И тут приходит ужасная весть о Карлуше: я вижу его распростертым на собственной могиле.
Целый день искали ведь, так и не нашли. Захожу в келью, а икона, лаком не покрытая, не законченная толком, мироточить стала. Я думал, потолок потек – такой нынче дождь был. Нет – целехонек потолок, Предтеча мироточил. Я стираю следы, продолжаю работать над образом, ведь не закончен он. А мироточение появляется вновь. Вот глядите, и сейчас.
Грених слушал архиерея с неприятным чувством ледяного ужаса, сжавшего глотку, а потом медленно перевел взгляд на икону. Глаза Кошелева взирали с таким живым страданием, с такой яркой мукой, словно он хотел насквозь пронзить сердце жалостью, мольбой. «Похоронили меня заживо, как же так, доктор? похоронили заживо… Неужто вам не удалось разглядеть признаков жизни в моем теле?» – совершенно отчетливо услышал Грених.
Он и позабыл, каким тяжелым был в келье воздух. Запах олифы уже резал глаза, и нехотя Константин Федорович смахнул набежавшие слезы. А потом заметил, что преисполненное святостью лицо архиерея залито слезами. Нет, положительно, здесь требуется проветрить. Этак можно и мозговую горячку заработать, находясь в тесном, с низеньким плоским потолком помещении со спертым воздухом. Но архиерей продолжил говорить. И его невозможно было не слушать.
– …И я тотчас понял, что это знак Господень. И смерть Карлика – знак, и его побег – тоже. Все, что мы можем сделать для него и для нас, написано на этом свитке. К несчастью, настали времена, когда развращение человеков перешло всякие пределы, и все наши мысли и помышления сердца становятся злом. Раскаивается Господь, что создал нас, и хочет всех истребить. И вовсе не напрасно в тот день лил такой сильный дождь, напоминающий о днях Всемирного потопа.
Грених поморщился, пытаясь вернуть трезвость мышления. Но все сложнее и сложнее давалось собраться с мыслями. Он не мог оторвать глаз от иконы и вспомнить, что хотел у архиерея спросить, его мутило, раскалывалась голова. Кошелев продолжал протягивать свиток с кроваво-красными, уже ожившими и переливающимися всеми оттенками алого, буквами: «Покайтеся!» Глаза его роняли слезы, он был так близок, Грених мог поклясться, что видит, как шевелятся его губы, слышит его шепот: «Покайтеся!»
Нет, то продолжал говорить архиерей, то шепотом, то в полный голос. Отчего-то звуки до ушей долетали с разной длиной волны и частотностью, как из детекторного радиоприемника. То совсем рядом, то словно за кирпичной стеной вещал архиерей. В глаза бил отсвет свечей, язычки пламени множились, стены расширялись.
С людьми глубоко религиозными всегда непросто вести содержательные философские беседы. Все-то кругом они правы, все-то у них ладно разрешается. Но Грених имел практику работы психотерапевтом, у него был опыт в умении поддержать беседу и теологического характера. Столько с братом спорили о его страсти к индийским практикам! Надо только собраться с мыслями. И он собрался.
– В человеке природа заложила весьма противоречивые наклонности, – начал он осторожно. Нужные слова, как назло, все повылетали из головы. Грених говорил едва не по слогам, язык подчинялся нехотя, – желать покоя, но при этом быть в вечном поиске забот. Люди неповинны в своей природе. Это так действует инстинкт самосохранения, заставляющий постоянно упражняться в разрешении житейских трудностей. А свет райских кущей, желанный покой, который должен якобы воцариться в итоге, лишь подогревает интерес и увеличивает коэффициент полезного действия. Едва мы приходим к желанному покою, а это был мираж.
Архиерей улыбнулся так, будто Грених сморозил глупость. Он глядел на профессора, как на потешное и несмышленое дитя. В глазах искрились слезы, которые он и не пытался утереть, будучи во власти какого-то сильного религиозного экстаза.
– Сейчас расскажу кратко одну удивительную историю, – улыбнулся он, доверительно приобняв профессора за локоть, приглашая сесть на скамью, – о которой мне известна сама суть, но за детали ручаться не могу, это мне надо перечитывать источники.
Несколько минут, улыбаясь, он смотрел в пустоту, будто вспоминая что-то.
– Значит, когда императрица Елена, она же мать императора Константина, нашла Крест Господа в Иерусалиме, приняли решение перенести его в Константинополь. Была организована встреча у главных ворот города, где собралось множество народа, все духовенство, во главе Патриарх и Император. Константин встречал Крест во всем величии и царском блеске. Но вот когда Константин подошел ко Кресту с тем, чтобы церемония продвигалась далее в город, обнаружилось, что Крест невозможно сдвинуть с места. Создавалось впечатление, что Крест Господа не желает входить в создаваемую Константином великую христианскую империю. Что делать и как быть?
Он уставился на Грениха, словно вопрошал его, что делать с Крестом. Грених молча ожидал продолжения.
