обнадеживающее о том, что грядет, а уж о том унижении, в котором жили всю жизнь, они и так знают.

Во всяком случае, скромно замечал слепец, люди склонны становиться легендами, а легенды имеют способность превращаться в людей, так что в конце концов неважно, о чем рассказываешь, о прошлом или о будущем. В итоге все равно выйдет то же самое.

Не может ли так случиться, что все пророчества являются подлинными событиями, случайно переместившимися во времени? Ложными воспоминаниями? Память рассыпает боль и муки, когда уже не может хранить их тяжкий груз. И для облегчения не переставляет ли она куски прошлого — в будущее?

Он полагает, что так оно и есть, но даже в сомнениях своих он старался не подводить слушателей, разнообразя рассказы, чтобы им каждый раз было, над чем поразмыслить. Порой он пел им о великих войнах и переселениях народов и о том, кто кого породил, но даже чинные сказания оживлял примесью чудесного и чувственного, былями, баснями и анекдотами, занимательными новшествами, всякого рода приключениями и событиями, приходившими ему на ум.

Так и тянулось это представление на пыльных обочинах год за годом — слепой старик-сказитель и его дурачок-сын, записывающий за ним слово в слово.

До тех пор, пока с возрастом они оба не стали тяжелы на подъем. Тогда в поисках теплого места, чтобы умерить боль в суставах, они ушли в пустыню к подножию горы под названием Синай, где и сидят теперь, заканчивая эту последнюю главу.

Прожив уже немало времени в пустыне, слепец не может точно сказать, что творится нынче в Ханаане. Но не так давно мимо них проходил странник и на вопрос, какие новости, поведал, что на высокой горе великий царь по имени Соломон построил огромный храм, но слепцу проку от этого известия мало, потому что, сколько он помнит, в Ханаане всегда на вершинах холмов воздвигались огромные храмы царями, каждого из которых как-нибудь, да звали.

Вот так диктовка подходит к концу. К сожалению, он не имеет возможности приобщить к этим сказаниям свое имя, так как в бедности, слепоте и ничтожестве своем он просто таковым не обзавелся.

И наконец, в заключение он советует читать эти стихи нараспев, под аккомпанемент лиры, флейты и рожка, так они действуют лучше, к тому же мелодичные звуки эти привлекают прохожих, давая понять, что возле дороги происходит что-то интересное.


Но добрый слепой нельзя не будет не может знать {дописано было ниже, чуть отступив от предыдущего текста, и эти слова выделялись особенно гордым и элегантным почерком} глаголет дурачок из дурачков добавлять чуть-чуть несколько немножко собственные мысли сперва Авраам последний Иисус последний Исайя сперва Магомет мысли из мыслей добавить через годы из годов глаголят хотеть надеяться надежда из надежд здесь Матфей Марк Лука Иоанн сообща трудиться здесь Пророк любовь из любвей здесь Господь никогда не добавлять много Гавриил нельзя не будет не может много добавлять немножко Руфь немножко Мария немножко Фатима здесь Илия там Царства здесь Судии там Мелхиседек слово из слов Бог из Богов глаголет скоро нельзя не будет не может зима лето день ночь кончиться дурачок из дурачков кончиться пустыня кончается добрый кончается слепой кончается без имени кончается нельзя не буду не может слишком холодно слишком жарко слишком голодно устал глаголет без сна глаголет без еды умирать глаголет держать руки кончаться отец из отцов сын из сыновей без имени кончаться королевство приходит конец аминь кончаться да пребудет с тобой кончаться глаголет кончается конец из концов конец.

* * *

Брат Антоний закрыл книгу и застонал. Последние страницы он читал, охваченный ужасом. От одной только мысли о книге он цепенел.

Безымянный слепой нищий, лопочущий, что на ум взбредет? И записывающий его болтовню дурачок, который счел уместным вставить несколько собственных спутанных мыслей? Вот эти двое влачили свое убогое действо с обочины на обочину с единственной целью продлить нищенское существование?

И удалились в пустыню, когда Соломон строил свой храм? Пришли к подножию Моисеевой горы по той лишь причине, что их донимал артрит? Сумасшедшие пророчества и слабоумная фантазия совместно произвели оригинальный текст Священного Писания за полных семьсот лет до появления Ветхого Завета? И более чем за одиннадцать веков до первых обрывков Нового Завета?

Куплеты у пыльных обочин, обновляемые, дабы оживить представление? Бренчание лиры, визг флейты и скрип рожка для привлечения внимания, подслушанные и пересказанные дорожные сплетни? Люди, родившиеся в Ханаане? Любопытные новшества в Ханаане? Все эти и прочие слухи, перевранные за медяк?

А потом опять на обочину? И так до самого ухода в теплое местечко для пользы суставов? Божественный источник религиозного вдохновения — вот эти бредовые враки, состряпанные двумя безымянными бродягами в 930 году до Рождества Христова?

Брат Антоний опустился на колени и стал молиться о просветлении.

* * *

Настала ночь. Он запеленал манускрипт обратно в ткань и зарыл его там же, в чулане. По пути в свою келью он знаками объяснял братьям, что Бог велел ему оставаться в уединении, пока он не разрешит серьезную личную проблему.

Всю следующую неделю он постился в своей келье, выпивая одну чашечку воды на рассвете, другую на закате, и к концу этих семи дней он знал, что ему делать.

У Мелхиседека должен быть Град Мира, у людей должен быть свой Иерусалим. На свете должна быть вера, и если у веры той нет основания, он его добудет. Коль отец этой подлинной Библии — старый нищий слепец, а сын — полоумный писец, то Валленштейн станет Духом Святым и перепишет Писание так, каким тому следует быть.

Он принял решение подделать оригинал Библии.

* * *

Конечно, он не мог датировать свой подложный текст десятым веком до Рождества Христова, когда дурачок записывал сказания слепца. Его Библия должна была стать подлинной исторической находкой, а не кучей разрозненных басен, собранных двумя бродягами. Следовательно, ей нужно было появиться через некоторое время после Христа, а значит, писать надлежало по-гречески. Но когда же?

В молитве он обратился к своему тезке за напутствием и немедленно получил ответ. Великий Святой Антоний ушел в пустыню в четвертом веке, этим временем и будет датирована его подделка. Вполне достаточно времени после жизни Христа, чтобы собрать всю правду о нем, но все равно раньше, чем любая из существующих Библий.

Он вторично тайком посетил чулан, закопал настоящую Синайскую Библию поглубже в глину, чтобы ее не обнаружили в его отсутствие. Затем покинул монастырь без предупреждения и вернулся в Иерусалим, в резиденцию своего ордена, где его неожиданное появление во время утренней трапезы вызвало беспокойные взгляды братьев.

Он сразу же нарушил наступившую тишину, объявив, что в монастыре Святой Екатерины ему было открыто нечто, что превыше обетов послушания, молчания и бедности. Несколько лет пусть ему позволят следовать своим путем, иначе он будет вынужден выйти из ордена траппистов.

Собравшиеся в трапезной монахи были поражены. Когда потрясенный настоятель дрожащим голосом предостерег его, что одним фактом своего высказывания такое богохульство неизбежно являет его в пагубной наготе перед Богом, бывший брат Антоний мгновенно скинул с себя не только рясу, но даже набедренную повязку, обнажив гениталии, и, не вдаваясь более ни в какие объяснения, вышел из трапезной. За спиной он оставил коленопреклоненными и рыдающими бывших братьев, которые еще несколько часов не прекращали молиться над плошками с овсянкой.

Тем временем Валленштейн, без гроша, нагой, трясясь от пронизывающего зимнего ветра, ковылял по узким улочкам Иерусалима, униженно прося подаяние. Замерзая и голодая, первые собранные монеты он потратил все же не на повязку и не на корку хлеба, а на конверт и марку. В своем письме в Албанию он приказал выслать огромную сумму денег, полагающуюся ему как полноправному здравствующему Скандербегу.

В ожидании денег он продолжал просить милостыню на улицах, но находил время для специальных занятий, тяжелых и кропотливых, изучал составы чернил, а более подробно — древние способы их приготовления из грубых красителей и химикатов. Он начал учиться определять подлинный возраст древнего пергамента на ощупь, вкус и запах. Позже он занялся особенностями разных почерков.

Весь этот период второго посвящения он носил лишь повязку, а обитал в убогом подвале в армянском квартале, живя лишь подаянием.

Когда наконец прибыли деньги, Валленштейн нарядился богатым образованным армянским купцом-антикваром и стал путешествовать по Египту в поисках большого запаса чистого пергамента, произведенного в четвертом веке, не слишком истрепанного за пятнадцать веков, но и не слишком хорошо сохранившегося, такого, что мог бы мирно лежать все это время в каком-нибудь темном сухом захоронении.

В Египте ему не повезло, и он, чуть не сходя с ума от отчаяния, вернулся в Иерусалим, чтобы обнаружить, что искомый пергамент дожидается его в Старом Городе на дне старого турецкого сейфа, в заваленной всякой всячиной лавке, принадлежащей неприметному торговцу древностями по имени Хадж Гарун, такому обездоленному и несведущему арабу, что он охотно расстался с этим сокровищем, словно и не подозревал о его истинной цене.

Валленштейн воспрял духом. Несомненно, менее одержимому человеку такое даже в голову прийти не могло: он поставил перед собой задачу обмануть как минимум всех ученых, химиков и праведников как своей эпохи, так и последующих.

Но Валленштейн, помешанный на любви к Богу, в конце концов преуспел в этом.

Для сбора материалов ему потребовалось семь лет. Еще пять лет он провел в своем подвале, отрабатывая тот почерк, который был нужен для изготовления фальшивки. Все это время он прибегал к множеству ухищрений, чтобы каждый шаг его оставался незамеченным. На то, чтобы купить необходимое и замести следы, ему пришлось потратить все состояние Валленштейнов, продавая фермы, деревни в Албании одну за другой.

Наконец, когда все было готово, он отправился снова в обитель Святой Екатерины и представился нищим мирянином, пилигримом армянской церкви, умоляя отвести ему крошечную келью для уединенных размышлений. И просьбе его вняли. Той же, как он и рассчитывал, безлунной ночью Валленштейн прокрался в памятный ему чулан и выкрал подлинник Синайской Библии из ее хранилища.

На следующее утро оборванный армянин признался, что ему нужно еще более уединенное убежище, и сказал, что поищет пещеру у вершины горы. Греческие монахи пытались удержать его, решив, что он тронулся умом, но, увидев его непоколебимость, благословили его и вознесли молитву, дабы он нашел утешение в этом испытании духа.

Едва очутившись в пещере, Валленштейн достал припрятанные там запасы: химикалии и пачки драгоценного пергамента четвертого века. После чего упал на колени и отдался почти осязаемому, мученическому одиночеству.

Глава 3Каир, 1840

С гиканьем исчез из виду, в точности когда часы пробили полночь, возвестив о наступлении дня рождения королевы.

Когда Стронгбоу видели в Каире в последний раз под собственным именем, в возрасте двадцати одного года, про внешность его говорили так: худой широкоплечий человек с правильными арабскими чертами лица и огромными черными усами. Зимой и летом в любую жару он носил тяжелый засаленный черный тюрбан и грубый короткий черный халат из немытой и нечесаной козьей шерсти; говорили, что это варварское одеяние подарили ему где-то в Персии, в диком горном племени. Лицо его хранило гордое, свирепое и меланхолическое выражение, а если он улыбался, казалось, что улыбка дается ему ценой болезненных усилий.

По улицам Каира, даже в лучших европейских кварталах, он ходил с тяжелой толстой дубинкой под мышкой, этаким изогнутым отполированным корнем, для самозащиты. Но гораздо более примечательной чертой был его пронзительный взгляд, направленный куда-то сквозь человека и за него.

Говорили, что спит он только два часа после полудня. Одним из его тогдашних развлечений было плавать на спине по течению реки — ночью и нагишом. Так ночью, в одиночку, он исследовал все реки Ближнего Востока и любил повторять, что ничто не может сравниться с прибытием в Багдад при звездах по медленным водам Тигра после долгих часов путешествия во тьме.

Его профессиональная деятельность, которой все еще считалась ботаника, отнимала у него около трех часов в день. Изучением и классификацией растений он занимался с восьми до половины десятого утра и с десяти тридцати до полудня, с перерывом на прогулку, купание и размышления.

Он редко общался с европейцами, а если кто-либо из них заводил речь о чем-то, не связанном с его нуждами, он либо отворачивался, либо угрожающе поднимал свою полированную изогнутую дубинку. Но он мог часами торчать на базаре среди нищих попрошаек и шарлатанов, если думал, что может услышать от них что-нибудь интересное.

Утверждали, что он почти ничего не ест, ограничиваясь лишь маленькой порцией свежего салата на закате.

Еще более воздержан он был в напитках. Об алкоголе в любом виде не могло быть и речи, равно как и бовриле,[4] молоке, кофе, апельсиновом соке, напитках из одуванчика, настойке из солода. Но больше всего его соотечественников возмущало то, что он абсолютно не пьет чай.

В отведенное для чая время он выпивал вместо него чашку парного кобыльего молока и еще одну на рассвете.

Еще живя под своим именем, он успел обзавестись в путешествиях несколькими шрамами.

Дротик, пущенный рукой йеменского кочевника, пробил ему челюсть, разрушив четыре коренных зуба и часть нёба. С торчащим в голове дротиком Стронгбоу разогнал кочевников своей дубинкой и остаток ночи шагал к приморской деревне, где жил араб, знающий анатомию достаточно хорошо, чтобы не удалить дротик вместе с челюстью.

Араб сумел это сделать, но на щеке остался рваный шрам.

Вплавь пересекая Красное море заполночь, он заболел лихорадкой, язык его покрылся язвами, и он целый месяц не мог говорить.

Под Аденом, после тайной прогулки по священным улицам Медины и Мекки в арабских одеждах (он был лишь вторым европейцем, которому это удалось), он снова заболел лихорадкой, от которой лечился опиумом. Находясь в бессознательном состоянии, он чуть не истек кровью от забот местной знахарки, которая, тщательно выбрив, облепила ему пах огромной массой пиявок.

* * *

Нёбо, язык, пах — Стронгбоу скоро покрылся паутиной шрамов, полученных в ходе безостановочных странствий. Но не эти левантийские раны определили его будущую судьбу на Ближнем Востоке. Гораздо большую роль сыграли неожиданные беседы в Тимбукту о любви и хадже, а вскоре после этого и сама любовь — в Персии.

В Триполи он впервые узнал о человеке по прозвищу Белый Монах Сахары, бывшем сельском священнике из Нормандии, который несколько лет пробыл неприметным служителем белого духовенства, пока однажды вечером, пролежав слишком долго на земле под пальмой, не решил, что христианскую заповедь возлюбить ближнего следует понимать буквально. Покинув свой орден и отправившись на юг, он в конце концов через всю пустыню пришел в Тимбукту.

Там отец Якуба, как стал называть себя священник-расстрига, прославился на всю пустыню своим нечестивым еретическим учением о том, что любовь должна быть всеобъемлющей и включать сексуальные отношения множества людей одновременно: семьи и незнакомые люди, целые селения должны совокупляться, где бы им ни случилось встретиться.

Когда множество тел плотно прижаты, проповедовал Белый Монах, нет места самолюбию. Соединяются альфа и омега, приход и уход, торжествует дух, и все души получают святое причастие. Так что Богу угодно, чтобы как можно больше людей занимались любовью день и ночь.

Особенно важно, учил Белый Монах, чтобы никто не чувствовал себя одиноким, взирая на проходящих мимо людей в жаркий день. И люди, группами проходящие мимо, не должны смотреть на постороннего отчужденно. Они должны соединиться сейчас же во имя любви к Господу.

Несмотря на то что Тимбукту был городом исключительно мусульманским, христианская проповедь отца Якубы с самого начала пользовалась успехом, возможно по причине удаленности самого города, а может быть, потому, что многие из его жителей были выходцами из деревень, привыкшими, что каждый встречный — знакомый.

Во всяком случае, отец Якуба стал быстро обрастать восторженными почитателями любого возраста и цвета кожи (от смуглых до иссиня-черных), которые со временем народили кучу детей, и вскоре его полигамная община составляла половину населения Тимбукту, который тогда мог сравниться по числу жителей с самыми большими городами Центральной Африки и Средиземноморья.

