Синдром Гоголя — страница 40 из 57

Ася не ответила ни кивком, ни улыбкой, застыла каменным изваянием. И Константин Федорович сник, усевшись с винтовкой на стуле у порога. Опять не к месту подумалось о гипнозе, но Грених боялся даже заикнуться о подобной терапии, вдруг она подумает, что профессор, задумав дурное, намерен, как вор, проникнуть в ее подсознание и у безвольной, словно жертвы, вырвать все тайны. Ася намеренно скрывала что-то и оградила себя от внешнего притязания непробиваемой стеной безмолвия.

В ночной тишине то и дело где-то что-то шуршало, потрескивало. То со стороны сада хрустнет, то потолок щелкнет сухими досками перекрытия. По крыше сновали кошки, порой устраивая настоящие баталии, со стороны леса доносился волчий вой. Совсем рядом, верно, под карнизом, ухала сова. И всякий раз, когда какой-либо звук прорезал пространство ночи, Константин Федорович бросался за дверь, на крыльцо и вскидывал винтовку. Долго потом целился в пустоту, водя прицелом вправо, влево, вверх, вниз. Возвращался, нахмуренный и сосредоточенный, плотно закрывал дверь и садился на свой стул.

Ася все стояла, только руки убрала с подоконника, обхватила ими себя и по-прежнему, не отрываясь, смотрела в пустоту окна.

Наконец он отложил ружье и робко подошел к ней.

– Я своих слов назад не беру. Если ваша тайна должна остаться скрытой, то пусть, так тому и быть. Но ныне все зашло слишком далеко… Агния Павловна, так нельзя. Нельзя! Я все понимаю, тяжело. Возможно, вам приходится утаивать о чьих-то преступлениях. Вам сразу станет легче, если вы заговорите. Сначала будет трудно: вспоминать, переживать заново. Но потом, я вам это обещаю, наступит облегчение. Хотите… я помогу?

Девушка бросила на него короткий взгляд, Грених не успел поймать выражение глаз, тут же отвернулась, схватилась опять за подоконник и, сильно зажмурившись, изо всех сил замотала головой.

– Идемте сядем, – профессор осторожно потянулся к ее пальцам, лежащим на белом подоконнике, будто на клавишах фортепьяно. – Вы устали, так долго стоять на одном месте… нехорошо.

Заметив, что девушка не противится, Грених взял ее за руку и отвел к дивану, внутренне радуясь этой маленькой победе. Усадил, сел рядом сам и замер, глядя на нее и не зная, каким будет его следующий шаг. Имеющий за спиной практику лечения больных с самими тяжелыми и трудно поддающимися случаями отделения буйных в Преображенке, он понимал, что весь его опыт заморожен личной причастностью и влечением к пациентке. С одной стороны, он хотел знать, что та скрывает, с другой – не мог отрицать, что эта юная, красивая, чистая душой девушка нравилась ему. Она понравилась ему еще тогда, в лесу, с наивной детской улыбкой, с корзинкой в руках, одетая в чесучовый плащ не по размеру, в синей косынке, из-под которой ниспадали на плечи пушистые пряди волос, пронизанные лучами закатного солнца. Но их разделяли едва не два десятка лет! И эта неуместная, нелепая симпатия убивала всякую возможность быть объективным – специалистом, который может и должен сделать больно, чтобы излечить. Но как он ей причинит боль?

На ум приходил способ искусственного испуга. И больше, кроме это глупой, студенческой пошлости, ничего.

– Вам тяжело хранить вашу тайну? – начал он, не выпуская ее руки.

Она сначала сидела, пусто глядя перед собой, потом все же медленно кивнула.

– Хотите, чтобы кто-то мог разделить ее, взять часть на себя.

В ее глазах показались слезы. Грених увидел, как в блестящих зрачках заплясало отражающееся пламя свечи.

Она яростно тряхнула головой и отняла свою руку.

Грених поднялся. Он прочел тонну лекций по психиатрии и психологии, а сейчас не мог объяснить собственных чувств и внутреннего состояния напряжения, которое толкало его говорить не то, что нужно, думать не то, что следует, и не знать, куда девать собственные руки. Знать-то он свое состояние знал и понимал прекрасно, что все его чувства – лишь позорная химия, но совладать с ними было куда сложнее, чем читать об этом студентам. Сорок лет в будущем году, и вдруг испытать непростительное стеснение в обществе молоденькой пациентки!

Прохаживаясь, он то стискивал ладони в кулаки, убирая руки в карманы брюк, то вынимал их и складывал за спиной. Наконец остановился, заставил себя посмотреть на нее, наблюдая, как при взгляде забилось опять сердце. Как гимназист, ей-богу. Но глаз не отводил, размышляя, как приступить к лечению. В чувствах надо уметь признаваться, хоть бы даже самому себе, чтобы невымолвленные эмоции не стали потом поперек горла.

Решительно взяв со стола оставленный на нем ежедневник и маленький карандашик, он положил их ей на колени, в страхе ожидая, что оба эти предмета просто полетят на пол.

