Они разошлись.
Едва Грених сделал с десяток шагов, дошел до угла каменного здания гимназии с чернеющими пустыми окнами, в которых большая часть была разбита и заколочена досками, спустился на тротуар, как вновь откуда ни возьмись выскочила из кустов, окутанных серой дымкой сумерек, Майка.
Проглотив испуг, Константин Федорович остановился, покачал головой и двинулся дальше. Девочка побежала перед ним вприпрыжку, двигаясь задом-наперед.
– Ну что решили, хоронить покойника? – спросила она, смешно подпрыгивая.
– Да, – нехотя ответил Грених, не сбавляя шага.
– А коль поднимется?
– Не поднимется.
– Это еще посмотрим, – недоверчиво качнула она черноволосой головой. А потом избоченилась и выдала: – А я тоже была в покойницкой.
– Что, тот становой водил? – Константин Федорович изо всех сил старался говорить с внутренним спокойствием и внешней степенностью, но порой выходило так, будто он огрызается.
– Никакой он не становой! Мой дядька – ми-ли-ци-о-нер! – гневно взметнула рукой Майка, каким-то совершенно коммунистическим жестом, продолжая одновременно подскакивать то на одной ноге, то на другой. – Я про здешнюю покойницкую говорю. Видела, как ты, папка, труп переворачивал и в рот ему заглядывал. Покойнику надо голову вскрывать, живот резать. Почему не стал этого делать?
Грених проглотил подкатившее к горлу негодование с дурнотой пополам и невольно ускорил шаг.
– А тебе не говорили, что детям в покойницкой делать нечего? Можно отравиться трупными испарениями. И зрелище это не для глаз девочки десяти лет.
– Почему?
– Потому, – резко бросил Грених, осознавая, что не имеет права так отвечать, но в то же время не нашел нужных слов, чтобы добавить что-то более емкое и познавательное. Злился на себя, а злость сорвал на ребенке. Нет, ей нужно скорее в школу.
– А отравления мне нечего бояться. – Майка сделала ловкий пирует и зашагала с отцом рядом. – Я ж дочь ведьмы и умею, если надо, черной кошкой обернуться. А так у нас все в роду бессмертные.
– Перестань такое говорить! – перебил ее Константин Федорович, повысив голос.
Девочка надулась и некоторое время шла, низко опустив голову.
– Не по-пионерски это, – осторожно добавил Грених чуть спокойнее, чувствуя свою вину перед ней. – За такое могут и обсмеять.
Она промолчала, не подняв головы, руки ее были глубоко опущены в карманы пальто.
– Иногда, – сказала она тихо, доверительно, – дядька давал пострелять из табельного оружия и брал с собой на поимку преступников. Он, когда совсем пьяный был, я за него соображала. Я умная, правда, вот увидишь, я еще тебе это докажу.
Грених вновь лишь покосился, шагал дальше. «Теперь этого больше не будет, – хотел сказать он, но мысли остались лишь внутренним монологом. – В Москве из тебя сделают человека. Остались еще хорошие учителя прежней закалки. В школах нового образца еще не разучились воспитывать степенных барышень. Пусть по-пионерски, по-комсомольски, пусть называют это как угодно, но все лучше. И по покойницким ходить я запрещаю!»
Но вслух ничего не сказал.
– Я степенной барышней быть не хочу, – вдруг выдала девочка, заставив Грениха побелеть при мысли о том, что она обладала воспетым Бехтеревым даром телепатии и сейчас просто подслушала его мысли. – Я и волос не ращу, и платья ненавижу. Потому что быть барышней опасно для жизни. Все, что барышню делает барышней, тянет за собой хвостом кучу неприятностей. Тряпье, косы, безделки! Вот чего стоит задрать юбку и подвергнуть принуждению? В нашем уезде с барышнями только так и поступают. А коса зачем барышне? Чтобы за нее оттаскать как следует, а потом к хвосту кобылы привязать. И несет тебя она по перепаханным полям версту, другую, ты не чувствуешь шеи, спины, ноги-руки болтаются, как у куклы, кости скрипят, лицо кровью залито, вся ты в лошадиных помоях. Целый день кобыла по лесу как ошалелая бродит, и ты к ее заду подвешенная, чудом живая, но самой не спастись. А потом тебе косу эту ножами срезают вместе с кожей, потому что веревка намертво припеклась к хвосту и волосам. Больше я длинных волос не ношу. И буду срезать их, едва отрастут хоть на дюйм. Так и знай. Потому как и в драке эти волосы – одна помеха. Схватить за загривок и оттаскать почем зря – запросто.
– Это кто же посмел? – сорвалось с побелевших губ Грениха. – К хвосту?..
– Да Петяйка и посмел. Говорил, оттаскает меня за косу. А он слово держит, сукин сын. Он меня однажды чуть не утопил в озере, насилу выбралась. Они с мальчишками проверяли – настоящая ли я ведьма, нацепили на шею веревку и камень повязали, и – в воду. А я ж бессмертна! Я выплыла и его на дно с собой потащила. А он хвать меня за косу, а я его…
Она еще долго рассказывала о своем противостоянии с деревенской шпаной во главе с неким Петяйкой. Пораженный признаниями девочки, Константин Федорович шел молча, механически и уже почти не видя перед собой земли. Давился приступами ярости и горького отчаяния. Ведь даже и не задумывался прежде, чем она жила все эти годы. Удовлетворился холодным отчетом, что до семи лет за ней присматривали милицейский и жена его, которая по всему видимому была нездорова на голову.