* * *

Стронгбоу услышал эту историю как-то вечером в арабской кофейне и был немедленно очарован. К полуночи он уже вышел из Триполи и брел по пустыне на юг древним карфагенским торговым путем, ведущим через Мизду и Мурзук к озеру Чад, с лупой в руке — на случай, если заметит при луне какое-нибудь редкое растение. Преодолев тысячу триста миль, он остановился у озера Чад, дал отдых ногам, подержав их в воде на закате и на рассвете, а потом повернул на запад в Тимбукту, до которого еще оставалось тысяча двести миль.

Будучи шестым или седьмым европейцем, появившимся в этих местах со времен Римской Империи, Стронгбоу рассчитывал привлечь хоть какой-то интерес. Но к его удивлению, на него никто не обращал внимания: очевидно, в таком захолустье все происходящее воспринимали невозмутимо. Подавив разочарование, Стронгбоу взял этот факт на заметку и принялся расспрашивать, как найти Белого Монаха.

Ответы он получал какие-то бестолковые. Мужчина показал рукой назад и вперед, женщина — вправо и влево. Устав, он сел на пыльную площадь, держа в руках цветы, собранные утром в пустыне.

За неимением другого занятия, стал рассматривать их через лупу.

Симпатичные, произнес чей-то вкрадчивый голос.

Через свое увеличительное стекло Стронгбоу увидел говорившего: пожилой карлик-араб. Малютка смотрел на него с улыбкой. Неожиданно на площади появились пятьдесят или шестьдесят ребятишек и тут же принялись играть.

Я английский ботаник, сказал Стронгбоу.

Тогда ты здесь новичок и тебе, должно быть, одиноко.

В данный момент я просто устал.

Ну, тогда, может, поиграешь с детишками? Это всегда помогает.

С помощью лупы Стронгбоу увеличил старичка до нормальных размеров.

Послушай, человечек, я только что прошел две с половиной тысячи миль, чтобы встретиться с каким-то Белым Монахом Сахары, вот добрался, а теперь не могу его найти. Надеюсь, теперь ты понимаешь, что я совсем не расположен играть с детишками.

L’appetite vient en mangeant,[5] сказал карлик.

Стронгбоу уронил свою лупу, цветы посыпались из рук, а старичок-крохотуля лукаво покачал головой.

Тебе что, не сказали, что я карлик преклонного возраста?

Нет.

Так тебе представлялся совсем другой человек?

Да.

Гномик рассмеялся.

Ну, конечно, ты еще очень молод. Не желаешь зайти ко мне отведать бананового пивка?

Стронгбоу улыбнулся.

Где же твой дом, отче? Никто не смог мне указать.

Да говорили они тебе, говорили, но ты, должно быть, слишком устал в пути. В этой части города каждый дом — мой.

* * *

Единственный из всех, отец Якуба почти сразу же понял, что Стронгбоу глух. Но когда Стронгбоу спросил, как он догадался, старикан лишь довольно кивнул и налил еще бананового пива.

Как раз в это время мимо скамейки, на которой они сидели во дворе, пробежали две или три сотни ребятишек, подняв за собой такой столб пыли, что она не скоро осела.

Мои пустынные пташки, сказал отец Якуба, летят от одного часа жизни к другому. Прилетают, мило чирикая, и так же легко улетают, взмахнув крылышками. А кто им начертит курс, кроме меня? И где им отдохнуть в пути, если не в моем сердце? Бывает, я скучаю по дождливым денькам в Нормандии, но когда я здесь, мне кажется, что это чужие воспоминания. Ты прошел больше двух тысяч миль, чтобы добраться сюда, а ты знаешь, что я часто проделывал такой же путь, следуя за моими птичками? Да, по их следам в небе. Ты еще не отправился?

Куда, отче?

В свой хадж.

Нет, даже в голову не приходило.

Когда-нибудь ты обязательно отправишься, каждый из нас тут в свое время совершает хадж. А когда отправишься, помни, что священных мест множество и что хадж измеряется милями не больше, чем человек — своей тенью. А в конце пути? Иерусалим? Мекка? Может быть, но бывает, ищешь место попроще, грязный дворик вроде этого, а то и вовсе какой-нибудь пригорочек с несколькими деревцами, где можно укрыться от жары. Важен сам хадж, нужно долгое, неторопливое путешествие. Вот пролетела стайка птиц, откуда и докуда, в пустыне-то? Я не знаю, но когда они приземлятся, значит, тогда и я достигну своей земли обетованной.

Отец Якуба привалился спиной к грязной стене, пустынное солнце оставило на его лице тысячу дорожек-морщин.

Пойдешь от растения к растению? спросил он.

Нет, отче, теперь, кажется, нет.

Хорошо, значит, от человека к человеку, значит, тебе нужно пестрое, насыщенное путешествие, так помолись, чтобы оно не слишком скоро завершилось. И как только встретишь кого-нибудь на пути, остановись поговорить, ответь на его вопросы и задай как можно больше своих. Странные привычки, спорные истины? Миражи? Прими их все как собственную душу, ведь они и есть твоя душа, в особенности миражи. И никогда не удивляйся странностям других, потому что ты такой же странный, как они. Просто вручи им этот дар господень, выслушай их. Тогда в конце не будешь ни о чем жалеть, потому что путешествие останется в твоем сердце.

Хадж, задумчиво проговорил Стронгбоу. Я никогда не думал об этом.

Отец Якуба виновато улыбнулся.

Теперь у меня тихий час. Слушай, как ты думаешь, тебе по силам будет сделать мне одно одолжение по возвращении в Триполи?

Да что угодно, отец.

Не мог бы ты прислать мне бутылочку кальвадоса, а? Это тебя не слишком затруднит? Да, со старой жизнью порываешь, все правильно, и банановое пиво замечательная штука, но бывает, заскучаешь по дождливой Нормандии.

Они рассмеялись тогда в знойный день на пыльном дворе в Триполи, посмеялись и разошлись и беседовали еще несколько недель, покуда Стронгбоу не отправился обратно через Сахару, остановившись у озера Чад, чтобы окунуть ноги в воду.

В Триполи Стронгбоу отправил первую, но далеко не последнюю посылку с кальвадосом своему новому другу, и тогда же началась увлеченная переписка, предположительно утерянная во время Первой мировой войны, — переписка, ставшая самой объемной в девятнадцатом веке.

Следующей весной в Персии во время эпидемии холеры, когда погибло семьдесят тысяч человек, Стронгбоу временно и частично ослеп и не мог читать книг — только речь по губам. Чтобы не терять времени даром, он заучивал на память Коран, который ему читали вслух. Выздоравливая, он постился и молился и впоследствии, когда к нему вернулось зрение, был посвящен в сан мастера-суфия.

Что еще важнее, в начале той эпидемии он полюбил таинственную девушку в Персии, смерть которой не давала ему покоя долгие годы. Он знал ее лишь несколько недель, не больше, пока ее не унесла эпидемия, но память о ее нежной любви никогда не покидала его. Тогда-то, в скорби заучивая на память Коран, он решил последовать совету отца Якубы и совершить свой хадж, а памятью о нежной персиянке должно было стать исследование природы и смысла физической любви.

* * *

Итак, по многим причинам англичане, жившие в Леванте, считали Стронгбоу патологически тщеславным и педантичным человеком. Мнение было общим, даже всеобщим, хотя надо признать, что никто со Стронгбоу знакомства не водил.

Да никто и не испытывал такого желания; но в 1840 году в честь двадцать первого дня рождения королевы Виктории в Каире давали пышный дипломатический прием. Присутствовали все высшие чиновники, а также самые именитые из проживавших в Египте англичан. Стронгбоу пришлось пригласить за его внушительную родословную, хотя, конечно, никто не ждал, что он придет. Именно к таким официальным банкетам на свежем воздухе, с почтительными тостами в честь королевы, он должен был испытывать отвращение.

Но Стронгбоу все же явился — совершенно нагим.

Вернее сказать, без одежды. К поясу у него приторочен был переносной гномон, чудовищно тяжелые бронзовые солнечные часы, отлитые в Багдаде во времена пятого калифа династии Аббасидов. Но огромные часы висели на боку, а кожаный ремень опоясывал чресла гораздо выше паха, не утаивая, таким образом, никаких подробностей.

Появление Стронгбоу было величественным, поступь — тяжелой и размеренной. Он продемонстрировал себя обществу и поклонился с обычным высокомерием, а затем облюбовал себе место в дальнем конце сада перед оркестром — заметнее некуда.

Там он стоял, распрямившись в полный рост, в гордом одиночестве, безмолвно демонстрируя все свои семь футов и семь дюймов, с набитым кожаным кошельком в одной руке и любимым огромным увеличительным стеклом в другой, через которое пристально взирал на вальсирующих.

Примерно час он простоял, изучая танцоров, пока, судя по всему, не удовлетворился сим представлением сполна. После чего широко улыбнулся, расхохотался и зашагал прямо через танцплощадку к дальней стене сада, где ограждение было выше всего.

Одним прыжком он вознесся на вершину стены. Крикнул, что он славно любил в Персии, а все они могут отправляться к черту, сдвинул гномон на спину и, секунду помедлив, с гиканьем исчез из виду, в точности когда часы пробили полночь, возвестив о наступлении дня рождения королевы.

Внешность Стронгбоу действовала так подавляюще, а его репутация была настолько экстравагантной, что никто из гостей не увидел его наготы. Все сделанные позже замечания касались той непростительной грубости, с которой он позволил себе уйти именно в такой момент, его хриплого смеха, скорее напоминавшего непристойный лай, его столь же вульгарного упоминания о каких-го непристойных похождениях в Персии; вспоминали его вызывающий уход через стену, а не через ворота, тяжелый бронзовый гномон, который он упрямо таскал с собой и вертел туда-сюда, чтобы похвастаться, какой он сильный, и в особенности величайший дискомфорт, который все ощущали под взглядом этих чудовищных двухдюймовых глаз, взиравших на них с высоты его ненормального роста.

Что касается наличия или отсутствия одежды, гости решили, что он опять, как обычно, игнорировал приличия и пришел в своем обычном вызывающем наряде — тяжелом черном засаленном тюрбане и косматом коротком черном халате из немытой и нечесаной козьей шерсти.

Ведя себя по привычке вызывающе, в ту ночь 1840 года, забравшись на стену со злонамеренной улыбкой, потрясая солнечными часами и крича про любовь, незримо нагой, этот великан в последний раз выступал под именем Стронгбоу.

Из его тогдашних ночных атрибутов вспоминали огромную лупу и гномон, но не упоминали еще об одной принадлежности, о битком набитом кожаном кошельке. А Стронгбоу пришлось прошагать немало кварталов в беднейшей части города, пока он не встретил слепого нищего, который смог облегчить его ношу.

Вернее, убогий старик, сидевший на грязной улочке с чашкой на коленях, лишь притворялся слепым. Когда показалась тень приближающегося Стронгбоу, нищий затянул заунывную песнь, но когда тот подошел ближе, старик вытаращил глаза, хотя он годами приучал себя держать их неподвижными, что бы ни творилось вокруг.

Ради Аллаха, шепнул изумленный старик.

Да? сказал Стронгбоу.

Нищий запнулся и отвел взгляд. Он неловко протянул свою чашку и попытался найти самые жалобные слова из своего репертуара.

Да продлит Господь твои дни, выдавил он из себя наконец, ибо я наг пред Аллахом и это так же верно, как то, что я здесь.

Голос его звучал заунывно и безнадежно, чашка дрожала в руке. Стронгбоу кивнул и произнес слова установленной формы для отказа попрошайке.

Во имя Господа, ступай с подобными себе, и Он непременно даст тебе одеяние.

Затем он присел на корточки, улыбнулся, взял нищего за плечи, подвинулся ближе и подмигнул ему.

Ну а теперь, когда мы покончили с этим, дружище, что же ты на самом деле хотел сказать?

Нищий улыбнулся в ответ.

Господин, я сорок лет просидел на этом месте в вонючей набедренной повязке, повторяя одни и те же слова тысячам прохожих. И вот теперь…

Ну-ну?

А теперь встречаю человека, который на самом деле наг.

Стронгбоу рассмеялся. Он развязал кожаный кошелек, и на колени нищего посыпался дождь крон Марии Терезии. Старик глядел на золотые монеты со страхом.

Попробуй на зуб, сказал Стронгбоу. Робея, нищий взял монету, попробовал на зуб и еще больше вытаращил глаза. Рука его затряслась так, что монета застучала о зубы.

Настоящие?

Именно.

Целое состояние. Можно ничего не делать и прожить остаток дней по-королевски.

Предрекаю, что именно так ты и поступишь.

Неужели все это мне?

Все до последней монеты.

Но почему, господин?

Потому что я нес их всю ночь, чтобы отдать кому-нибудь достаточно слепому, чтобы видеть мир таким, какой он есть. Теперь твой черед, бедняга. Аллах подает слепому одежды в изобилии, если у того хорошее зрение.

Стронгбоу повернулся и, посмеиваясь, зашагал дальше по улочке, задевая бронзовым гномоном за каменные стены. Вот и все. Теперь он на самом деле был готов отправиться в свой хадж. За его спиной разрезал тишину торжествующий вопль.

Чудо, о спящие каирцы. Велик Господь, и Магомет — пророк Его на земле.

Глава 4Синай, 1836–1843

А стены сложены были из яшмы, а город был из чистого золота.

Валленштейну потребовалось семь лет, чтобы, полагаясь исключительно на собственную память, написать поддельную Библию. Он добавил в свой вариант Нового Завета два неканонических текста, «Послание Варнавы» и «Гермский пастух», — фальшивые тексты, призванные убедить экспертов, будто его сборник действительно написан в годы раннего христианства, до того, как архиепископы пришли к единому мнению о том, какие книги являются Священным Писанием, а какие — апокрифами.

Летом пещера Валлейнштейна раскалялась от безжалостного зноя. Зимой воздух леденел и неистовые ливни размывали гору. Простуды затуманивали сознание, а боли в суставах уродовали пальцы.

Когда, окоченев, отказывала одна рука, он давал ей отдохнуть, перекладывая тростниковое перо в другую и продолжая писать — еще один навык, приобретенный им в Иерусалиме, ведь он знал загодя, что работать в пещере предстоит с нечеловеческой скоростью и справиться с работой можно только научившись писать обеими руками.

Кочевники джабалия по указанию греческих монахов оставляли немного пищи и воды в маленьком горшочке у подножия горы, откуда под покровом темноты он забирал ее приблизительно раз в три дня. Монахи относились с почтением к желанию сумасшедшего армянина не видеть людей и не быть увиденным ими, но они понимали, что Бог в многообразии забот своих может ограничить диету страждущего отшельника червями и саранчой.

С рассвета до заката он корпел над распухающей рукописью, не обращая внимания на беспрерывно грызущих его песчаных мух и мириады насекомых, ползавших по его бренному телу в сумерках, поглощенный настолько, что он уже не моргал, даже когда муравей проползал по его глазному яблоку; свидетелями его акта творения становились лишь случайно забредшая газель, коза или крот, дикий кот, шакал или леопард, пугливые и свирепые звери, приходившие посмотреть на непостижимое терпение своего собрата, а высоко в небе, которого он не видел, парили орлы — тысячу лет жизни жалуют им в пустыне, — да жиденькие стайки куропаток и перепелок пролетали в положенное время.

И вот однажды утром Валленштейн увидел перед собой в бредовом видении легионы саранчи величиной с лошадь, в огненных коронах и железных панцирях, омерзительных тварей с женскими волосами, зубами львов и хвостами скорпионов; сомкнутым строем они атаковали Содом и Гоморру, безжалостно топча, расчленяя и отравляя грешников в долине, проливая кровь реками во имя Господне, И однажды вечером он благоговейно поднял взор от ужасов бойни и мора и узрел великую гору, а на ней великий город, священный Иерусалим, спускающийся с небес, весь в ослепительных самоцветах.

А стены сложены были из яшмы, записал он на величавом греческом языке четвертого века, а город был из чистого золота.

Через несколько дней он сделал свое последнее предупреждение, заявив, что того, кто вычеркнет хоть слово из этой книги пророчеств, Бог вычеркнет из книги жизни и Священного Города.

