Но существует и другой класс людей, которые, наоборот, все новое находят возвышенным и прекрасным. Не понимая в сущности ни нового, ни старого, они питают неопределенное чувство, что чем непонятнее для них какая-нибудь вещь, тем «глубокомысленнее» она должна быть. Они с восхищением и восторгом говорят о новом искусстве и кажутся самим себе очень остроумными, если могут щегольнуть множеством художественных выражений, где-либо ими позаимствованных, но не понятных. Этих «понятливых», как их считает Нордау, он огульно считает истеричными.
К этому взгляду я не могу присоединиться. Я скорее того мнения, что в большинстве случаев дело идет об особенности характера, обязанной своим существованием общим социальным условиям и прежде всего дурному воспитанию. Многие родители воспитывают своих детей не с целью сделать из них честных, дельных людей, а чтобы иметь возможность похвастать ими; не счастье их детей руководит ими, а, к сожалению, их собственное тщеславие. Детей учат музыке не для того, чтобы развить их душу и облагородить чувство красотою искусства, а из тщеславия, чтобы выводить их, как дрессированных обезьян. Это тщеславие, эта страсть преувеличивать свои достоинства прививается некоторым детям с самого раннего возраста. Их заставляют блистать своими разносторонними знаниями, своим художественным пониманием и своею ученостью. Само собою разумеется, что все это – лишь внешний лоск, и, отбросив тонкое покрывало поверхности, мы видим пред собою лишь пустоту. Но они кажутся чем-то крупным, а это главное.
В обществе считается «хорошим тоном» болтать о философии, литературе и искусстве, безразлично – понимаешь ли что-нибудь в этом или нет. Напротив, чем страннее и непонятнее им что-нибудь кажется, тем более они ощущают потребность казаться сведущими. Когда речь заходит о живописи, они лепечут о «могучей кисти»; в музыке им импонирует «контрапунктическая обработка», – но обо всех этих вещах они в сущности не имеют ни малейшего понятия.
Люди только что описанного мною пошиба при всей своей поверхностности, конечно, не испытывают никакого желания взяться за серьезное призвание. Они желали бы «импонировать», они хотят «заставить говорить о себе», – в этом их высшее честолюбие. Одни из них чувствуют призвание к сцене, другие к музыке или живописи, третьи к литературной деятельности. О серьезной подготовке, конечно, нет речи. С известным энтузиазмом они набрасываются на новое направление в искусстве; но они схватывают не его дух, а лишь внешнюю манеру мастера, которому изо всех сил стараются подражать. Раскрасив полотно в фиолетовый или темно – синий цвет, они воображают, что создали настроение; размазывая кистью, как веником, таким образом, чтобы никто не мог разобрать, где верх и где низ, они гордо считают себя подлинными художниками нового времени.
Что среди этого класса людей имеются и известное число истеричных и выродившихся – это несомненный факт, но чтобы констатировать это, мы должны основательно исследовать каждый отдельный случай, так как одна только эта черта еще не обусловливает болезни. Точно так же было бы крайне ошибочно судить обо всех по этому сорту людей. Ведь в конце концов они составляют исключение, и кроме того такие люди существовали всегда, во все исторические времена. Кант описал эту категорию людей, назвав их «гениями – обезьянами»…
Явления, с которыми мы познакомились в области живописи, встречаются нам и в современной литературе. Такому же сорту людей, о котором я говорил выше, удалось принизить литературную деятельность до степени ремесла. Весьма многие, которые по своим способностям могли бы стать хорошими ремесленниками, которые, быть может, могли бы изготовить пару хороших ботинок или стать полезными членами общества другим каким-либо способом, берутся за перо, потому что считается более благородным быть плохим писателем, чем хорошим ремесленником. Они пишут не потому, что чувствуют призвание к тому, а потому, что не имеют другого занятия.
Эти литературные батраки, вырастающие, как грибы из земли, не спрашивают о том, имеет ли вещь литературное значение или нет, а их занимает только один вопрос: «Сколько можно заработать этой или той дребеденью?» Они давно уже позабыли или, быть может, никогда и не знали, что задача искусства – облагораживать чувство народа; напротив, они рассчитывают на низшие влечения и дурные свойства толпы. Они копошатся в гнусностях и пошлости, чтобы разжечь похотливость толпы, чтобы добиться звания «современного» писателя, чтобы достигнуть материального успеха.
Наконец, мы встречаем здесь еще тех несчастных выродков, которые хоть и обладают известным литературным дарованием, но вся психологическая деятельность которых оказывается болезненной. Нередко у них сказывается ясно выраженное влечение ко всякого рода безнравственным и гнусным вещам, преобладающим в их литературной деятельности. Их тянет к гадости, потому что она отвечает их мыслям и чувствам; чем грязнее и неприличнее предмет, который их занимает, тем лучше они себя чувствуют…
Гений о самом себе(Из книги С. Дали «Дневник одного гения». Перевод с французского Н. Захаровой)
В настоящий триумф Дали превратила восхищенная толпа вечер в храме Науки. Не успел я прибыть туда на своем «роллсе», битком набитом кочанами цветной капусты, как, приветствуемый вспышками бесчисленных фоторепортеров, сразу же проследовал в главную аудиторию Сорбонны, дабы не теряя ни минуты начать свое выступление.
