ающий от кислородного недостатка мозг. Мои пальцы уже у шеи и с трудом подбираются к подбородку, щеке, глазам. И тут я натыкаюсь на нитки.
Мне зашили глаза!
Хочется разрыдаться, не получается. От громкого всхлипа, что против воли вырывается из моей груди, я лишаюсь ветоши, заполонявшей мой рот, теперь – мокрая, вязкая – она покоится у уха. Я смог сделать полный, глубокий вдох. Прижимая ладонь к половине своего лица, где под пальцами пульсировали проколы от иголки и подрагивала грубая хирургическая нить, я дышал, широко раскрыв рот. Мысленно благодарил Бога, что рот не стали скреплять стежками.
Попробовав оторвать от лица руку, я вплотную уперся тыльной стороной ладони в доски. И они вдруг поддались. Отец Михаил сдержал свое обещание – гроб не заколотили гвоздями. Крышкой служило некое ее подобие, тонкое и кустарное, которое легко проломить. И я вновь разрыдался, как ребенок. Это были слезы счастья и досады. Но почему же, почему они не заколотили гроб, но сшили мне мои глаза? Зачем? За что?
На мгновение мне показалось, что я и вправду умер.
Я затих, сраженный этой внезапной мыслью. Что, если мое тело во власти разложения и уже все покрыто трупными пятнами? Что, если мои глаза стали выдавать признаки смерти, провалились, мои губы пенились трупным ядом, раз пришлось вложить в рот ветошь? Что, если это оттого так неправдоподобно здесь тесно, что я уже вздулся?
И будто под мощным ударом электрического тока, скорее под воздействием грудных мышц и легких, вобравших в себя весь воздух без остатка, я толкнул ладонью доски. Да так сильно, что они треснули. На меня посыпалась земля. Я инстинктивно дернул головой, но прижатая к щеке рука мешала мне увернуться от земляной струи. Она просачивалась внутрь, будто песок через узкий перешеек песочных часов. Еще несколько часов, и гроб будет заполнен черноземом с запахом и привкусом гнили. Земля засыпала мне глаза, уши, заваливалась за воротник. Я слышал ее звонкий, хрустальный шелест – то отскакивали крупинки от моего парадного платья – накрахмаленного, гладкого, как доспехи.
Я любил землю. Знал, что она будет скорым и последним мои пристанищем, и искал в ее близости спасения. Мне казалось, я просто обязан свести с нею тесное знакомство, завязать с нею дружбу. Долгие часы я проводил в саду, парках и в особенности на кладбищах, где почва пропитана соками разложения, гниения и распада прежде живой, пульсирующей плоти. На кладбищах так буйно цветут и разрастаются цветы, деревья, кладбища так притягательны для птиц.
Я сидел прямо на сырой земле, проваливаясь мыслями в многообразие возможных вариаций моего конца. Безотчетно сжимал руками комья глины, растирал ее меж пальцами, медленно пересыпал ее из ладони в ладонь, любуясь, как мелкие крупинки стекают струей из перчатки в перчатку.
Ныне оставался лишь один выход: ломать доски гроба и пробиваться сквозь толщу земли наверх, к воздуху и солнцу. Рукой, что была все еще прижата к щеке, я пытался расширить пространство. Все, чего я добивался, – засыпал себя землей. И вскоре совсем не осталось воздуха. Но, безотчетно вытягивая руку вверх, подобно тому, как тянется к светилу цветок, я ощутил приятный холод в пальцах. Это была свобода! Это был воздух. Видно, преосвященный Михаил выполнил и вторую мою просьбу, могилу вырыли совсем неглубокую.
Из последних сил, двигая плечами, извиваясь, как трупный червь, я смог выбраться наполовину. Высвободив одну руку, следом другую, как слепой крот, стал хвататься за все подряд. Под пальцы попался колючий ельник – всюду лежали венки, какой-то гвоздь тотчас разодрал мне ладонь, потом рука наткнулась на мокрое дерево временного креста. Со звоном опрокинулась на голову ваза, раздался оглушительный вскрик, и я ощутил, как чьи-то пальцы сомкнулись у горла. Я слепо вскинул руки. Я не видел, кто на меня набросился, но голос его был незнаком мне. Я беспомощно отбивался, пока под руку не попал…»
Грених судорожно перелистнул, но на следующем листке разлилось черное пятно, чернила смазались и местами зияли дыры, а слова, которые проступали сквозь эти бреши, связать было непросто. Кошелев красочно расписывал, как борется, но невозможно было узнать, с кем: с монахом или с Зиминым. На рассказ самого Зимина не было никаких надежд, он либо морочил голову, либо повредился умом.
Грених читал дальше:
«…Сшитых веках… я потерял последние силы… и выползший лишь до пояса, рухнул рядом с крестом…
Сколько я так пролежал – неведомо. День ли сейчас, ночь? Я как будто не чувствовал холода. Ранее, при жизни, я тоже ничего не чувствовал. Когда-то мерз, в далеком детстве, но в какой-то момент я сросся холодом, стал одним с ним целым и перестал его бояться вовсе. Или же мой организм просто устал от попыток себя согреть. Я даже порой опасался, что не почувствую могильного холода, когда вдруг очнусь в очередной раз в леднике. В больнице мне довелось трижды пробуждаться в леднике. Каждый раз мой приступ длился дольше предыдущего, врачи теряли надежду. Последний раз я провалялся недвижимым шесть дней. Долго приходил в себя. Пришлось заново учиться говорить. Профессор сказал, что это вполне естественно, ведь мозговое вещество начинало умирать.