А написав затем, Да пребудет со всеми вами милость Господа нашего Иисуса Христа, аминь, он вдруг увидел, что его великий апокалиптический подлог завершен.

Валленштейн безотрывно смотрел на свои облаченные в лохмотья колени. Пергамента на коленях не было, он потратил последний лист. Ему вдруг стало страшно. Он протянул руку и потрогал стены крошечной пещеры.

У книги жизни кончились страницы? Что это? Где он?

Он уставился на тростниковый стебель, что держал в руке. Какой он прямой и изящный и какие уродливые штуковины из кожи и костей его сжимают. Гадкие скрюченные пальцы. Почему они стали такими уродливыми, а тонкое тростниковое перо осталось прежним?

Валленштейн содрогнулся. Перо выпало у него из рук. Он выполз из пещеры и, прищурившись, посмотрел на гору. Солнце только что село. Вытаращив глаза, на него смотрел крот. Валленштейн смиренно преклонил колени, и крот спросил его:

Что сделал ты сегодня для Господа?

Валленштейн склонил голову. В наступавших сумерках он кутался в свои лохмотья и нагибался все ниже, пока не уткнулся лбом в землю, в которой нашел ответ.

Сегодня во имя Него я переписал Творение.

И там он оставался всю ночь без движения, принимая последние часы на горе Синай, последние ясные мгновения своей жизни.

Совершенное им он совершил лишь ради Господа, но все же он понимал, что с ним теперь произойдет.

* * *

На рассвете он собрал свои материалы. Пещера вновь стала такой, какой он нашел ее, маленькой, пустой, осыпающейся.

Прихрамывая, Валленштейн спустился к воротам обители Святой Екатерины. Монахи выбежали взглянуть на дикого отшельника, не показывавшегося семь лет, но когда открылись ворота, все, кроме самых старших, отпрянули.

Что это, лицо? Что это за тело? Они не могут принадлежать человеку. А душу, должно быть, уже взял к себе Господь?

Монахи постарше не так удивлялись. Они смиренно поклонились и стали молиться, а аббат велел в честь знамения ударить в колокола. Колокола зазвонили, настоятель выступил вперед и обратился к горбуну с кошмарным лицом.

Урок исполнен? Ты обрел то, что искал?

Валленштейн попытался ответить внятно. Но его перекошенный рот открывался и судорожно закрывался. Голос прозвучал хрипло и прерывисто.

Да.

Аббат перекрестился.

Тогда не отдохнешь ли у нас, пришедший с горы брат? Ты все-таки преуспел, ты завершил то, к чему стремился. Дай же себе отдых и позволь залечить твои раны, позволь помочь тебе. Для нас будет честью служить тебе, брат.

Валленштейн колебался. Рваный рубец пересек пустынный горизонт, неотвязная галлюцинация. Он попытался стереть этот шрам, но не смог.

Божьи твари проделали его, пещерные муравьи, пробегавшие по его глазам семь лет, проложили через них тропинку. Теперь с каждым днем рубец будет шириться, пока не закроет собой весь мир. Сколько времени у него осталось? Недели? Дни?

Ты отдохнешь у нас? повторил аббат.

Одну ночь, прошептал Валленштейн. Келью на одну ночь, если позволите.

Настоятель вновь перекрестился. Отшельник, конечно, одной ногой уже стоял в могиле. Он начал возражать, но страдание, выразившееся на лице Валленштейна, остановило его.

Как хочешь, проговорил он печально. Так ты отправишься завтра?

Да.

Куда лежит твой путь?

В Иерусалим.

Аббат кивнул. Теперь все ясно, решил он. Отшельник хочет добраться до священного города и там отдать Богу душу. Как знать. Может, он еще не достиг своей цели. Возможно, это было последнее из условий, о которых он договорился с Богом за время страданий на горе.

Иерусалим, тихо сказал он. Понятно.

* * *

Той же ночью, пока монахи спали, поддельная Синайская Библия Валленштейна оказалась в дальнем углу на пыльной полке в одном из чуланов обители.

Прочие лежавшие там книги представляли ценность небольшую, но не настолько ничтожную, чтобы какой-нибудь ученый в будущем не захотел изучить их.

Что касается подлинной рукописи, с ее чудовищными разночтениями, он хотел взять ее с собой в Иерусалим, но уничтожать не собирался. Хоть она и была написана безымянным слепцом и безымянным дурачком, затерявшимися в пустыне, разве великий святой Антоний не уходил также в пустыню в поисках слова Божьего?

Да, говорил себе Валленштейн, святой Антоний тоже так поступил. И коль скоро другие бедняги пытались сделать то же самое, но смутились пред злыми духами и миражами, не устояли перед пустыми видениями, это еще не значит, что нужно уничтожить их труд, ведь они тоже попытались, но только услышанное ими Слово оказалось ложным. Так что Валленштейну в голову не приходило уничтожить подлинный манускрипт — такое же творение Божье, как и всякое другое. Лучше пусть полежит где-нибудь в сухом темном тайнике, как до того лежал его чистый пергамент.

В смирении своем Валленштейн никогда не думал, что за время пребывания в пустынной пещере по примеру святого Антония он, возможно, совершил монашеский подвиг, равный по величине подвигу святого Антония, и таким образом стал новым святым Антонием.

Или просто настоящим святым Антонием, отшельником, который в своей любви к Богу не знал эпох.

Или — вещь еще более странная — в ходе испытаний изнурительным трудом, голодом, палящим солнцем, ночным одиночеством, выжив-таки в своей пещере, он фактически прожил заново жизнь тех двух неведомых странников, причитания которых, звучавшие на обочинах дорог, привели их в конце концов к подножию горы три тысячи лет назад.

И что, значит, Валленштейн ничего не нашел и ничего не подделал.

Что вместо этого он, в смятении и неведении своем, такой же слепой и такой же полоумный, сложил свою собственную священную песнь под мистический аккомпанемент воображаемой лиры, флейты и рожка.

* * *

Любые запутанные, замысловатые рассуждения были уже недоступны помутившемуся рассудку Валленштейна. Из последних сил он влачил себя из пустыни к вратам Иерусалима; город потряс его обилием красок, звуков и запахов, ошеломительных после семи лет уединения в Синайской пещере.

В результате Валленштейн тут же заблудился в лабиринте улочек. Он бродил кругами по одним и тем же местам и, вероятно, в конце концов рухнул бы жалкой кучкой лохмотьев на камни Иерусалима, вцепившись смертельной хваткой в драгоценный сверток, если бы не наткнулся случайно на лавку древностей, где когда-то купил пергамент для своей подделки.

Престарелый владелец лавки Хадж Гарун поначалу не признал своего бывшего знакомца, но, узнав, сразу предложил пищу, питье и кров, от которых Валленштейн отказался, чувствуя, что время его на исходе. Вместо этого он попросил Хадж Гаруна отвести его в армянский квартал, к подвалу, где он когда-то готовился к выполнению своей задачи.

Ты же не собираешься лезть туда снова? сказал Хадж Гарун, вновь ужаснувшись подвальной грязи и темноте.

Я должен, прошептал Валленштейн, ради моего свертка. До свидания, брат, да благословит тебя Бог.

Сказав это, Валленштейн повернулся и, болезненно скорчившись, полез в нору. Он обшарил грязный пол. Где же закопать сверток?

Ему привиделась трещина в грунте; то был рубец на его глазном яблоке.

Он склонился над этой трещиной и принялся яростно скрести землю руками, срывая ногти и раздирая кожу на пальцах, отчаянно работая, чтобы вырыть колодец памяти, пока оставалось время. Как только в земле перед ним являлась новая трещина, он бешено набрасывался на нее, углубляя тревогой разверзшиеся расселины в своем сознании.

Костяшки пальцев ударились о камень. Он достиг старого сухого вымощенного камнем дна, когда-то, видимо, здесь был резервуар, впоследствии заброшенный при бесчисленных разрушениях и восстановлениях Иерусалима. Древний колодец? Как раз то, что нужно.

Он положил сверток в резервуар и, вернув камни на место, засыпал их землей и утаптывал пол подвала, пока тот не стал твердым и ровным. Теперь никто не догадается. Еретическая книга спрятана надежно и навечно.

Валленштейн вскрикнул. Ровная земля под ногами вдруг раскололась на тысячу трещин, его ужасная самонадеянность на горе Синай привела следами божьих муравьев к финалу, и теперь ему, изгнаннику, надо было бежать в пустыню, его священный город утрачен для него навсегда, потому что он его создал.

Тихо постанывая, он проволок себя по ступеням и пошел прочь от подвала, ослепленный шрамами на глазах и потому не заметивший фигурку человека, наблюдавшего за ним из тени; человек этот привел его к его бывшему жилищу в армянском квартале и из любопытства задержался, то был тихий продавец античного пергамента и прочих древностей по имени Хадж Гарун.

* * *

Не слыша больше хриплых иерусалимских криков и не видя стен, Валленштейн выбрался на подкашивающихся ногах из города и заковылял на север. Добрался до первой гряды гор, затем до второй. Всякий раз, оглядываясь, он все хуже видел великую гору и великий город на ней. Исчезла яшма и золото, рассыпались купола, обрушились башни и минареты.

В последний раз надломился ландшафт, и город затерялся в дымке и пыли. Как следовало ожидать, кровавая сеть шрамов омрачила его сознание.

Валленштейн опустился на колени, потом рухнул ничком. Глаза его затянуло белой пеленой, его сотрясал озноб, незаживающие язвы покрыли кожу, руки лежали недвижными клешнями, ухо висело на тонком хрящике, а нос отъеден начисто — по всем признакам последняя стадия проказы — результат девятнадцати лет пребывания на Святой Земле.

И к миру он был безучастен. И конечно, ему не суждено было узнать, что один немецкий ученый, роясь на полках обители Святой Екатерины, вскоре наткнется на плод его беспримерной набожности и с гордостью объявит о находке древнейшей из Библий, красиво написанного манускрипта, который разъяснил и удостоверил подлинность всех последующих версий, став неопровержимым доказательством древнего происхождения современного Священного Писания.

Ученые пришли в восторг, молодой немец прославился на весь мир. А изысканный манускрипт, чинно поторговавшись, приобрел царь Александр II, в те времена такой же могущественный, как всякий защитник веры, и, подобно затерявшемуся сумасшедшему отшельнику, достойный тезка одному из героев-воителей, которого сказитель и писец подлинной Библии сочли уместным отправить на тот свет в возрасте тридцати трех лет, равно как и одного из своих героев духа.

Александр Великий и Христос, слепец и дурачок, царь и Валленштейн все делили и делили в веках мирское и духовное.

Глава 5Хадж

В итоге о его работе можно сказать лишь то, что она была нелепа, верна и абсолютно неприемлема.

После исчезновения Стронгбоу из Каира его ботанические монографии стали появляться все реже и реже. Где-нибудь в Праге издавалась всего одна страничка за целый год. Но плоды его потаенных трудов были столь искусны, что сложилось мнение, будто он работает над каким-нибудь выдающимся прожектом, к которому эти скудные заметки являются лишь обрывочными примечаниями. Учитывая его блестящие успехи на ниве ботаники, невозможно было иначе объяснить его очевидное к ней равнодушие.

Мнение это только укрепилось во второй половине века, когда больше десятка лет никаких известий о Стронгбоу вообще не поступало. Все ботаники придерживались мнения, что этот эксцентричный ученый прячется где-нибудь в укромном уголке пустыни, подытоживая находки, которые скоро явит миру в виде фундаментальной новой теории происхождения растений, как незадолго до того объяснил происхождение видов его современник Дарвин.

Стронгбоу действительно классифицировал находки и формулировал теорию, но она не имела никакого отношения к растениям; такая необычная перемена произошла в нем после короткой встречи с нежной персиянкой. Предмет изучения никоим образом не мог ускользнуть от Стронгбоу, который подстерегал его, бесконечно маскируясь, и наряжался то бедным погонщиком верблюдов, то богатым дамасским купцом, то безобидным торговцем очным цветом, собирателем щавеля и прочих пустынных трав, то одержимым дервишем, порой впадающим в транс, то загадочным хакимом, то есть целителем, человеком, который потчует пациентов хинином и каломелью, коричной водой, крошками ревеня и капелькой опиума.

Ни один европеец не имел возможности пообщаться с ним за эти десятилетия странствий, но можно строить кое-какие предположения о том, что именно с ним происходило.

В своей книге, посвященной цветам и опубликованной в 1841 году, он обронил фразу, что англичанкам в Леванте, как известно, свойственно потеть и у этого пота сильный запах. Если бы в то время кто-нибудь задумался над скрытой порочностью этого заявления, уже тогда можно было догадаться, что логика исследований Стронгбоу неумолимо выведет его к какой-нибудь колоссальной и совершенно неслыханной непристойности.

Но никто ничего не заметил. Ученые были заняты его новаторскими ботаническими штудиями, и пока коллеги рыскали по английским полям в ожидании очередного его труда с описанием новых видов растений, Стронгбоу продолжал свое эпическое путешествие — по совершенно иным местам.

К тому же все приходившие в Европу известия о Стронгбоу долгие годы были не просто обманчивыми. Они, все без исключения, были основаны на лживых и нелепых выдумках других европейцев.

С урожденными левантинцами он вел себя на удивление задушевно. С ними он поедал целых баранов и связки голубей, запивая все это галлонами бананового пива и квартами отчаянно крепкого спиртного напитка, который получают из некоторых видов пальм, делая надрез на коре и нацеживая сок, который набегает быстро и крепость его ежечасно удваивается.

Когда ему случалось этак вот объесться, он неделю отсыпался, неподвижно вытянув длинное тело, как питон, переваривающий добычу. А выпив спиртного больше обычного, он мог пролежать в своем шатре и две недели кряду — просто для того, чтобы голова и все прочие органы пришли в норму.

И чая он тоже не чурался. Напротив, Стронгбоу выпивал его, вероятно, больше любого из когда-либо живших англичан. Ежемесячно из Цейлона в Акабу прибывал для него стовосъмифунтовый ящик чая. За один-единственный месяц он опустошал его, а затем набивал плотный сухой ящик тетрадями и дневниками, которые накапливались за это время.

Чай — вон. Мощной струей, не жалея мочеточников. А вместо него — записки.

Что касается всевозможных бесед, то он вел их бесконечно. Он мог просидеть три, а то и четыре недели с человеком, причем с кем попало, оживленно споря о криптографии, музыке, траекториях невидимых планет, о производстве прозрачных ульев, о возможности путешествия на Луну или о принципах устройства несуществующего всемирного языка. Где бы он ни оказывался, он мгновенно подхватывал любую случайную тему, что всплывала у костра на привале, в полумраке закопченного шатра, на базарных задворках или при свете звезд в орошаемом саду.

В Триполи, давно подметив родство между сном и мистикой, бессонницей и сумасшествием, он овладел основами гипноза, отучая проституток от убыточной для них привычки храпеть во сне.

В Аравии он заметил, что летняя температура на высоте пять тысяч футов в тени в полдень составляет сто семь градусов,[6] в то время как зимой вся земля выше трех тысяч футов покрывается снегом.

Дождь в пустыне — редкое чудо, и не каждому доводится увидеть его хотя бы раз в жизни. Вади эр-Румма, высохшее русло длиной в сорок пять верблюжьих переходов или тысячу миль, однажды стало полноводной рекой с озерами в три мили шириной; Стронгбоу жил там на плоту, покачиваясь на волнах, как бедуин на верблюде.

За один только день двадцать третьего июня он зафиксировал шестьдесят восемь вариантов второстепенного полового акта, практикуемых в малоизвестном горном племени на севере Месопотамии. В одной маленькой записной книжке он перечислил не менее одной тысячи пятисот двадцати девяти видов сексуальных отношений, практикуемых в еще менее известном племени, не видевшем чужаков со времен Гарун-аль-Рашида; сколько племя себя помнило, оно всегда кочевало вокруг одного и того же оазиса на самом краешке Аравийского полуострова.

Рассказывают, что подвиг, подобный первому, совершил Дарвин, систематизируя один вид в Бразилии, а подобный второму — он же, изучая образцы в Уругвае.