– Может, подсказал кто, а возможно, и сам Константин догадался, но весь царский блеск убрали, и сам Константин, уже переодетый в простую рубаху, подошел вновь ко Кресту. И люди в своем великом множестве, и Крест наконец двинулись в город. В империи всегда памятовали тот день и тот урок, но начало века пятнадцатого было охарактеризовано забытием этих простых и фундаментальных истин. Роскошью храмов, соборов, облачений духовенства стал заслоняться свет той самой Благой вести, которую Христос нес всем угнетенным, страждущим, немощным, нищим, самым простым людям. Каюсь, и я тоже… Я тоже хотел собора – большого, величественного. Хотел, чтобы прихожане испытывали радость, находясь в нем, хотел расширения церковных земель. Сам бы его расписал… Но вера не в соборах… И теснит сердце стыд. Но не стыдиться надобно. Каяться!
– Поэтому вы все большевикам отдали? – вздохнул Грених.
– Именно! А что до нашей истории с Карликом – песчинка это в великом множестве других историй, ознаменованных пришествием нового века, а с ним и страданий, мрака и боли, кои нам придется терпеть. Так что ж нам остается? Покаяться. Я вот подумал, ведь Карлик наш чем всегда занимался, что его сердце и ум занимало? Его эти страшные рассказы… И только сейчас я понимаю, что каждый из них вопиет: «Покайтеся!» Настал день Страшного суда. И что я могу вам сказать? Вы на меня как на юродивого глядите…
– Нет, нет. – Грених сник, потрясенный византийской историей и причиной, по которой архиерей расстался с церковным убранством. Она совершенно не вязалась ни с возможным мотивом убийства Карла, ни с образом серого кардинала, которого представил начальник милиции. Грениха взяло сомнение.
А голос архиерея звучал так ласково, так доверительно, что окончательно околдовал Константина Федоровича. И вправду, все это кошелевское паясничание обернулось страшным кошмаром. Самое ужасное, что оно не единично в своем случае. Грених вспомнил о дочери, о ее чудовищном детстве, вспомнил бледное тело Аси в окровавленной сорочке, ревущую толпу у паперти городского храма, привлеченную чужим горем, хохочущих людей на поминках. Мир давно рухнул, а все это время Грених смотрел лишь себе под ноги и стремился выжить. Человечество пало. Земная оболочка – то невидимое, эфирное покрывало, удерживающее тепло и свет, вдруг стало как решето, износилось, сквозь дыры проступала тьма. И что же делать? Покаяться, и только?
– Вот только очень трудно принять это простое и безапелляционное «Покайтеся!», – Грених не вполне осознавал даже, что говорит это вслух. Он смотрел на преосвященного, и его вдруг пронзила бессильная ярость. – Как только религия начинает поучать, а не подводит мягко к истине, как только начинает давить, пугать и обязывать вместо того, чтобы вести к источнику света, человеческая природа, естественная среда которого – свобода, взвихряет свой загривок, встает на дыбы, противится.
Грених поймал себя на мысли, что пытается оправдать Ленина, и замолчал, спрашивая себя, а каково его личное мнение. Но мнения он не имел, за него теперь мыслили Совнарком, страна, какие-то чужие ему люди…
– Все вы правильно говорите, – прервал его внутреннее недоумение архиерей. – Вот большевики поднялись из пепла – истинные всадники апокалипсиса.
– Любая теологическая теория, – не сдавался Грених, – во главу угла ставит свет, любовь, ненасилие, справедливость. Все известные религии мира объединены лишь светлыми помыслами. Но отчего же тогда привело это к концу света? Да оттого, что одна религия другую пытается уличить, подцепить, вместо того чтобы заниматься своим делом, то есть нести свет. Оттого-то и нет в мире согласия, гармонии, что все мы сцепились… как Кошелев с Зиминым тогда… – Грених вскинул голову. – Вот вы приняли исповедь Зимина и наверняка знаете имя того чудовища, что осквернило тело усопшего Кошелева и сотворило надругательство над бедной Асей. И молчите! Не дадите справедливому суду свершиться? Или, может, опять скажете, что это сам Господь Бог сотворил?
– Он самый, родной мой, он самый. Но коли будем искренны мы в своих раскаяниях, то наказывать нас уже не надобно будет. Он вопиет: «Покайтеся!» Но вы еще хотите непременно сражаться… А знаете… Знаете, ищите и обрящете! Пусть так! – архиерей примирительно вскинул ладони. – Пусть будет и такое. Но только от мира не воротите глаз. У вас с детства бельмо в глазу? – вдруг спросил он.
– Это не б… с детства, – вырвалось у профессора; он все еще парил в высоких материях, околдованный и оглушенный.
– Бывает такое, когда глаза воротишь от мира. Трудно, понимаю, глядеть на растление, что кругом теперь царит. Но коли прятаться, кто ж тогда отвоюет свет Божий?
И святой отец поднял ладонь вверх. Белая, пахнущая олифой, она застыла в нескольких дюймах от лица Грениха.
– Я еще и врачую, – ограничился архиерей объяснением. – Вскорости не останется в вас бельма, будете видеть так же ясно, как ваша дочка, что за дверью дожидается. Пусть будет так, пусть кто-то восстанет против. А почему нет? Богу угодны любые движения сердца, коли те искренны. А вы, я вижу, искренны, в вас есть нечто, есть свет. Вы победите всех чудовищ: и своего, и здешнего, и другим помогать будете побеждать их чудовищ. И не останется на свете тьмы. Я вижу в вас силы.