Наконец пошел дождь. Он привел меня в чувство. Я освободился от досок и пласта почвы вокруг себя, пальцами продолжая хвататься за все подряд. Мне попадались венки и ленты, цветы. Но я по-прежнему ничего не видел. Поначалу я долго полз на четвереньках, стремясь подальше отползти от того, кто меня чуть не убил. Было страшно. Я спасался, но со стороны, наверное, это выглядело нелепым. Привалившись к какому-то камню, или памятнику, я подтянул колени к груди, прижал ладони к лицу. С ужасом вновь почувствовал эти грубые стежки под пальцами, мелкие комья глины, травинки – мои руки, лицо, весь я был в глине. Мне не пройти и пары футов слепым… Я звал на помощь. Но лишь равнодушная рулада дождя, его барабанный отстук по граниту и мрамору, его шелест в палой листве был мне ответом. До города далеко. Никто не явится в такую погоду совершить прогулку по кладбищу, никто не придет помянуть усопшего родственника. У нашего кладбища не было ни сторожа, ни ограды. За ним давно никто не смотрел.
Я вновь пощупал нити в углублении глазниц. Глазницы показались чересчур глубокими, запавшими. И опять пронеслось в голове: «А не мертв ли я?»
Кто знает, что творится с нами после смерти. Быть может, душа продолжает ощущать все изменения, что происходят с телом? Быть может, каждой душе после смерти предстоит пережить этот ужас? Может, ад – это и есть теснота гроба, отсутствие воздуха, муки неизбежности, сражение за отсутствие жизни и жестокое неведение, что жизни больше нет.
Физически я себя как будто не ощущал. Или, скорее, чувства были притуплены, будто отходил от эфирного наркоза. Я решился выдернуть нити из кожи век. Нащупав узелок у уголка правого глаза, долго не мог ухватиться – дрожали руки, наконец взялся за него ногтями. Несколько секунд не дышал, готовясь к боли.
Вообразите нить, ползущую сквозь плоть, будто земляной червь в почвенной толще, вообразите чувство лопающейся кожи, пульсирующие разрывы мелких капилляров. Кожа век, тонкая, как бумага, глазное яблоко под ним готово отозваться на любое прикосновение сухой нити жгучей болью.
Ничего этого не было.
Я лишь ощущал, как движется нить, и все. Будто сухой веткой вели по глазам. Кожа лопалась, как иссушенная парусина. Я хотел рыдать, но лицо мое оставалось сухо. Это всего лишь излишек потрясения, говорил я себе. Мой инстинкт самосохранения наверняка сослужил мне службу, отключив от мозга все рецепторы. Доктор давеча мне объяснил, что мой мозг сам себя воспринимает как угрозу. Я рвал нити на своих глазах, будто птицу выщипывал, но никаких чувств, кроме отдаленных и отупевших, не испытывал.
Мои глаза на свободе. Я обрел зрение и мог идти. Опершись ладонью о влажную землю, я вглядывался в знакомый рисунок голых теперь крон. Листья облетели… Как часто я сидел здесь просто так, у чьего-нибудь надгробья, и точно так же оглядывался на памятники, будто на живых существ, говорил с ними, а они мне отвечали. Мыслей никогда не покидало: мне тоже скоро здесь быть, стать частью этого печального ансамбля, обернуться одним из камней.
Вдали послышались голоса. Я испугался, это меня отрезвило, надолго отбросило от моего воспаленного мозга разнообразные философствования и поэтические размышления. Не помню, как рванулся прочь.
Весь грязный, в одежде прежде парадной – кажется, меня нарядили в голубой сюртук, – я выбежал на площадь у храма. Я не знал, куда идти, я не понимал, зачем бежал. Но меня предали! Этот город больше не принадлежал мне, я покинул его еще мальчишкой. Никого и ничего у меня не осталось, дом давно продан. Я повернул к башне отцовской фабрики, на которой провел почти все свое детство, и залез на самый верх, как Квазимодо на звонницу Нотр-Дам.
Дождь сильно барабанил по листовому железу крыши. В башне – я не знаю, для чего она предназначалась – было три этажа. Они не имели перекрытий – лишь узкие металлические мостки, опоясывающие каждый из уровней. А в центре – нелепая, зло ощетинившаяся конструкция из железных штырей, выросшая до самой кровли. Наверное, ее не достроили. Ко мне вернулись чувства. Мне стало холодно и страшно, я засыпал от усталости, хотелось тепла, хотелось есть. Зачем я здесь сижу, будто преступник, согнувшись, как зверь, нервно вцепившись в выступ в стене?
Дождь все еще лил, когда я покинул свое убежище. Но мне нравилось, что было уже темно. Я брел по улицам, оглядывался, в попытке среди домов и зданий разглядеть ее дом, Офелии, жены моей. Я не собирался вступать в брак. Может, я и мог бы полюбить ее, может, она мне и вправду была симпатична. Но только нельзя мне было влюбляться всерьез. Не из праздности я годы отказывал себе в удовольствии завести семью, домашний очаг, окружить себя тихим уютом. Моей супруге придется множество раз становиться вдовой, а мои будущие дети могли наследовать мой недуг.
Я не знал, куда иду, но свет привел к окраине города. Сквозь знакомый плетень я увидел наконец ее дом. Окна кухни освещены мягким светом. Калитка распахнута. И нет на месте коляски моего тестя, Захара Платоновича, – значит и его самого нет… Я пробрался в сад, заглянул в окно. В кухне Лия, она убрала назад свои белые кудряшки и сосредоточенно, будто в анатомическом театре, ощипывает гуся. В печке жарко пылает огонь. Но вот она оборачивает ко мне лицо, оно становится злым и испуганным. Неужели я так страшен? Неужели вызываю только отвращение? Неужели Лия не рада моему возвращению? Сколько я провалялся в земле?