Но систематизировал Дарвин бразильских жучков, а уругвайские образцы, от ихтиологических до микологических, он отправлял для дальнейшей классификации домой, залив вином, в то время как объекты изучения Стронгбоу в Леванте были ростом с человека, вино можно было, в крайнем случае, залить им только внутрь, и даже после этого они норовили прямо на глазах изменить основные характеристики.

* * *

Стронгбоу сидел со старейшинами затерянного в песках синайского племени джабалия и расспрашивал, не случалось ли в этих местах чего-нибудь необычного. Они отвечали, что не так давно на горе близ монастыря Святой Екатерины один отшельник провел в пещере девяносто лун.

Монахи думали, что отшельник молится, но джабалия знали лучше. На самом деле отшельник быстро писал что-то на старой бумаге, и получавшаяся у него книга тоже выглядела очень старой. Они не видели ее вблизи, но знали, что она написана на древних языках.

Откуда вы это узнали? спросил Стронгбоу.

Однажды ночью, сказали они, в наш лагерь забрел старый слепец, знавший много языков, и мы отвели его на гору: может, что услышит. Старик сказал, что отшельник бормочет что-то на смеси древнееврейского, древнегреческого и еще одного языка, которого он никогда не слыхал.

Старик только слушал?

Нет, слепой, ко всему прочему, умел подражать разным звукам. Прислушавшись, он понял, что отшельник беседует с кротом, и стал отвечать ему, то по-человечески, то попискивая по-кротовьи. Тронувшийся умом отшельник не удивился вопросам крота и отвечал на них. Но ответы, конечно, были бессмысленными.

Крот спрашивал, что за текст он пишет?

Спрашивал, и отшельник ответил, что он переписывает священную книгу, которую выкопал недалеко отсюда, кажется, в монастыре.

Зачем он переписывал ее?

Потому что она есть хаос, та пустота, которая в себе содержит все.

А что он собирался сделать со своей копией?

Оставить в таком месте, чтобы мир когда-нибудь нашел ее.

А с оригиналом?

Захоронить так, чтобы мир никогда его не обнаружил.

Стронгбоу отодвинулся от костра и стал размышлять об этом диалоге крота и отшельника. Он слышал, что в обители Святой Екатерины совсем недавно была найдена рукописная Библия, названная Codex Sinatius. А что, если она была подложной? Что, если настоящий документ давал совершенно иное представление о Боге и об истории?

Немного погодя он достал крону Марии Терезии из своего халата и положил ее на землю перед старейшинами.

Эта удивительная притча усладила мой слух. Продолжения не будет?

Разве только то, что старик, притворившийся кротом, по возвращении с горы сказал, что скоро умрет, и лег спать в ожидании смерти. Больше он не проснулся. Впоследствии отшельник покинул свою пещеру и с тех пор не возвращался. Мы можем отвести тебя туда, если хочешь.

Стронгбоу согласился, и они стали подниматься во тьме на гору. У входа в пещеру он зажег свечу. Лаз оказался для него тесноват, тогда он засунул туда руку и прикинул размеры. После чего поблагодарил старейшин за информацию и ближе к полуночи отправился в Акабу — путь этот обычно занимал восемь дней. Но Стронгбоу так заинтриговала услышанная история, что он очнулся от раздумий, только когда осознал, что возле ног его тявкает собака — верный признак близости арабской деревни. Только тогда он поднял взгляд от земли и встретился глазами с мальчишкой-пастухом.

Что это за селение?

Акаба, ответил мальчик.

А какой день?

Пастушок ответил. Стронгбоу с улыбкой оглянулся на пустыню. Он прошел два заката и три рассвета, ничего не замечая вокруг. Пастушок что-то говорил. Стронгбоу посмотрел на маленькое напряженное личико.

Что ты говоришь, сынок?

Господин, я спросил, ты добрый джинн или злой?

Стронгбоу захохотал.

А почему это я джинн?

Потому что ты двенадцати футов роста и пришел со стороны Синая без бурдюка для воды, без котомки для пищи, вообще без всего.

Без всего?

Да, с пустыми руками.

Да, только с ними, медленно произнес Стронгбоу. Но ведь джинн не обязательно огромный, правда? Он может быть маленьким, жить в крошечной пещерке и никуда не выходить целых девяносто лун. И за все это время перемолвиться словечком разве что с кротом.

Мальчишка заулыбался в ответ.

Так вот что ты делал там, господин, менял рост и внешность, как вы это умеете, из крота в великана, за один миг или за девяносто лун, как вам удобнее. Ну что ж, если захочешь умыться, то вода вон там, в питье ведь ты не нуждаешься, я знаю. Но перед тем, как уйти, джинн, не скажешь ли, о чем ты говорил с кротом?

Да что ты говоришь? Доверить истину шантрапе, бессовестному маленькому воришке?

Я не воришка, господин.

Честное слово?

Да, пожалуйста, скажи.

И ты никому не выдашь эту тайну?

Нет, господин.

Стронгбоу вкратце пересказал один малоизвестный сюжет из «Тысячи и одной ночи» и пошел дальше, оставив мальчика с видением дау, входящего в залив с грузом специй из Индии и громоздких деревянных ящиков — со знакомой надписью на сингальском, гласящей, что в них находится отборный чай из Канди, где стоит храм, в котором хранится зуб самого Будды.

* * *

С пятидесятых до шестидесятых годов никаких вестей о Стронгбоу не поступало, он с головой ушел в свои исследования, но не в дальнем уголке пустыни, как все полагали, а почти в самом центре Иерусалима, в подсобном помещении лавки древностей, где он и жил, и работал. Это был самый тихий период в жизни Стронгбоу. Вдоль стен выстраивались добротные ящики из-под чая, набитые тетрадями. Несколько таких ящиков он использовал вместо стола, а сиденьем ему служил накрытый подушкой гигантский каменный скарабей из Египта. Древний турецкий сейф играл роль книжного шкафа, а ржавый шлем крестоносца служил фокусом для созерцания, как череп в кабинете средневекового алхимика.

В кладовке с толстыми каменными стенами зимой было уютно, а летом прохладно и тихо. Когда он работал, каждые двадцать минут из лавки ему приносили чашку крепкого кофе и пригоршню крепких сигарет. Это был период полной сосредоточенности, и он почти ни с кем не разговаривал, только с торговцем древностями, у которого снимал комнату, и, несколько реже, с толстым лоснящимся арабом на базаре, у которого он раз в месяц по субботам покупал писчую бумагу.

Кофе с коньяком? спрашивал торговец, когда Стронгбоу усаживался на гостевую подушечку перед лавкой.

Отлично.

Как обычно, пятнадцать пачек бумаги?

Да, если можно.

Хозяин отдавал приказания служащим, устраивался на подушечке напротив Стронгбоу — с этого места хорошо просматривалась узенькая улочка — и поправлял халат. Он приглаживал лоснящиеся волосы и, лениво попыхивая кальяном, дожидался, когда слуги выполнят заказ.

Сочинение продвигается?

Пока все по плану.

Тема все та же? Исключительно секс?

Да.

Жирный араб машинально покрывал лицо новым слоем оливкового масла и глазел на прохожих.

То и дело он обменивался с кем-нибудь из проходивших по улочке кивком или улыбкой.

Если честно, сказал он, мне кажется очень странным, что для описания такой простой вещи требуется семь тысяч листов бумаги в месяц. Разве это возможно?

В самом деле, ответил Стронгбоу, иногда я и сам не понимаю. У вас есть жена?

Четыре, хвала Аллаху.

Разных возрастов?

От почтенной домохозяйки до маленькой пигалицы, которая только и знает, что бессмысленно хихикать весь день напролет, да будет Он благословен вновь.

И все-таки вечерами вас часто не бывает дома?

Такая работа, хочешь не хочешь, приходится.

А кто те молодые женщины, которые выстраиваются по вечерам у Дамасских ворот?

Те гололицые, которые делают бесстыдные жесты и продают себя? Да, Иерусалим — это что-то ужасное.

И смазливые юноши, которых там не меньше, чем девиц?

И такие же накрашенные, как те девицы? Которые игриво тебе подмигивают? Какое бесстыдство.

А подальше, в тени, маленькие девочки, ростом едва по пояс взрослому мужчине?

И они уже делают всевозможные грязные жесты? Да, и это в священном городе — жуть какая-то.

А стайки мальчиков, таких же маленьких, там же, в тени?

И все же таких похотливых, что не дадут мужчине пройти мимо? Просто позор!

А кто та сморщенная старуха, что только что прошла мимо лавки, послав сюда беззубую улыбку?

Старая неряха, у нее частное заведение тут неподалеку.

Она, случается, заходит к вам.

Временами, в свободный вечерок.

Поторговаться?

Хвала Аллаху.

С предложением устроить представления и забавы?

Именно так, слава Ему, опять же.

Но все же, несмотря на беззубость, представления она дает негласные и на очень характерную тему?

Совершенно верно, весьма характерную.

Старая карга занимается этим энергично, до тех пор пока бизнес не оживляется?

Весьма энергично.

А неприятный старик перед ней, который тоже тайком улыбнулся?

Ее брат, родной или двоюродный, не помню.

Он тоже сюда заглядывает, что-нибудь на что-нибудь сменять, по случаю.

Дела же надо как-то делать, да будет благословен Аллах.

Этот человек искусно рассказывает причудливые истории.

Очень причудливые.

Притчи о неслыханных происшествиях?

Совершенно неслыханных.

Но приходят они всегда в разное время, не вместе?

Если одновременно смотреть представление и слушать рассказ, голова закружится.

Вдобавок ко всему прочему, у этой парочки есть бесчисленное количество всевозможных сирот?

Бесчисленное, и, ко всему прочему, и впрямь всевозможных.

Слуга с поклоном объявил, что заказ готов. Стронгбоу поднялся, собираясь уходить. Прилизанный торговец улыбался, полузакрыв глаза.

Не желаете затяжку-другую опиума перед уходом? В этом месяце зелье отменного качества.

Нет, спасибо. Для работы голова должна быть ясной.

Вы уверены? Сейчас всего лишь десять утра, весь день впереди, да и ночь тоже. Ну ладно, может, через месяц.

Стронгбоу учтиво поклонился и шагнул на камни мостовой, расставшись с толстяком, который вяло втирал оливковое масло в лицо, пока слуга набивал кальян.

* * *

Владелец лавки древностей, в которой снимал комнату Стронгбоу, был совсем другим человеком. Нерешительный, худой и не от мира сего, он жил, казалось, больше в прошлом, чем в Иерусалиме девятнадцатого века. Предметы не старше 1000 года до рождества Христова он знал удивительно хорошо, но если вещь была старше, он терялся и обращался к Стронгбоу.

Когда Стронгбоу вернулся, хозяин лавки, Хадж Гарун, рассматривал лучшие из своих ювелирных изделий, перекладывая камни и кольца с одного подноса на другой. Долговязый Стронгбоу навис над прилавком, любуясь великолепными камнями, что брызгали во все стороны ослепительными разноцветными лучами.

Не взглянете? спросил Хадж Гарун нерешительно, протянув ему кольцо. Я только что приобрел его у одного египтянина и не совсем уверен в его качестве. Как вы думаете? Приблизительно середина Нового Царства, да?

Стронгбоу сделал вид, что изучает кольцо через свое увеличительное стекло.

Вы совершали хадж двадцать один год тому назад?

Хадж Гарун испуганно на него посмотрел.

Да.

Но не с караваном? Не по обычному пути паломников? В одиночку, глухими тропами, которые и тропами-то не назовешь?

Да.

Стронгбоу улыбнулся. Он запомнил торговца, хотя тот, конечно, не мог его помнить, ведь тогда он был одет дервишем. Они встретились однажды вечером возле слияния двух больших пересохших рек в северной Аравии, торговец тогда сказал, что небо необычно темное для этого времени суток, так и было, потому что в небе тогда пролетала комета.

В принципе, Стронгбоу находился в тех местах именно по этой причине. Он собирался произвести измерения секстантом и хронометром и убедиться, что неизвестная комета действительно существует; незадолго до того Стронгбоу вычислил период ее обращения, шестьсот семьдесят лет, по небесным знамениям в жизнеописаниях Моисея, Навуходоносора, Мухаммеда и Христа, в «Зохаре» и в «Тысяче и одной ночи». В тот вечер он объяснил все это испуганному арабу, тот растерянно кивнул и задумчиво пошел своей дорогой.

Комета Стронгбоу. Он много лет не вспоминал о ней. На мгновение он представил себе возможность написать о ней астрономическую монографию, но нет, это будет пустой тратой времени. Его метод датирования кометы был сложным, у него полно дел здесь, и он не может себе позволить отвлекаться на дела небесные.

Стронгбоу лизнул кольцо. Оно старше, заявил он.

Правда?

Да.

Араб вздохнул.

Я не настолько хорошо во всем этом разбираюсь. Самое раннее, на что я осмеливаюсь замахнуться, это начало Нового Царства.

Нет. Еще раньше. Вернее всего, конец семнадцатой династии.

Ах, гаксосы, непонятный народ. Как вы узнали?

На вкус.

Как это?

По составу металла.

Хадж Гарун изысканно поблагодарил его. Стронгбоу улыбнулся и скрылся в своей кладовой. Ему там было хорошо и удобно. В лавке торговец-араб продавал древние побрякушки, а в задней комнате он, Стронгбоу, классифицировал современные данные на горной вершине по имени Иерусалим.

Садясь за свой письменный стол, он не раз вспоминал беседу крота и отшельника при луне на другой горе. Кем он был, тот затворник? Что подвигло его на выполнение такой невероятной миссии?

Конечно, ему никогда этого не узнать. Просто не у кого узнавать.

Субботнее утро. Еще пятнадцать пачек бумаги на следующий месяц. Он вытащил папку из древнего сейфа, выпил чашку крепкого кофе и закурил сигарету. Бросил пристальный взгляд на ржавый шлем крестоносца, пошлепал по носу огромного каменного скарабея и углубился в работу.

* * *

За эти двенадцать лет в Иерусалиме у Стронгбоу был лишь один сбой, но со столь значительными последствиями, что ему пришлось вести исследования в три раза дольше, чем он предполагал вначале.

Это случилось в жаркое воскресенье в его кладовке в глубине антикварной лавки. Закончив главу, как обычно, к середине ночи, утром он, тоже как обычно, в шесть, устроился на скарабее и посмотрел на ржавый шлем крестоносца, прежде чем взяться за перо.

Спустя какое-то время он обнаружил, что все еще смотрит на шлем. Перо он держал в руке, а двести тридцать страниц бумаги, которые следовало исписать, все еще лежали аккуратной нетронутой стопочкой. С солнечными часами на поясе Стронгбоу вышел наружу посмотреть, который час. Он установил поровнее бронзовый гномон и открыл рот от изумления.

Три часа дня? Невероятно. Сурово нахмурившись, он побрел назад.

Хадж Гарун в дальнем углу магазина склонился над древним манускриптом, который часто изучал по воскресеньям. Несмотря на то что он никогда не вмешивался в дела своего жильца, взглянув на озабоченное лицо Стронгбоу, он осмелился задать вопрос.

Что-нибудь случилось? спросил он так тихо, что на этот вопрос вполне можно было не обратить внимания. Но Стронгбоу так внезапно прервал свой марш, что гномон по инерции грохнулся о стену и сверху посыпалась штукатурка.

Да. Что-то со временем. Похоже, я ничего не сделал за последние девять часов и не могу понять, как это случилось. Такого еще не бывало, чтобы я ничего не делал.

И вы совсем ничего не делали?

Очевидно, так. Получается, я просто сидел за столом, уставившись на шлем крестоносца. Девять часов подряд? Это невероятно.

Лицо Хадж Гаруна просветлело.

А, ну в этом нет совсем ничего страшного. Обычное забытье.

Он вдохновенно обвел руками теснившиеся на полках старинные предметы.

Взгляните на все эти памятки прошлого вокруг нас. Я большую часть дня провожу в забытьи, грезя о них. Кому принадлежала эта вещь и как она ему досталась? Что с ним стало потом? Что из этого всего вышло и чем дело кончилось? Это завораживает. Встречаешь людей разных эпох и ведешь с ними долгие беседы.

Но я не впадаю в забытье, сказал Стронгбоу убежденно.

И сегодня тоже?