Но она положила свои руки поверх записной книжки. Потом медленно раскрыла ее и прямо на коленях стала писать, старательно выводя буквы. Она писала долго, тяжело нависнув над страничкой, но не останавливалась, не поднимала глаз. А он, затаив дыхание, смотрел, находясь в нескольких шагах. Прочесть не мог – так далеко не видел. Не смел двинуться, чтобы не спугнуть. Строчки множились, а он про себя молил ее не останавливаться, все высказать. Это будет отправной точкой в терапии. Это и будет началом. Ведь Грених так и не нашел, как подступиться, с какой подойти стороны. Он не знал ее отношений с Офелией и с дядей. В их семье, в этом городе, затаившемся в лесу, как призрак, где кладбище не огораживали забором, и оно было частью жизни, царило что-то страшное, неприятное, липкое. Невольно Грених вспомнил слова Зимина, когда тот гнал профессора от себя. Он сказал, что Грених ничего не знает и никогда ничего не поймет. Теперь, когда он застрял здесь так надолго, даже успел умереть, воскреснуть, испытать влечение, страх, боль, понять все он был просто обязан.

Поставив точку, она смущенно протянула Грениху книжку.

«У вас глаза добрые, профессор, почему вы избегаете смотреть открыто? Не мучайте расспросами, легче мне не станет. Уже никогда. После всего мне только и осталось, что яду принять или сотворить петлю. Он так очерствел и душой, и сердцем, и помыслами, что уже ему не помочь. Он обещал покончить с жизнью сам. Раньше бы я пришла от такого в ужас. Но сейчас ясно вижу, что это для него единственный выход. Все тлен, нет ни Бога, ни веры, ни рая, о которых так страстно, помню, говорила маменька. Каждый день говорила. А я, глупая, верила. И отцу Михаилу верила, а он вот так… Он теперь покинул наш проклятый город. Отпевать Захара Платоновича приходил священник из соседнего села. Наскоро отслужил и бежал. Потому что верит, но не в Бога, а в дьявола. И его боится. Уезжайте, Константин Федорович, увозите дочку. Он и до вас доберется. За вас боязно. Уезжайте, пожалуйста. Мне будет покойней, если вы с Майкой будете подальше отсюда. Она такая славная девочка. Умру, если вы из-за доброты и благородства поплатитесь жизнью».

– Ничего не понятно! – невольно Грених пробормотал это вслух. – Кто очерствел душей? Кто самоубийством покончить обещал? Отец Михаил или Кошелев?

Ася сорвалась, кинулась к окну, вцепилась пальцами в подоконник и так громко и отчаянно всхлипнула, что во сне засопела Майя.

Константин Федорович бросил взгляд за плечо, убедился, что девочка не разбужена, и, преодолевая неловкость, решительно подошел и приобнял Асю за плечи. Она не отстранилась… В нос ударил запах ее волос, теплый, пудровый. Мелкие прядки прикрывали уши, нахмуренный лоб, прилипали к мокрым губам. Грених поймал себя на том, что не слышит ее плача. Движение ее плеч и вздрагивание спины проходило в абсолютном беззвучии. В нем жило только зрение и обоняние. Он осмелел и прижал ее к себе сильнее, стараясь ласково успокоить, гладил по волосам.

Ася взяла у него из рук записную книжку и на самой обложке начертала печатными, нервными буквами, из-за темного материала оставшимися почти незаметными. Но Грених прочел: «Мне страшно». Она тут же перевернула книжку надписью вниз, будто стыдясь, борясь сама с собой, по лицу полились безмолвные слезы.

– Ну будет, будет… Вам здесь оставаться нельзя, – тихо прошептал он. – К черту здешних убийц, уедем завтра утром. Этот город как будто проклят – такая у него нездоровая атмосфера, что отчаянные мысли никак не дадут трезво все взвесить. Пройдет время, и вы забудете это все. А сейчас, пока я здесь – рядом, и ружье есть, в дом никому не пробраться. Переждем ночь, утром уедем. А случится так, что он ломиться сюда начнет, я за вас жизнь готов отдать.

Ася всхлипнула, подняв на него глаза, и опять замотала головой, раскрыла ежедневник и написала:

«Он вас убьет, если не уедете».

– Он уже пытался, не получилось, – отрезал Грених.

В ее лице загорелся ужас, губы побледнели, глаза стали еще больше.

– Если бы вы сказали, кто… кто убить хочет, мне было бы проще…

Она перелистнула страницу и застрочила вновь:

«Вы не знаете, на что он способен. Он сущий дьявол. И если я раскрою его злодеяния, то он не отпустит тетю, будет ее преследовать… Но я не смею, не должна Вашей добротой и благородством злоупотреблять, подвергая Вас опасности. Уеду с Вами – он преследовать будет. А здесь я как будто для него не опасна. Придет – попугает, уходит…»

Грених читал, стоя за ее спиной. Она жалобно, ожидающе смотрела ему в лицо снизу вверх, и, когда он перенес горестный взгляд со строчек к ней, склонилась опять и написала:

«Вы мне очень нравитесь».

И едва он успел это прочесть, она отбросила карандаш и, обвив шею профессора, мокрой щекой прижалась к его груди, как дитя, ищущее защиты.

– И вы мне нравитесь, Асенька, – осторожно погладил Грених черную шаль на ее плечах, боясь на самом деле одного, что видение в его руках растает. – И что же, мне нельзя чувств иметь и собственного желания защитить вас? Я вовсе не из благородства… Вовсе не из благородства и доброты сюда, к вам, пришел. Я не добрый вовсе, я – циник, я – злой, сухарь, бесчувственный пень и любить не умел никогда. Но вижу вас, плачущую, растроганную, безмолвную, и мнится мне, что все же есть во мне сердце. Еще остались живые в нем клетки, прожилки, искры. И горе, сотворившее из меня сухаря, тоже есть, как и у всякого, кто пережил потери в эти нелегкие времена. Но еще… есть и что-то такое, ради чего стоит все отринуть, ибо оно – это «что-то», это необъяснимое, внезапно явившееся