Публика, дрожа от нетерпения, ждала от меня эпохальных откровений. И я не обманул ее ожиданий. Я заранее решил приберечь для Парижа самые свои сногсшибательные заявления – ведь Франция недаром снискала себе репутацию самой разумной, самой рациональной страны мира. Я же, Сальвадор Дали, происхожу родом из Испании – самой что ни на есть иррациональной и мистической страны, которая когда-либо существовала на свете…
Это были мои первые слова, и они потонули в потоке бешеных рукоплесканиях – никто так не чувствителен к комплиментам, как французы. Разум же, продолжил я, никогда не является нам иначе, как в ореоле радужного тумана, окрашенного во всевозможные оттенки скептицизма, которые он, то есть разум, всячески стремится рационализовать, свести к коэффициентам неопределенности, ко всяким гастрономическим изыскам в прустовском стиле, неестественно желеобразным на вид и непременно с душком. Вот почему так полезно и даже просто необходимо, чтобы испанцы вроде нас с Пикассо время от времени появлялись в Париже, дабы дать возможность французам воочию увидеть сочащийся кровью кус натуральной, сырой правды.
Тут, как я и ожидал, в публике началось совершенно невообразимое. Я понял, что победа за мной!
Тогда, не давая им опомниться, я заявил: несомненно, что Анри Матисс был одним из самых значительных современных художников, но ведь он олицетворял последние отзвуки Французской революции, которая вошла в историю как революция буржуазная, а это значит, что Матисс был прежде всего выразителем буржуазного вкуса. Буря аплодисментов!!!
Развитие нынешнего современного искусства привело к достижению максимального уровня рациональности и максимального скептицизма. Нынешние молодые современные художники уже вообще НИ ВО ЧТО не верят. А когда не верят ни во что, то рано или поздно приходят к тому, что, в сущности, именно это самое ничто и изображают, как это и случилось со всей современной живописью, включая как абстракционистов и эстетов, так и приверженцев академической манеры, за единственным исключением группы американских художников из Нью-Йорка, которые благодаря полному отсутствию традиций и пароксизму инстинкта вплотную подошли к новой предмистической вере, которой суждено оформиться, едва лишь мир осознает наконец последние достижения ядерной науки.
Во Франции – на полюсе, диаметрально противоположном нью-йоркской школе, я вижу лишь один достойный упоминания пример: я имею в виду своего друга художника Жоржа Матье, который в силу своих монархических и космогонических атавизмов занял позицию, совершенно несовместимую с академизмом современной живописи.
И снова мои откровения были встречены громкими возгласами «браво!». Мне оставалось лишь окончательно оглушить их плодами своих медитаций, изложив свои псевдонаучные идеи. Я, конечно, не оратор и даже не претендую на то, чтобы причислять себя к почтенному ученому сообществу, но среди публики наверняка должны были быть люди, имеющие какое-то отношение к наукам и особенно к морфологии, и я был вправе рассчитывать, что они смогут по достоинству оценить новаторский характер и обоснованность моих маниакальных наваждений.
Потом я рассказал, как в своем родном Фигерасе девятилетним мальчуганом, почти совершенно голый, восседаю посреди столовой. Опершись локтем о стол, я изо всех сил притворяюсь, будто меня сморил сон, дабы обратить на себя внимание молодой служанки. На столе рассыпаны хлебные крошки, и они больно впиваются в кожу у локтя (Я уже несколько раз уточнял, что все значительные эмоции проникают в него через локоть. И никогда через сердце.) Эта боль почему-то ассоциируется у меня с неким подобием лирического экстаза, который я незадолго перед этим испытал, слушая пение соловья. Это пение взволновало меня буквально до слез.
Вскоре после этого моей навязчивой идеей, настоящей маниакальной страстью, стала картина Вермеера «Кружевница», репродукция которой висела в отцовском кабинете. Я смотрел через полуоткрытую дверь на эту репродукцию, а думал в это время о носорожьих рогах. Позднее друзья говорили, что это наваждение было просто-напросто результатом психического расстройства, но на самом деле все это было чистейшей правдой. Потому что когда много лет спустя я, уже вполне взрослый юноша, потерял где-то в Париже свою репродукцию Кружевницы, я просто заболел, не мог ни пить, ни есть, пока не достал себе другую…
Весь зал внимал мне затаив дыхание. Мне оставалось лишь продолжить и разъяснить им, каким образом моя постоянная сосредоточенность на Вермеере и в особенности на его «Кружевнице» привела меня в конце концов к очень важному решению. Я попросил в Лувре разрешения