Ну, может, сегодняшний день стал исключением, но что-то не очень мне в это верится, да и с чего бы, со мной такого просто не бывает. Если я иду в Тимбукту, я иду туда, вот и все. Если я спускаюсь по Тигру в Багдад, я не выхожу из воды раньше Багдада. А уж если я пишу научную работу, то я ее пишу.

А может, вы упустили что-то в своей работе, о чем следовало упомянуть. Может, потому вы и впали в забытье.

Стронгбоу был озадачен.

Как я мог что-то упустить? Такого со мной тоже не бывает. Я ничего не забываю.

Старик улыбнулся и скрылся в глубине дома. Через несколько секунд он выглянул из-за угла, и Стронгбоу расхохотался от уморительного зрелища. Хадж Гарун надел шлем крестоносца, который был ему велик и болтался на голове.

Вот, заявил он радостно, она поможет нам, эта привычная вам шапка для размышлений. Когда мне приходит охота грезить, я гляжу на какой-нибудь из этих предметов, не отрываясь, и скоро уношусь в прошлое и вижу римлян и вавилонян на улицах Иерусалима. Посмотрим, что вы увидите. О чем ваша работа?

О сексе.

Тогда, должно быть, вы грезили о какой-нибудь женщине. Кто она? Смотрите внимательнее.

Стронгбоу уставился на старика в шлеме — и вдруг получилось: он увидел ее снова так ясно, словно она стояла на месте Хадж Гаруна. Он сжал руки и отвел взгляд.

Одна девушка из Персии, прошептал он.

И вы были молоды?

Всего девятнадцать.

Нежная персиянка, сказал Хадж Гарун тихо и задумчиво.

Да, сказал Стронгбоу, очень нежная. Вдали от города в горах был ручей, я там сделал привал в долине, а она появилась, что-то напевая. Она совсем не испугалась, словно ждала этой встречи. Мы проговорили много часов, смеялись, плескались в воде, играли как двое малышей, а когда настала ночь, мы лежали, обнявшись, во тьме, обещая друг другу, что никогда не уйдем с того прекрасного места, где встретились. Шли дни и ночи, бессчетные минуты любви, казалось, так будет длиться вечно, а потом она ненадолго сходила в свою деревню, а вскоре после возвращения слегла от холеры, я мог лишь говорить с ней шепотом, беспомощно держа ее в руках и чувствуя, как ее покидает жизнь, и очень скоро она умерла, вот и все. Я похоронил ее в долине. У нас было лишь несколько недель, но я помню там каждую травинку, каждый солнечный блик и журчание воды среди скал. Память о том ручье — память о самых восхитительных и самых мучительных мгновениях моей жизни.

Стронгбоу вздохнул. Хадж Гарун подошел и положил сухонькую руку ему на плечо.

Да, нежная персиянка, сказал он. Конечно, вам надо ее упомянуть.

Стронгбоу поднялся на ноги и встряхнулся.

Нет, не в такой книге. Да и вообще, это было слишком давно.

Слишком давно? спросил Хадж Гарун мечтательно. Слишком давно не бывает. У меня у самого когда-то была жена-персиянка. Дочь Аттара.

О ком вы? О суфийском поэте?

Да.

Но он жил в двенадцатом веке.

Конечно, сказал Хадж Гарун.

На мгновение Стронгбоу присмотрелся к нему повнимательнее. Было что-то удивительное и непонятное в том, как старый араб робко улыбается из глубин рыцарского шлема. Хадж Гарун потирал руки и ободряюще кивал.

Так сделаете? Пожалуйста! Всего лишь несколько страниц? Просто чтобы доказать себе самому, что ничто не бывает слишком давно?

Стронгбоу рассмеялся.

Ладно, почему бы и нет, напишу. Но шлем, пожалуй, лучше оставьте себе. Очевидно, вам от него будет больше проку, чем мне.

Стронгбоу повернулся и направился в свою комнату, мурлыкая что-то себе под нос, ему не терпелось приступить к новому этапу работы. Выходя, он заметил, что Хадж Гарун уже начал клевать носом над разложенным на коленях выцветшим манускриптом, шлем потихоньку сползал ему на глаза, он уже вовсю глядел свои полуденные грезы в разгар знойного воскресенья.

Интересный человек, подумал Стронгбоу. Кажется, он и впрямь верит в то, что говорит. Может, когда-нибудь будет время познакомиться с ним получше.

* * *

Сорокалетний хадж Стронгбоу завершился публикацией гигантского тридцатитрехтомного исследования, содержавшего шестьдесят тысяч страниц основного текста и еще двадцать тысяч страниц сносок и примечаний мелким шрифтом, что в целом составляло около трехсот миллионов слов — куда больше, чем людей во всех западных странах, вместе взятых.

Большинство примечаний можно было прочесть лишь с помощью увеличительного стекла, такого же мощного, как у Стронгбоу, но и одного взгляда на любой из томов было достаточно, чтобы убедить самого скептичного читателя, что Стронгбоу, в полной мере использовав рационалистический подход девятнадцатого столетия, сумел вникнуть в предмет с дотошностью маститого ученого.

И это в то самое время, когда в авторитетнейших английских медицинских пособиях по сексу утверждалось, что у большинства женщин отсутствуют какие бы то ни было половые чувства, что мастурбация приводит к туберкулезу, что гонорея зарождается в женском организме, что супружеская невоздержанность приводит ко всевозможным фатальным расстройствам и что занятие сексом иначе как в полной темноте служит причиной галлюцинаций и помешательства.

Стронгбоу опроверг все эти и многие прочие нелепости, но то были еще цветочки; дальше следовало описание всяческих безумных таинств, таких, например, как сомалийский обычай обрезать половые губы молоденьким девушкам и зашивать им вульву конским волосом, чтобы гарантировать их девственность до выхода замуж.

Подаче материала ни в коей мере не мешало и изображенное на фронтисписе решительное, покрытое шрамами лицо в арабском головном уборе, со въевшимся навсегда пустынным загаром, но несомненно принадлежавшее английскому аристократу, род которого, несмотря на некоторую врожденную вялость, пользовался в Англии почетом и уважением.

Не уменьшило произведенного эффекта и авторское упоминание в предисловии, что за последние сорок лет он изучил обычаи Ближнего Востока, в совершенстве овладел всеми здешними диалектами и все эти годы скрывал свой истинный облик, чтобы свободно проникать в любые закоулки региона.

Труд Стронгбоу являлся самым исчерпывающим из когда-либо предпринимавшихся исследований секса. Безо всяких недомолвок, не заигрывая перед читателем, он вдумчиво анализировал каждый сексуальный акт, имевший место от Тимбукту до Гиндукуша, от трущоб Дамаска до дворцов Багдада и на всех временных стоянках бедуинов по дороге.

Каждое утверждение строго обосновывалось. Каждый факт был выверен в самой что ни на есть викторианской манере. И все же факты в этой книге предлагались слишком безжалостные, определения смысла и бессмыслицы — чересчур неоспоримые, а выводы — окончательные.

* * *

С точки зрения предмета исследования подавляющее большинство людей должно было счесть сей труд отвратительным. Ибо если даже такие мерзкие обычаи и существуют в развратных жарких странах восточного Средиземноморья, нет смысла облекать их в слова.

Особенно в такие резкие слова, как, например, слово чурки, которым издавна называют всех, кто живет к востоку от Гибралтара, но которое до той поры не появлялось в печати даже в самых непристойных публикациях. А вот у Стронгбоу из него состояла вся первая глава, он строка за строкой, страница за страницей неустанно повторял его вместе с обычным определением долбаные (долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные чурки долбаные), словно давая понять, что за сим последует совершеннейшее оскорбление всех мыслимых норм приличия.

Хотя другие революционные мыслители девятнадцатого века тоже выдвигали идеи, считавшиеся разрушительными для общества, странно, что в отличие от них Стронгбоу с самого начала не снискал ничьей поддержки. Напротив, его высказывания оскорбили как современных ему сторонников Дарвина и Маркса, так и будущих поклонников Фрейда.

И все по одной и той же причине. В обоих случаях Стронгбоу опровергал новые учения, отрицая все законы и механизмы, скрытые и явные. Он имел дерзость утверждать, что в истории человеческого общества нет не только никаких законов, но даже тенденций к их возникновению. Люди непостоянны, писал он, они дергаются туда-сюда вслед за своими чреслами.

Он не оставлял человечеству никакой точки опоры. С позиций стронгбоуизма события представлялись беспорядочными и случайными, а жизнь — неупорядоченной и неуправляемой, начавшейся по какому-то нелепому капризу и повергаемой в конечном итоге в хаос, — как непрерывное колесо чувственности, сложенное из множества полов и возрастов, обращающихся во времени вокруг оси оргазма. Но даже те, кто отважно придерживался либеральных взглядов в этом вопросе, те, кого естественно было бы причислить к сторонникам Стронгбоу, оказывались вынуждены по личным причинам решительно от него отмежеваться.

Потому что в томе шестнадцатом недвусмысленным намеком, а двадцатью миллионами слов позже, в томе восемнадцатом, все неортодоксальные мыслители уже прямо обвинялись в скрытых преступлениях. С точки зрения стронгбоуизма эти, на первый взгляд, смелые сторонники перемен были повинны в гнусном сговоре с респектабельностью, так как считали приемлемыми общие структуры социальной — и сексуальной — упорядоченности.

Они поступают так, писал Стронгбоу, с единственной целью — скрыть от себя самих махровую хаотичность своей подлинной натуры, тайники, в которых сексуальные фантазии кувыркаются по скользким склонам с игривостью ягнят, опьяневших от свежей весенней травы.

Это касалось его потенциальных защитников как в стане дарвинистов, так и марксистов. Их зачислили в категорию скрытых сексуальных маньяков, так что им не оставалось ничего иного, как стать заклятыми врагами стронгбоуизма.

Что касается основной массы своих соотечественников, которые традиционно поддерживали отправку больших армий за моря, их ужаснуло утверждение Стронгбоу, что любая военная экспедиция является признаком скрытой половой немощи, то есть, проще говоря, тайного страха импотенции.

В томе двенадцатом и еще через девяносто миллионов слов в томе двадцать втором он указывает, что слова отъебись, заебали и не выебывайся являются общепринятыми терминами враждебности, которые часто употребляют империалисты и патриоты.

Встать под ружье призывают те, писал он, у которых уже больше ничего встать не может.

Что до основ империализма, то есть прибыли, добываемой в заморских военных экспедициях, то их он вульгарно сравнил с экскрементами. Этот отталкивающий пассаж содержится в томе восьмом.


Больше всего на свете малое дитя ценит собственные «какашки», по той простой причине, что это единственный продукт, который он в данном возрасте может самостоятельно произвести.

Таким образом, создатели империй и прочие стяжатели всех времен являют собой неповзрослевших младенцев, увлеченно играющих «какашками», и здесь мы опять, только в новом обличье, встречаем людей, умудряющихся прятать под респектабельностью свойственный их душам непреодолимый сексуальный хаос.

Ведь в Западном мире принимается без доказательств, что посвящать жизнь играм с дерьмом — затея непристойная, и в то же время кропотливое накопление барышей считается занятием похвальным и даже благородным.


Анальные инсинуации Стронгбоу не ограничивались теми, кто был уличен в пристрастии к деньгам. Он включил сюда всех завсегдатаев клубов и организаторов торжественных приемов и концертов. Этот оскорбительный материал содержится в нескольких коротких предложениях в томе двадцать шестом.


Что на самом деле на уме у этой восторженной публики? А может, они просто боятся крутых, скользких, совершенно непроходимых ритмов подлинной сексуальности? Не потому ли они организуются в контроргии цепенящих ритуалов и унылых воскресных вечерних концертов? Потому что в убожестве своем способны выразить половую охоту этим единственным чувственным актом? Игрой с «какашками»?

* * *

Текст Стронгбоу был одинаково оскорбителен как для тех, кто лелеял романтические представления о Востоке, так и для тех, кто хотел верить слухам, долго ходившим по самым изысканным лондонским клубам, — что в Дамаске, например, есть единственный в своем роде бордель со специальной темницей, где можно нанять марокканских наемников, готовых сечь клиента розгами хоть до конца его дней.

Это неправда, заявлял Стронгбоу и далее перечислял все ближневосточные бордели со всеми их услугами и оборудованием.

Вдобавок многие из бытовых наблюдений Стронгбоу о жизни бедуинов просто были превратно истолкованы, как, например, небольшое отступление о кормящих верблюдицах. После родов, писал он, бедуины перевязывают верблюдице бечевкой два соска из четырех, так что люди делят молоко поровну с новорожденным верблюжонком.

В этом усмотрели намек на инцест в сочетании со скотоложством, усугубленный далее нанесением увечий, садомазохизмом, аберрантными методами кормления и потрясающими своей многочисленностью извращениями, столь сложными, что они представлялись почти немыслимыми.

То же касается простых путевых заметок. Мимоходом брошенное замечание, что на рынке в Тунисе, свободно можно купить креветки восьмидюймовой длины — всего лишь одна маленькая справка об одной из десятков тысяч особенностей питания в тех местах, — было сочтено свидетельством извечного вероломства и общей порочности, издавна ассоциировавшихся с восточным сознанием, застывшим в эротической коме от избытка солнца и синего неба, в отсутствие облаков, дождей и туманов, помогающих сохранять самообладание жителям Европы.

Но главным аспектом своей работы Стронгбоу был обязан хозяину квартиры, на которой прожил двенадцать лет в Иерусалиме, скромному торговцу-антиквару Хадж Гаруну. Плодом их короткой дискуссии о забытьи в тот жаркий воскресный день, когда старый араб надел ржавый шлем крестоносца и с улыбкой заявил, что нет событий настолько давних, что их невозможно вспомнить, стало то, что Стронгбоу посвятил две трети всего текста воспоминаниям о своей нежной персиянке, которую он так давно любил.

Эти нежные строки, в мельчайших подробностях описывавшие проведенные ими вместе несколько недель, ручей среди холмов, где они встретились, ранние весенние цветы и мягкая трава, на которой они лежали, освещаемые солнцем и звездами, слова, которые они шептали, и счастье, которое испытывали бесконечными весенними минутами, когда ему было всего лишь девятнадцать, а ей и того меньше, давняя любовь, изложенная в повести длиной в двести миллионов слов, — безусловно, это была любовная история, пересказанная самым подробным образом.

Но на эту часть работы Стронгбоу совершенно не обратили внимания. Прекрасные главы, посвященные нежной персидской девушке, пропускали целиком, так, словно их вовсе не существовало; викторианскую публику куда больше интересовали возможности дамасских застенков, где марокканские наемники могут сечь вас до конца ваших дней.

* * *

Безусловно, Стронгбоу успел оскорбить представителей большинства профессий и политических течений. Но он и этим не ограничился. Он неудержимо погружался в пучину разнузданных оскорблений, пока наконец в томе двадцать восьмом, побуждаемый собственной тягой к непристойности, уже бесконтрольно бредя, он посмел утверждать, что всех людей, независимо от положения и взглядов, имеет смысл подозревать в чем-то сексуально предосудительном.


У людей есть обыкновение рассматривать свое собственное занятие в качестве всеобщего. Так, сапожнику мир представляется башмаком, и от него зависит состояние подметок мира.

Натуралист, у которого достало ума понять, что он с детства развивается, выбирая одно, а не другое или вовсе третье, полагает, что так же ведут себя все прочие виды живых существ. Наконец, политический философ со своим вечным запором считает прошлое распухшим и тяжким, а будущее — неизбежно взрывоопасным, обреченным на вулканические подвижки в нижних слоях общества.

Конечно, все эти гипотетические персонажи в какой-то мере правы, и вообще, все люди правы, когда говорят о себе.

С точки зрения сапожника мир действительно башмак. Люди действительно развиваются из детей, и переполненный кишечник вполне может — и когда-нибудь не преминет — взорваться. Но нельзя позволять всем этим бесчисленным единичным актам заслонять то, что они всего лишь часть хаотичной, бесконечно безумной Вселенной.


Стронгбоуизм, со всей очевидностью, имел широкий резонанс. Он задевал самых разных людей и представлял угрозу — особенно для тех, кто хотел верить, будто мироздание подчиняется некоему плану, по возможности масштабному и внушительному, такому, чтобы давал всестороннее объяснение всем событиям с точки зрения религии, естествознания, обществоведения или психологии.