И к месту ли теперь его нравоучения, уместны ли вообще все будущие попытки воспитать? Майкина психика была плодом людской беспощадности, распущенности и жестокости – всего того, что в эти темные времена выползло наружу трупными червями, гнездившимися в самом сердце человечества, всего того, что раньше принято было прятать по углам и прикрывать манерами, верой, учтивостью. Оно лезло и лезло и все не кончалось. Грених боялся даже представить, какие еще факты ее прошлого раскроются бутоном ядовитого крокуса в будущем.
До гостиницы добрался едва ли себя помня. Майка бросилась к благодушной Марте, подхватила за руку и даже не обернулась, уходя в кухню.
Она делала признания не в поиске жалости, сострадания, не желая снискать родительское снисхождение, ласку. Она, быть может, и не ведала вовсе, что признается в чем-то страшном, просто говорила о тех вещах, что составляли ее жизнь. Это-то и пугало более всего. Она никогда не сможет принять иную реальность, кроме той, что привыкла видеть с детства. Пьяный становой, таскающий ее по притонам и злачным местам деревенского захолустья, в котором никогда не было порядка, сумасшедшая знахарка, напичкавшая ее голову колдовством, в которое она беззаветно теперь верит, окружение, состоящее лишь из грубого, неотесанного, животного отребья, бесконечные издевательства, грязь, смрад, бесчинства. Грених втайне не любил и не одобрял ни пионерства, ни комсомола за нелепое пристрастие к самому настоящему идолопоклонничеству и стремлению подогнать всех под один калибр, истирающих из детских душ и голов самость, непосредственность, но вынужден был признать, что из всех пристрастий Майки любовь к плакатным детишкам в галстуках – самая невинная.
Веря в революцию, он рисовал себе идеологию будущего, в которой свободе выбора было бы отведено первое место. Но ничего толком не поменялось. Старорежимная штамповальная сменилась советской, только и всего.
Человеческая цивилизация отштамповывала одинаковые души бесперебойно и упорно еще до воцарения советской власти, вознамерившейся уравнять всех и вся. Кто в габариты штампа не умещался, того безжалостно кромсали. А нынче этот процесс даже узаконили. Детские души нуждаются в большем пространстве, им тесен общепринятый калибр! Из экономии на ресурсах калибровке отлитых по единому образцу форм никогда не уделялось должного внимания. Классы, школы, университеты и академии переполнены новыми душами, поспевай их обрабатывать. Кто в такой спешке и суете позаботится об индивидуальности, объявленной ныне вне закона?
Он двинул в трактир.
– Когда следующий дилижанс? – резко, сквозь зубы спросил начищающего самовар Вейса.
Тот вздрогнул, уронив тряпку.
– Завтра, к полудню ближе, товарищ Грених. Только вот уехал сегодняшний.
Грених выругался, стукнув ладонями по деревянной стойке, и попросил «Массандру», сел в самом темном углу за деревянной небольшой ширмой и в совершеннейшем одиночестве опорожнил полбутылки.
Мыслительный аппарат изливался ядом отчаяния. Грених глотал стакан за стаканом. Его душили поруганные идеалы, невоплощенные мечты, необходимость жить в мире, где все будто в кривом зеркале, и конца и краю не было этому странному сну, который, сжав зубы, приходилось терпеть. Ему было наплевать на себя, он жил, как машина, доведя согласие со всем до абсолютного автоматизма. На войну? Пожалуйста! Резать трупы в морге? Сколько хотите! Еще студентов на хвост? Да хоть весь университет! Включить в лекции коммунистическую идейность? В этом он был как Кошелев, который присыпал красногвардейцами свои романы про упырей – да пусть вся теория судебной медицины из одной идейности этой чертовой и состоит!
Но теперь у него была дочь. Что делать с ней? Чему ее учить? Куда вести? Какой пример подавать?
Одному богу известно, каким еще жестокостям могла она подвергаться, брошенная на произвол, всеми покинутая, какими обидами ее душу неокрепшую истязали, отчего она теперь с таким изломанным характером до скончания своих дней проживет. Искалечили девочку, навсегда оставив ее душевным уродом. И это уродство не поправить ни хирургией, ни психиатрией, ни гипнозом. Нет лекарства, нет пилюли, нет терапии от памяти! Это уродство из тех незаживающих язв, которые будут вечно гноиться. И сколько таких изломанных душ по стране!
Пребывая мыслями в темных подвалах своего воображения, которое с изуверской ясностью рисовало детство девочки, Грених не сразу заметил, что напротив него подсел некто в черном и давно что-то рассказывает, услужливо подливает, теребит рукав, в попытке обратить внимание на себя.
– Вы ведь недоговорили, товарищ профессор, был ли он отравлен? Неужели стрихнином? Но мне думается, он сам у него стянул… снотворное какое-нибудь. У Зворыкина каких только медикаментов в шкафах нет, и все на виду, при раскрытой двери, а его самого вечно в лаборатории не бывает.