Или хотя бы частичное объяснение если не всему происходящему ежедневно, то пусть событиям, случившимся однажды в жизни. Или раз в столетие. Пусть даже один раз за всю эпоху.

На крайний случай, хоть сколько-нибудь обнадеживающее объяснение какому-нибудь событию где-нибудь у начала времен: пусть будет хоть какая-то структура, сколь угодно жалкая. Иначе какой во всем смысл?

И вот тут появлялся ухмыляющийся Стронгбоу. Вот именно, говорил он, в самую точку.

Ибо ни в одном из тридцати трех томов не нашлось места хотя бы жалкому зародышу замысла. Ничего подобного. Напротив, с точки зрения Стронгбоу все попытки увидеть в жизни какой-то тайный смысл являются безнадежной детской иллюзией, которая потом развеется, иллюзией, возникающей как плод ошибочных детских представлений о наличии высшего порядка, с добавлением позднейшей тоски, причина которой — неспособность взрослого человека принять царящий под его кожей сексуальный хаос.

К половинчатому заявлению потаскухи «я сижу на богатстве» Стронгбоу добавил расширенное законченное утверждение «я сижу на том, что является всем и ничем одновременно».

Сей неоспоримый аргумент появляется в едва различимой сноске в томе тридцать втором, набранной таким мелким шрифтом, что требовалась поистине бедуинская острота зрения, чтобы ее разобрать.


Детально описав все вышеперечисленные разнообразные левантийские акты, относящиеся к жизни как таковой, я полагаю их повторяющимися беспрестанно в отношениях девяти полов, среди высших классов и низших, но без какого бы то ни было намека на план и организацию.

Результат всегда и повсеместно оставался бессмысленным, и хоть я готов поверить, что в эти самые ответственные мгновения жизни кто-нибудь соображает, что он (или она) делает, или хотя бы останавливается над этим поразмыслить, — должен честно признаться, что у меня это не получилось.

Наблюдается скорее обратное. За сорок лет исследований я пришел к выводу, что мужчины и женщины трахаются просто ненасытно. Кончив, они трахаются снова, а если потом не трахаются и не собираются возобновить свое занятие после короткой передышки, то только потому, что лишены такой возможности в силу стечения обстоятельств.

Надо признать тот факт, что сношаются люди сплошь и рядом, но никто за это не отвечает, никакая организация это не контролирует, никакие рекомендации на это не действуют.

Вместо этого мужчины и женщины трахаются точно так же, как делали это всегда и будут делать в дальнейшем, не обращая особого внимания на смену королей и династий, игнорируя всемирные теории, которые испокон веков регулярно выдвигаются для применения к тому, к чему они неприменимы, — трахаются в экстазе безрассудства, вращая без устали колесо чувственности.

На самом деле, если бы мы могли отыскать в жизни схему, план или хоть какой-то намек на замысел, какую-нибудь неподвижную точку, на которую мы могли бы в конце концов опереться, это было бы весьма утешительно. Но, изучая вращение нашего колеса в течение долгого срока, я должен признать отсутствие таковой. Увы, есть только мы. Каждый из нас.

Взрывающиеся в очередном оргазме.


Стронгбоу не пытался оправдать свои гнусные нападки на всех и каждого, объявляя своей задачей диагностировать сексуальные извращения и патологии своего века ради их последующего излечения. Он в принципе не мог представить себе лечения, было очевидно, что он считает человечество безумным по определению.

Он ясно заявил об этом в томе тридцать третьем.


В животном царстве мы — существа неисправимые и бесправные, смертельно больные, — вид, страдающий неизлечимым недугом. Во все времена об этом знали мудрецы и догадывались невежды. Это граничит с врожденным безумием, и по сей причине человек всегда жаждал вернуться в спокойное и упорядоченное животное состояние, в котором он когда-то был доволен собой и миром.

Свидетельством тому — все воспоминания об утраченном рае, равно как и призрачные мечты об утопиях будущего.

Когда очередной пророк или философ заводит речь о новом человеке новой эры, его создание неизбежно оказывается одним и тем же: это прежний человек прежней эпохи, представитель животного мира, скотина, щиплющая траву на пастбище, переваривая, спариваясь, опорожняя кишечник, бесконечно невозмутимая в своем неведении о поджидающих ее кругом опасностях, бессмертная в своем неведении о смерти, неживая в своем неведении о жизни.

Для животного это, пожалуй, счастливейшее существование. Но для нас с вами нет пути назад.


Однако в заключительных строках тридцать третьего тома Стронгбоу признается, что он, несмотря ни на что, не отказывается от своих находок и готов жить с ними — даже не без удовольствия.


Да, жизнь действительно есть штука безмозглая, сморщенная и мохнатая. Но за те несколько лет, что нам дано воспроизвести в памяти, нам придется также признать, что она так же приятна на ощупь, как старый, видавший виды мех для вина.

Или уж если на то пошло, видавшая виды старческая мошонка.


Таким образом, тезисы Стронгбоу являлись по меньшей мере злобными нападками на весь рациональный мир девятнадцатого века, когда казалось, что всякой проблеме можно найти разумное объяснение. Но в его бессистемной Вселенной никто не был в безопасности и не существовало никаких решений, там была одна только жизнь.

В доказательство чего он, не отступая от фактов, привел триста миллионов слов в тридцати трех томах.

Так что, наверное, можно понять, почему стронгбоуизм не приобрел ни одного приверженца в западном мире. В итоге о его работе можно сказать лишь то, что она была нелепа, верна и абсолютно неприемлема.

* * *

Когда рукопись была готова, Стронгбоу отправил ее с караваном из Иерусалима в Яффу, где ждал зафрахтованный им большой пароход, чтобы отвезти рукопись вместе с верблюдами в Венецию. Там бедуины-погонщики заново собрали караван, и верблюды, величественно покачиваясь, двинулись через Альпы в Базель, который он выбрал местом публикации по причине традиционного швейцарского нейтралитета. Сам Стронгбоу, чувствуя необходимость отдохнуть после двенадцати лет непрерывной работы на задворках антикварной лавки, уехал из Иерусалима на берег Мертвого моря, где всегда греет солнце.

В самой низкой точке планеты Стронгбоу расслаблялся в серных банях, а тем временем его книги в назначенный срок были изданы за счет автора в 1250 экземплярах; столько же составляло первое издание «Происхождения видов» Дарвина. Второе и последнее сходство с книгой Дарвина состояло в том, что «Левантийский секс» был весь распродан в день публикации.

Таким образом, британскому консулу в Базеле, получившему приказ правительства Ее Величества, не было необходимости пытаться конфисковать оставшиеся экземпляры. Вместо этого консул со своими людьми направился к крупнейшему местному британскому банкиру, который, в свою очередь, собрал своих людей для совместного визита к главному местному швейцарскому банкиру, тот на один день прервал работу и собрал множество своих людей, и вся эта толпа через весь город прошествовала к типографии, где печаталась книга Стронгбоу.

Итак, на исходе дня на окраине Базеля за запертыми дверями типографии столпилось множество разных людей. Горны разогрели до максимальной температуры, туда отправилась и мгновенно обратилась в пепел рукопись Стронгбоу. Потом стали подвозить штабеля печатных форм и сгружать их в печи, где те спекались в огромные сплошные слитки мертвого металла.

Гремели заслонки горнов, по стенам метались тени, летели в воздух снопы искр, и печатная история «Левантийского секса», продолжавшаяся менее двадцати четырех часов, закончилась к утру. Наученный в пустыне терпению, это Стронгбоу еще вынес бы. Но другого события, случившегося той же ночью, стерпеть он не мог.

Очевидно, в ночь публикации парламент собрался на секретное заседание, чтобы рассмотреть этот труд, и под громкие выкрики Позор, позор счел его до омерзения неанглийским, после чего единодушно было принято чрезвычайное постановление о бессрочном лишении герцога Дорсетского этого титула и всех связанных с ним прав и привилегий, постановление, действительное на всей территории Империи.

Итак, вызов был принят. Но в том, кто победит, сомнений не было с самого начала.

Глава 6YHWH

Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?

В середине столетия в некоторых деревнях центральной Албании стала часто появляться непонятная призрачная фигура. Этот болезненный призрак, босой, лысый и почти обнаженный скелет с зияющими дырами в голове, таился возле водопоев, бормоча бессвязный бред на непонятном языке.

В другое время местные крестьяне недолго думая угостили бы нелепого убогого палкой, но внешность этого прокаженного была настолько неописуема, что вместо палок они угощали его овощами. Призрак безмолвно принимал лук и морковь и брел дальше заповедными тропами, которые через несколько дней неизменно приводили его обратно.

Язык, который услышали крестьяне у водопоев, был арамейским, а призраком был не кто иной, как последний из рода Скандербег-Валленштейнов, который через шесть-семь непонятно как проведенных лет все-таки нашел дорогу домой из Святой Земли. Деревни, в которых он теперь просил подаяния, когда-то принадлежали ему, а загадочные круги он описывал вокруг замка Валленштейнов, но плохое зрение не позволяло ему разглядеть скалы, на которых тот когда-то стоял.

Но когда он случайно проходил мимо церкви, где звучала месса Баха си-бемоль минор, он переменился. Музыка пробудила в нем смутные воспоминания о консерватории в башне, об албанском наречии юных лет, и он смог узнать дорогу к замку, дойдя до которого он лишился чувств от потрясения. К тому времени там обитали лишь два человека: мать, работавшая раньше уборщицей при конюшне, и ее маленькая дочка. Все прочие слуги давно поумирали или разъехались, после того как Валленштейн растратил в Иерусалиме фамильное состояние.

Сам замок ужасно обветшал. Крыши и полы верхних этажей провалились. Там, где поколения Валленштейнов рыскали по коридорам, бдительно озирая окрестности, теперь росли кусты. В целости сохранилась лишь одна комната, кухонька в полуподвальном этаже, где и обитали мать с дочерью.

Они бы тоже ушли, но мать страдала от камней в почках, из-за которых не могла ходить. А нанять повозку не было денег, да и ехать некуда. Дочь развела огородик на верхнем этаже и собирала на руинах обломки мебели и оконных рам на дрова, так и жили.

Это дочь нашла полумертвого Валленштейна в пустом крепостном рву. Несмотря на свой юный возраст, она без труда взвалила его, как куль с костями, на плечо и отнесла через развалины на кухоньку, где они с матерью порвали юбки на бинты, чтобы сделать травяные компрессы. В ту ночь они спали на голом полу, положив на свою соломенную подстилку Валленштейна.

Через несколько месяцев заботливого ухода Валленштейн начал поправляться. Язвы на теле прошли, пальцы распрямились, а взгляд прояснился; он мог слышать одним ухом, он начал контролировать кишечник и слюноотделение. Другого уха у него как не бывало, и нос, отъеденный муравьями, тоже не вырос, но дочь-умелица вырезала деревянные ухо и нос, которые держались на тонких кожаных ремешках. Целебные травы оказали на Валленштейна удивительное действие, из его болезней осталась лишь одна, неизвестная лихорадка, от которой его бросало в жар. Температура у Валленштейна уже до конца жизни не опускалась ниже тридцати девяти с половиной, и он как-то привык переносить это лихорадочное состояние. Но еще сильнее женщин беспокоило то, что он бормотал, очнувшись от своего обморока.

Судя по всему, совершив величайший в истории подлог, Валленштейн необъяснимым образом впал в ту самую ересь, которую хотел исправить. Прежде он два раза шел на религиозную крайность, вначале приняв обет молчания в ордене траппистов, а затем уйдя в еще большее молчание и уединение отшельничества.

Теперь наступил третий переворот — абсолютной веры в ошеломляющие противоречия Синайской Библии, исправляя которые он едва не погиб. А поскольку его не покидало ощущение, что он живет накануне конца света, он был убежден, что должен пересказать весь текст зарытого оригинала, чтобы эта поразительная неразбериха не была утрачена навсегда.

Так Валленштейн бросился от полного молчания в крайнюю говорливость, он говорил и говорил, словно не в силах остановиться.

Что-то из того, что он говорил, проснувшись с утра на соломе, еще можно было понять. У него было обыкновение, сев на постели, кричать через плечо — то, что со стороны деревянного уха: Аз есмь Аз.

Затем, словно для того, чтобы закрепить эту мысль, а может, оттого, что тем ухом он не слышал, Валленштейн поворачивал деревянный нос в другую сторону и кричал через другое плечо с той же убежденностью: Он есть Он; эти первичные утверждения он повторял десяток раз, пока не удовлетворялся их истинностью, после чего вскакивал с постели, не обращая внимания на приготовленный ему завтрак, и отправлялся бродить нагишом по безжизненным руинам своего родового замка в поисках бесчисленных ускользавших персонажей, запечатленных слепцом и дурачком, всякий раз отыскивая множество лиц среди обвалившихся стен и останавливаясь, чтобы произнести речь перед камнями крепости, чем он мог заниматься без устали весь день.

А то по несколько недель кряду читал лекции дереву, и тогда разрушающийся замок и запустевшая земля становилась мифической землей Ханаанской, пыльные дороги которой заполнялись пастухами и священниками, сапожниками и всевозможными торговцами, не говоря уже о сорока тысячах пророков, что, по преданию, явились из пустыни, если считать с самого начала.

Ни тьма, ни снег, ни осенний ветер, ни весенний дождь, ни летняя жара — ничто не могло удержать Валленштейна от вдохновенной проповеди, обращенной к скалам, деревьям и кустам, в которых он видел окружавшую его многолюдную толпу: Исайя, Фатима и Христос, слушая его, поедали оливки, Иешуа, Иуда и Иеремия слушали и передавали друг другу бурдюк с вином, Измаил и Мария слушали, держась за руки, Руфь и Авраам сидели на траве и слушали, а над их головами порхал летающий конь Магомета, а Илия и Гарун аль-Рашид придвигались поближе, чтобы не пропустить ни слова, да и все вокруг внимали тому, что исходило из уст его, Мелхиседека, легендарного царя Иерусалимского.

Потому что теперь Валленштейн понял, кто он; эту древнюю тайну тщательно скрывали, но он ее узнал и теперь ходил по открытым галереям замка, благословляя и прорицая, воздевая длань в надежде и наставлении, разводя руками, припоминал бессмысленные пословицы и пересказывал их убедительно и громко — пустому месту, тысяче и одной мечте, толпившимся в его сознании.

Чем больше он поправлялся, тем красноречивее и стремительнее становились эти словесные припадки, речь лилась так быстро, что он уже не успевал произносить слова. Яркие тирады выливались сплошным потоком звуков. Целые проповеди заключались в одном дыхании — и так и исчезали непроизнесенными, невысказанные слоги сливались в неразборчивый шум.

Порой вдруг из внешнего мира доносился чуть слышный звук — пусть даже стук его шагов, — и он терялся. Тогда он осторожно выставлял вперед деревянное ухо, пытаясь понять, где он находится, словно вновь оказывался в глубокой тишине крохотной пещеры у вершины горы Синай.

Но потом его лицо так же неожиданно расплывалось в улыбке. Сотни лиц проступали сквозь камни, тысячи лиц покрывали деревья, и вновь вокруг него волновалось море почитателей.

Валленштейн поправлял деревянный нос, прилаживал ухо. Ну вот, он готов. И он пускался дальше в горячий и еще более невразумительный монолог.

* * *

Когда Валленштейн возвратился в замок, Софии, дочери, было восемь лет. Она прожила все это время затворницей среди развалин, почти ни с кем не общаясь, кроме матери, и не видела причин считать Валленштейна сумасшедшим. У матери было распухшее тело, и она не разговаривала, у Валленштейна — деревянные части лица, и он болтал без умолку. Таков был ее мир, а по характеру она была скромна и необщительна. Со временем она полюбила Валленштейна как отца, а он ощущал ее нежное участие, несмотря на мириады иллюзорных событий, поглощавших его внимание.

Когда София подросла, она стала учиться хитросплетениям бизнеса, надеясь восстановить замок, чтобы в нем стало можно жить. Под имя Валленштейна еще давали ссуды, но бессердечные ростовщики часто унижали ее.

Софией Молчуньей называли ее в деревнях, потому что говорила она очень мало. Люди приписывали это стыдливости, но причиной была простая боязнь влюбленной девушки, заболтавшись, выдать свою счастливую тайну и тем самым спугнуть любовь.

По ночам она плакала в пустынном замке, а днем шла договариваться с ростовщиками, со временем научившись вкладывать деньги с выгодой. Она расплатилась со всеми долгами до последнего гроша, выкупила обратно фермы и деревни, и в конце концов владения Валленштейна стали такими же обширными, как и прежде.

София была еще совсем юной, когда камни разрушили матери почки, и та умерла, оставив дочь с приемным отцом одних в замке. Они почти сразу же стали любовниками и оставались ими двадцать лет. В этот период под действием физической близости, которой он никогда не знал раньше, у Валленштейна бывали моменты просветления, когда он мог вспомнить найденную им подлинную Библию и рассказывал Софии о ее чудесах, а заодно и о подделке, которую он совершил.

Я должен был это сделать, шептал он. У меня не было выбора. Но я когда-нибудь вернусь и разыщу подлинник.

На этих словах его голос надламывался, и он беспомощно плакал в ее объятиях, понимая, что он никогда не вернется, потому что моменты прояснения наступали редко и длились слишком недолго, чтобы успеть совершить что-нибудь важное еще хоть раз.

Армянский квартал, говорил он с надеждой, там я ее оставил. Я смогу ее разыскать, правда?

Конечно, сможешь, отвечала София, крепко обнимая его и утирая ему слезы, не в силах залечить своей простой любовью воспоминания о девятнадцати годах в Святой Земле, ужасах горной пещеры и шрамах на грязном полу иерусалимского подвала.

Ты можешь, говорила она, можешь, можешь, повторяла она с отчаянием, чувствуя, как тело его слабеет и обмякает в ее объятиях, а печальное выражение на лице уже сменяется придурковатой ухмылкой.

* * *

Через двадцать лет София забеременела. Она не хотела оставлять ребенка, но Валленштейн упрашивал ее, и в конце концов она согласилась. Согласилась она и назвать дитя Екатериной в честь монастыря, где он открыл свою новую религию.

Родился мальчик, и София исправно назвала его Екатерином, но рождение его стало для нее огромной трагедией. С того самого дня Валленштейн больше не разговаривал с ней, не прикасался, в упор не видел. Она не знала, что со своей обычной ухмылкой он обдумывает возможность того, что он все-таки не Мелхиседек, хоть тот и был августейшим первосвященником древности.

Уже не впервые приходила ему мысль о том, что он, наверное, Бог.

Теперь, после рождения сына, он был так ошеломлен собственной смелостью, что его ум, и без того донельзя смятенный, окончательно погрузился в неизбывный первозданный хаос. Екатерин стал Христом, а сам он пустился в безудержные прорицания из той Библии, которую закопал в Иерусалиме, и возврата из этих видений уже не было.

Теперь, когда он был Бог, и легионы его творений стали столь многочисленны, и протяженность Вселенной столь невероятно велика, — он не мог перестать говорить ни на мгновение. Но он также чувствовал, что продолжать разговаривать с камнями, деревьями и кустами было ниже его достоинства. То была обязанность Мелхиседека, носителя божественного послания.

Несомненно, Бог проводил время как-то иначе, но как?

Валленштейн навострил деревянное ухо, надеясь услышать какой-нибудь знакомый звук. Неудивительно, что, став Богом, он сразу же понял, что Бог тоже ни на минуту не умолкал. Да, Бог болтал так же непрерывно, как он, когда был Валленштейном, что ж тут удивительного. Но что такого важного мог сказать лишь он один?

Имя? Имя, которое он оглашал годами в своих стремительных речах? Имя, произносимое так благоговейно и так быстро, что уже не хватало времени включить в него какие-нибудь гласные звуки? Значит, такое, которое мог произнести только он? Имя, которое любому другому казалось бы бессмысленным набором звуков?

Валленштейн попытался произнести его отчетливо.

YHWH.[7]

Получилось правильно, и он повторил его еще раз, пораженный тем, что ему удалось выразить все мироздание и описать все его содержимое, просто назвав себя; именно это слово он искал долгие годы в речах, одно непроизносимое апокалиптическое слово, свое собственное имя.

YHWH.

Да, он уловил его тембр, и это был превосходный способ утверждения правды.

Он вдруг осклабился. Разгадав секрет слепца с пыльных дорог Ханаана, жившего три тысячи лет назад, он одним махом постиг и тайну полоумного писца. Он больше не станет тратить силы на речи, обращенные к камням, деревьям и кустам. Никогда больше не будет он есть, спать, надевать и снимать одежду, даже ходить по коридорам и садам, подыскивая разные слова в погоне за правдой. Отныне для него не будет ни зимы, ни лета, ни дня, ни ночи у подножия горы.

Он закончил автобиографическую справку, глаголет кончаться конец из концов конец, и теперь ему можно спокойно и вечно стоять не двигаясь, повторяя лишь собственное имя.

София печально слушала, как он выкрикивал эти бессмысленные звуки, понимая, что у нее остался лишь один способ спасти его, продлить его существование, и она взяла его за руку и повела в самый глубокий, глухой и темный тайник замка, вырезанный в скале на глубине нескольких сотен футов, усадила его на койку и заперла железную дверь; впоследствии она трижды в день преданно приносила ему воду и пищу и проводила с ним пару часов, любовно гладя его, пока он выкрикивал свое непостижимое имя всему множеству произведенных им миров, она поправляла ему деревянные нос и ухо, перед тем как поцеловать его на прощание, закрыть дверь и оставить его в полной тьме и тишине, чтобы он мог хотя бы на несколько секунд отвлечься от многочисленных обязанностей творца всех вещей и помолчать, осознав, что для того, чтобы жить, нужны еда и сон, а прожил бывший отшельник и мистификатор еще тридцать лет, дотянув в своем подземелье аж до 1906 года; любовь Софии помогла ему дожить до ста четырех лет, оставаясь глубоко захороненным в беспредельной тьме света, который Бог открыл для себя во Вселенной своей пещеры.

Глава 7Тивериадские телеграммы

Странника влечет родина. Поспеши домой, странник.

Известие о победоносном сожжении своей книги в Базеле и направленном против него чрезвычайном парламентском акте Стронгбоу прочел в римской газете с опозданием на несколько месяцев.

Жил он тогда в Сафаде, центре каббалистики и каббалистов, и как-то утром пошел порыбачить к Тивериадскому озеру. Прохладный воздух, спокойная вода, вокруг тихо. Долго ли, коротко ли, а рыбу он поймал и стал искать в карманах халата, во что бы ее завернуть, но с собой у него оказался лишь потрепанный томик «Зохара».

Его внимание привлек шум на пригорке; туда забиралась говорливая компания паломников из Италии, чтобы сесть позавтракать как раз там, где Христос произнес Нагорную проповедь. Когда они проходили мимо, один пилигрим нетерпеливо разломил большой кусок салями и впился в него зубами, отшвырнув бумажную обертку, которую понесло ветерком вниз к Стронгбоу.

Стронгбоу уже собирался завернуть рыбу в эту газетную страницу, когда увидел свое имя — в заголовке, жирным шрифтом, — чуть ли не во рту у рыбы. Официальное сообщение было выдержано в оскорбительном тоне, но содержало все основные факты.

Стронгбоу тут же приторочил тяжелые бронзовые солнечные часы к поясу и зашагал по берегу к Тиверии, где квартировал небольшой турецкий гарнизон. Не говоря ни слова, он оттолкнул часовых и вломился в квартиру турецкого коменданта, молодого человека, который прихлебывал утренний кофе, не успев еще одеться.

Комендант схватил с ночного столика пистолет и от испуга выпустил все девять пуль в того, кого он принял за невероятно рослого араба с рыбой, гномоном и книжкой по еврейскому мистицизму. Когда все пули ушли в стену, араб спокойно положил на ночной столик рыбу, а рядом с ней — крону Марии Терезии.

Я только что поймал травоядную рыбу, питающуюся морскими водорослями, и хочу сообщить об этом улове в Англию.

Что?

Рыба Святого Петра, довольно костлявая, но вкусная. У вас есть телеграфная связь с Константинополем?

Да, прошептал перепуганный турок, переводя взгляд с рыбы на книгу, а с нее на золотой, затем на таинственные арабские афоризмы, выгравированные на солнечных часах.

Хорошо. Отправьте две моих телеграммы в Константинополь, кому-нибудь, кому вы доверяете или кого можете подкупить, укажите, чтобы их отнесли на гражданский телеграф и отправили в Лондон по адресу, который я вам назову.

Но я даже не знаю, кто вы.

Стронгбоу положил на стол возле рыбы вторую золотую монету. Турок прищурился.

Как я могу быть уверен, что улов ваш подлинный и ваша рыболовная экспедиция не наносит ущерба Османской Империи?

Стронгбоу выложил на стол еще одну монету; турок вытаращил глаза на шесть блестящих золотых грудей бывшей австрийской императрицы, изрядно обнаженных и весьма впечатляющих после выкармливания шестнадцати детей.

А вдруг ваша цель — уничтожение Империи?

Стронгбоу положил четвертую и последнюю монету на стол, окружив рыбу золотом со всех сторон. Он поднял свои часы и посмотрел на них.

В данный момент вашей жизни пророк подарил вам возможность сделать выбор.

Да? Между чем и чем?

Прикарманить эти деньги, отправить мои телеграммы, позавтракать этой рыбой и застрелить любого из ваших людей, кто не подчинится. Или, если хотите, откажитесь от денег, тогда я убью вас и всех ваших подчиненных, сам отправлю телеграммы, и рыба тоже достанется мне.

Долговязый араб снова посмотрел на солнечные часы. Этот дух пустыни такой высокий и самоуверенный, что, может быть, это сам Пророк, подумал турок, и тогда какая разница, что я выберу. И хотя он очень боялся отправлять телеграммы по армейской связи, восемь огромных титек Марии Терезы составляли немалую сумму.

Время, произнес дух, прерывая размышления турка. Тот сразу же полез в столик за бумагой и ручкой.

Должно быть, такова воля Аллаха, вздохнул он.

Похоже, что так и есть, пробормотал Стронгбоу, который уже начал строчить печатными буквами непонятные четырехбуквенные комбинации.

* * *

Разгадать шифры Стронгбоу было, конечно, невозможно; прочитать их мог только его лондонский поверенный, который хранил у себя в сейфе несколько специальных запечатанных конвертов, использовавшихся для дешифровки.

В первой телеграмме содержался приказ продать поместье Стронгбоу в Дорсете со всеми землями и прочими владениями. Кроме того, поверенный должен был ликвидировать все активы, рассеянные по промышленному Северу, по Ирландии, Шотландии и Уэльсу, через сотни посредников, чтобы масштаб этих финансовых трансакций остался незамеченным.

Огромные суммы денег, вырученные от продаж, надлежало тайно перевести в пражские банки и в конечном итоге вложить в турецкий консорциум. Раскодировать вторую присланную из Тиверии телеграмму поверенный должен был лишь после того, как все состояние Стронгбоу до последнего шиллинга окажется за пределами Англии.

Если первая телеграмма была длинной и подробной, то вторая короткой. И хотя Стронгбоу не пожелал использовать официальное титулование, адресована она была королеве Виктории.

Во второй телеграмме, ссылаясь в качестве примера на свое семейство, Стронгбоу отмечал, что качество сексуальной жизни в Англии за последние семьсот лет катастрофически ухудшилось. Он признавал, что сделать что-то с этим, возможно, не входит в компетенцию королевы, но в то же время заявлял, что чувство собственного достоинства не позволяет ему далее участвовать в столь ужасающем процессе деградации.

Посему он отказывался от британского гражданства и уверял, что ноги его больше не будет к западу от Красного моря. Завершал же он телеграмму множеством скабрезных заявлений, превосходивших даже непристойности «Левантийского секса».


МАДАМ, ВЫ МАЛЕНЬКАЯ ЧОПОРНАЯ МАМАШКА, ПРАВЯЩАЯ МАЛЕНЬКОЙ ЧОПОРНОЙ СТРАНОЙ. КОНЕЧНО, ЭТО ГОСПОДЬ СОЗДАЛ ВАС ОБЕИХ МАЛЕНЬКИМИ, НО КОГО ВИНИТЬ ЗА ЧОПОРНОСТЬ?

Я НЕ УДИВЛЮСЬ, ЕСЛИ В БУДУЩЕМ ВАШЕ ИМЯ СТАНЕТ СИНОНИМОМ УРОДЛИВО ГРОМОЗДКОЙ, МРАЧНОЙ И ТЯЖЕЛОЙ МЕБЕЛИ, СКРЫТЫХ ЗЛОБНЫХ МЫСЛЕЙ, ВЫСОКОМЕРНОЙ НАПЫЩЕННОСТИ, А ТАКЖЕ ДЕТСКОЙ ПРОСТИТУЦИИ И ЦЕЛОГО СОНМА ДРУГИХ ГРЯЗНЫХ ИЗВРАЩЕНИЙ.

КОРОЧЕ, МАДАМ, ВАШИМ ИМЕНЕМ СТАНУТ ОБОЗНАЧАТЬ ХУДШИЙ ВИД СЕКСУАЛЬНОГО ЗАБОЛЕВАНИЯ, ЛИЦЕМЕРНОЕ ХАНЖЕСТВО, ОМЕРЗИТЕЛЬНОСТЬ КОТОРОГО НЕ СКРЫТЬ ДУХАМИ С ТЯЖЕЛЫМ ЗАПАХОМ ЛАВАНДЫ.


Адрес на телеграмме гласил: Ганновером, Англия. Обратный адрес: Плантагенет, Аравия.

Итак, глухой мальчик с копьем в руке, очистивший некогда фамильное поместье от шестисотпятидесятилетней бестолковой истории, почувствовал наконец призвание. Гигантское увеличительное стекло и бронзовые солнечные часы остались в прошлом. Дожив до шестидесяти лет, он решил стать хакимом, то есть целителем, и лечить бедняков в пустыне.

Конечно, он не мог предвидеть, что переток огромного состояния в безнадежно коррумпированный Константинополь, откуда управлялись в те дни пустынные регионы, повлечет за собой необратимые последствия далеко за пределами этого города, и к концу девятнадцатого века не только пустыня, но и весь Ближний Восток фактически будут принадлежать одному человеку, худому босоногому великану, который говорил смиренно, как араб, а порой терпел унижения, как еврей, и который к тому времени стал и арабом, и евреем одновременно, неопределенным семитом, что живет в открытом потрепанном шатре и занимается разведением овец.

* * *

Из Галилеи он пошел в Константинополь и начал учреждать банки, концессии и дочерние компании, чтобы его состояние управлялось без его участия. Сегодня он был персидским сердаром, завтра египетским эмиром, на третий день — банкиром из Багдада.

Он приобрел контрольный пакет в системе почт и телеграфа, выкупил все правительственные облигации и выпустил новые, стал тайным казначеем турецкой армии и флота, он подкупал потомков янычаров, совещался с пашами и министрами и делал именные вклады на их внуков, он приобрел права на колодцы в Мекке и на всех ведущих в Мекку дорогах, купил двести из двухсот сорока четырех существовавших в турецких владениях промышленных предприятий; он снимал и назначал патриархов армянской, греческой, римско-греческой и сирийско-греческой церквей в Иерусалиме и коптского патриарха в Александрии, он взял в концессию четыре тысячи километров железных дорог, учреждал фонды приданого для дочерей крупных землевладельцев от Персидского залива до Анатолийского нагорья, он реставрировал мозаику из золота и многоцветного мрамора в Софийском соборе, — так что к тому времени, когда он решил уехать из города, всякий, кто имел хоть какое-то влияние в этой части мира, находился под его контролем.

Втайне ото всех он купил Османскую империю.

* * *

Никто не знал и о том, что он уже обрек на разрушение Британскую империю, приговорив ее к постепенному упадку, который никогда уже не сменится рассветом. Началом этого падения можно считать тот день, когда его варварский караван выгрузился в Венеции с неподъемным грузом восточного знания. А можно начать отсчет двенадцатью годами раньше, когда он уселся на огромного каменного скарабея в Иерусалиме, чтобы изучить эту разрушительную науку. Или еще раньше, когда он намекнул в своей монографии, что англичанкам в Леванте свойственно потеть.

Но все это слишком поздние даты. Для распада великой империи больше подходит временной промежуток в сотню лет, так что, вероятно, этот необратимый курс был взят в ту теплую каирскую ночь, когда молодой Стронгбоу со смехом поворотил спину к собравшимся отпраздновать двадцать первый день рождения королевы Виктории и спрыгнул со стены сада, чтобы отправиться в свой хадж.

А теперь, сорок лет спустя, дождливым октябрьским днем, высокий сухопарый человек с важным видом закончил свои дела в Константинополе и направился к пустынным просторам Босфора; увидев, что облака уже расходятся, он постоял в звенящей капелью оливковой роще, наблюдая, как заходит солнце над Европой, потом церемонно снял кольца, украшенные драгоценностями сандалии и изысканный головной убор своего последнего маскарадного костюма, бросил их в набежавшую волну и стал пробираться через сучковатую рощу обратно, чтобы исчезнуть навсегда; босым, в одном рваном халате, с пустыми руками, он отправился на юг на Святую Землю, а может, и дальше.

Никто не заподозрил о потере, но Стронгбоу забрал из Европы куда больше, нежели одно только свое огромное состояние. Он забрал свое уникальное мировоззрение, вобравшее новые миры, свой ищущий дух, вскормленный свежей зеленью миражей.

Никогда больше Запад не даст миру нового Стронгбоу. После него будут делегации и комиссии, инженеры и войсковые гарнизоны, исправно функционирующие юридические инстанции и бесприютные странники на верблюдах. Все это будет потом, но величайшее из всех завоеваний, поход, в который человек может отправить многочисленные легионы своего сердца, завершился.

* * *

Как подобает нищему хакиму, он больше не носил с собой ни каломели, ни хинина, ни крупинок ревеня. Теперь он лечил исключительно гипнозом.

Обычно он усаживался за спиной пациента, так, чтобы не видеть его губ, не знать, что он говорит, и таким образом освободиться, позволить своим пустынным знаниям услышать его подлинные чувства. Через некоторое время он говорил больному повернуться к нему лицом.

К тому времени пациент успевал привыкнуть к пустынному пейзажу перед собой и, неожиданно оказавшись лицом к лицу с великаном-хакимом, особенно встретив его взгляд, оказывался ошеломлен. Властный, задумчивый, неподвижный, этот взгляд опускался на посетителя, и тот мгновенно оказывался в его власти.

Хаким ничего не говорил. Своими большими глазами он возрождал и вновь заселял бесплодную пустыню, которую находил среди многообразия ландшафтов в мозгу пациента, примечал далекие наносы песка, подбирал покровы и костюмы, вновь посещал забытые уголки, прислушивался к звуку ветра и пробовал воду в маленьких колодцах.

Подобно ботанику, он высаживал семена и выращивал из рассады цветы. Он осторожно дул на цветы, и те колыхались на ветру туда-сюда и вот уже начинали блестеть на солнце. Окидывал взглядом горизонт.

Глаза его отдавали последний приказ, и пациент выходил из транса. Хаким говорил ему прийти еще через недельку-другую, и если к тому времени астма или астигматизм не пройдет, нужно будет еще посидеть вместе и полюбоваться пустыней.

В это же время целитель пытался разобраться в другом, уже более личном вопросе. С тех пор как он ушел из Иерусалима, он всесторонне обдумывал тот непонятный разговор на древних языках между кротом и отшельником в пещере на горе Синай. Тщательно все взвесив, он пришел к выводу, что в пещере действительно происходила потрясающая трансформация и что Библия, считающаяся самой старой в мире, не более чем колоссальная по масштабу фальшивка.

Конечно, у него не было возможности узнать, о чем говорилось в настоящей Синайской Библии, он мог только догадываться о ее содержании. И все же он почему-то был уверен, что она содержит ключ к разгадке его собственной жизни. Тогда ему в голову пришла странная идея, и он начал задавать своим пациентам те вопросы, которые так долго задавал себе.

Вы слышали о загадочной книге, в которой написано про все на свете? Непоследовательная и страшно противоречивая книга, буквально до бесконечности?

Его пациенты беспокойно шевелились в гипнотическом трансе. Порой они отвечали не сразу, но ответы давали очень похожие. Кажется, они слышали о такой книге. Наверное, в детстве им читали из нее какие-то отрывки.

Хаким продолжал целительствовать до конца дня, а затем сидел в уединении, поражаясь схожести ответов. Если так много людей знают секрет утерянной книги, не может ли оказаться так, что все они — тайные ее хранители? И что утраченный оригинал можно восстановить, лишь если провести гипнотическое зондирование всех людей на земле?

Под тяжестью этого открытия целитель дрогнул. Правда была ошеломляющей, задача — безнадежной. Впервые в жизни он почувствовал себя беспомощным.

Уныло перебирал он в памяти десятилетия беспрестанных блужданий по песчаным далям, по лунной дорожке в поисках святого места, о котором говорил отец Якуба. Воспоминания о кротком, безмятежном карлике теперь наполняли его душу тоской, потому что хадж его завершился, а святого места он не нашел. Почему так получилось? Где оборвался след в небе?

Огромный и одинокий в сумраке, величайший путешественник своего века встал на колени и завороженно посмотрел в окружающую тьму; потерянный, сознавая свое поражение, он оставался там до рассвета, пока к нему не подошел какой-то молодой человек.

Глубокоуважаемый хаким?

Да, сынок, это я.

Я болен и изможден.

Так.

Вы поможете мне, говорят, вы умеете?

Да. Сейчас сядь ко мне спиной и следи за тем орлом, как он взмывает и падает камнем в первых лучах нового дня своей тысячелетней жизни. Можем ли мы пройти той же тропой? Может, его полет и впрямь совпадает с дорогой Пророка, с теми следами, что оставляет человек со дня своего рождения до дня смерти? Причудливая вязь Корана свивается и раскручивается, как волны в пустыне, а оазис и вправду может оказаться очень маленьким. Но мы найдем его, найдем.

* * *

Однажды в Йемене некий пастух наблюдал, как хаким целительствует на пригорке, а когда тот закончил, приблизился к нему. Это был маленький улыбчивый толстячок, он не столько ходил, сколько переваливался. Таким манером он докатился до пригорка и встал там, переминаясь с ноги на ногу, словно пританцовывая.

Салям алейкум, уважаемый хаким. Интересно, кто вы?

Алейкум ассалям, брат. Просто странник.

Ах, все мы странники, но разве нет у каждого из нас цели в конце пути?

Это так, и человек не знает, в какой стране умрет. Так что же мучит тебя, брат?

Ты деловой человек, хаким, но речь не обо мне. Хвори у меня обычные, придет день, и я излечусь от них. Я пришел поговорить о тебе.

Обо мне, брат?

Да, это ты мучишься, а негоже смотреть, как добрый человек страдает.

Как ты сказал, придет день.

Нет-нет, хаким, я совсем не то имел в виду. Да не зайдешь ли ты в мой шатер выпить кофейку? День окончен, пора пыли улечься. Пойдем, прямо сейчас, а? Пошли.

Коротышка потащил целителя за рукав, и когда тот поднялся на ноги, толстячок неожиданно рассмеялся.

В чем дело?

Да мы, когда рядом, не видишь что ли? Пока ты сидел, я был с тобой вровень, но теперь вдруг стал в два раза короче. Что делать? Неужели хакиму теперь вечно сидеть, а мне стоять? Я засмеялся, потому что подивился.

Чему?

Щедрости Его даров. Но пойдем, брат, как ты зовешь меня, день окончен, и у нас есть хороший кофе. Да, пойдем скорее. Меня зовут Якуб, пошли.

Он вновь рассмеялся, и они пошли, высокий сухопарый хаким, величавый, несмотря на лохмотья, и низенький толстенький пастух, который, весело напевая, бежал вприпрыжку, пытаясь угнаться за размеренными шагами человека, которого он взялся отвести домой.

* * *

Пока хаким устраивался, Якуб приготовил кофе. Теперь толстячок стал серьезным, и голос его звучал настойчиво.

Хаким, я смотрел, как ты лечишь больных взглядом, ты делаешь доброе дело. Но знаешь, по твоим глазам тоже можно многое прочесть. Я занимался этим сегодня. Ты путешествовал так много, что, можно сказать, все повидал, ведь так?

Может быть.

И то, что ты видел и делал, тебя уже больше не интересует?

Это так.

Конечно, ведь ты стареешь, как и я. Но мы не такие уж старые, хаким, всего лишь шестьдесят с хвостиком, всего ничего. А еще ты очень богат, ведь так? Совсем не такой бедняк, каким кажешься?

Как это, брат?

Я хочу сказать, духовно, ведь ты так много повидал. Ты один из богатейших людей в мире, может быть, самый богатый?

Может статься.

Но нет, к сожалению, это неправда. Ты достоин этого, но увы. И когда перед этим сказал, что все повидал, это тоже неправда. Ты хороший человек, но во второй половине жизни тебя одолела немочь.

Я старею, вот и все.

Это не возраст, это что-то другое. Ты так много путешествовал, набрался мудрости, неужели ты этого не понимаешь? Неужели ты не видишь этого своими проницательными глазами, которые видят так много в окружающих? Но если ты не видишь, мне придется тебе сказать. Одиночество, хаким, — вот твоя немочь. Ты совсем один. Ты никогда не любил женщину, не был отцом?

Первое — да, второе — нет.

То есть женщину ты любил?

Да.

Но это было давным-давно и очень далеко?

Да.

То есть очень давно, много лет назад? По-настоящему давно?

Если сорок лет назад — это по-настоящему давно, то да.

Там, где это было, — совсем незнакомые места для бедного йеменского пастуха?

Пожалуй, незнакомые.

Всякие дворцы, фонтаны, слоны? Эти и другие бесчисленные чудеса? И всякое такое? И как же эта местность называется?

Персия.

Толстячок хлопнул в ладоши, и остатки серьезности исчезли с его лица. Он засмеялся и обхватил себя руками.

Знаю, хаким, слышал. Конечно, я слышал про Персию, про слонов и про фонтаны, но я никогда не встречал никого, кто там побывал. Ты не расскажешь мне все? И про эту женщину тоже? В наши годы мужчинам полезно вспоминать про любовь, нет ничего полезнее, кроме, разве что, самой любви. Так расскажи мне все, хаким, пожалуйста. Какой роскошный рассказ для здешних мест.

Да, да, зашептал он, затем вскочил на ноги и стал бестолково семенить по шатру в поисках новой порции кофе, второпях наткнулся на лампу и опрокинул ее, засмеялся над этим и, смеясь, налетел на жердь, поддерживавшую шатер, хохоча, нашел наконец кофе и уселся, с наслаждением предвкушая, покачиваясь и улыбаясь и обхватив коротенькими ручками свое тело, словно удовольствие от истории о Персии и любви так чувствовалось острее.

* * *

Услышанная Якубом история оказалась совсем не такой, какую он ожидал услышать. Хаким начал медленно, не зная, что скажет в следующий момент, даже не очень понимая, почему он рассказывает чужому человеку о своей возлюбленной, с которой жил всего лишь несколько недель, пока она не умерла от эпидемии, — да и сам он тогда заболел, частично ослеп и в тоске заучивал Коран, став мастером-суфием, после чего двинулся дальше описывать ритуалы тысячи племен.

Слушая этого высокого сухопарого человека, Якуб понял, что тот не просто добрый и могучий целитель, а путешественник, носивший в разных странах разное обличье, скрывавшийся под разными нарядами — воистину необъятный и переменчивый дух.

Джинн?

Да, раньше он был джинном. Теперь он страждущий человек.

Якуб слушал, глядя гостю в глаза. Когда хаким закончил рассказ, он кивнул.

А ведь ты глухой?

Да.

Ну, неважно. У каждого свои недостатки.

Кроме тебя, только один человек догадался об этом.

Он услышал это так же, как я, и, конечно, его тоже звали Якуб, не так ли?

Да, но как?

Да, но как и почему? радостно повторил Якуб. Могло ли быть иначе? Если что определено, значит, так тому и быть. Вот ты улыбаешься, хаким, а чему? Как может человек, который ничего не совершил и нигде не был, сделать так, чтобы ты улыбнулся? А ведь путешествие твое было не просто путешествием, верно? Все время, притворяясь, что совершаешь хадж, ты на самом деле искал потерянную книгу, не так ли? В ней была история про нежную персиянку и многое другое, и поэтому ты слушал анекдоты, загадки, отрывки стихов во многих святых местах. Признайся, ты думал, что они тоже — часть книги.

Стишки? спросил хаким. Анекдоты и загадки?

Ага, попался, попался? Тогда послушай, я перескажу твой рассказ так, как я его услышал.

Маленький пастух набрал воздуха и начал петь без слов. Он раскачивался вперед-назад, насвистывал, раскидывал короткие ручки и прихлопывал себе в такт, он плыл нагишом по Тигру, переплывал Красное море, проникал в Мекку и Медину, жил в Сафаде, шел двадцать пять сотен миль в Тимбукту, чтобы встретиться с другим Якубом, окунал ноги в озеро Чад после прибытия и перед уходом, за два перехода рассеянно пересекал Синай и вычерчивал траекторию полета таинственной кометы в Северной Аравии, общался с жирным лоснящимся торговцем письменными принадлежностями и почти невесомым продавцом древностей, писал в иерусалимской кладовке труд в три миллиона слов, покупал одну империю и разрушал другую и в конце концов въезжал во дворец на слоне, усаживался возле фонтана отдохнуть, расслабленно откидывался с чашкой кофе и всматривался в старые новые линии на своей ладони.

Видишь? сказал Якуб. Не так ли все было? Отрывки из волшебной книги, которая пишется постоянно? Или она была однажды написана? Или будет когда-нибудь написана? Я все знаю об этой книге, хаким. Что? Конечно знаю, мне еще трех лет не было, когда я впервые про нее услышал. Но главное, хаким, зачем дальше искать ее, когда мы вполне можем сами ее написать? Или даже лучше для нас, стариков, — проговорить, высказать ее? Зачем мечтать о том, что можно прожить? Не об этом ли шатре идет в ней речь? Вдвоем мы достаточно знаем, разве не так? Старик, который нигде не был, и старик, побывавший везде? С нами все дары и чудеса, все. И признайся, хаким, тебе понравились эти места? Конечно понравились, и поэтому ты здесь останешься. На этот счет есть одна арабская поговорка. Не подскажешь мне ее?

Странника влечет родина, сказал целитель. Поспеши домой, странник.

Да, да, поспеши домой, странник, точно. Ты же провел в пути, как ты говоришь, больше шестидесяти лет, вот ты и улыбаешься, оглядывая свой новый дом. Так это одна из Его маленьких загадок, чем был бы мир без загадок и стишков. Сплошные напыщенные церемонии, как на похоронах. Однако, как хорошо, должно быть, оказаться наконец среди своих, дома! Поистине, лучше этого может быть только одна вещь. Нет, две.

И что это за вещи, Якуб?

Первое — женщина, которую любишь, второе — ребенок, которого она тебе дарит. Но об этом можешь не думать, потому что у тебя скоро будет и то и другое.

У меня?

Конечно, это же читается у тебя по глазам яснее ясного. Давай-ка я скажу дочери, что к ужину у нас гость, я проголодался за всеми этими разговорами о дальних странах. Как здорово найти на исходе дня то, что потерял раньше. Ну вот, ты уже не просто улыбаешься, а смеешься. Зачем смеяться над человеком только потому, что он никогда нигде не был и ничего не совершил? Смеху будет достаточно, когда народ увидит нас вместе, у тебя голова в небесах, моя на земле. Рядом мы будем смотреться забавно, и они будут смеяться, но не обращай внимания, тут уж ничего не поделаешь, к тому все идет, так уж тому и быть.

Чему, Якуб?

Тому, что я заметил только что в твоих глазах, зачем ты пытался это скрыть? Твоей женитьбе на моей дочери, конечно. Не пройдет и года, как будет и сын. Но почему ты смеешься в третий раз, о бывший хаким? Ты даже этого не прочел в своей потерянной книге, которую я нашел тебе сегодня? Ты не знал, что этот пригорочек в Йемене когда-нибудь станет тебе домом и что это давным-давно записано? И то, что ты искал так долго, — это покой вот этого самого шатра?

Часть 2