Зимин как зверь бросился к знакомому пакетику из серо-желтой промасленной бумаги с кривым росчерком аптекаря, тотчас всыпал его содержимое в глотку, даже не проверив, что профессор принес: атропина ли то сульфат, яд или что еще. Желчный мучил его даже больше, чем простреленная нога.
– Вы убивали тем, что облегчает ваши страдания, – проронил Грених, наблюдая, как секретарь, приняв лекарство, опять стянул руки у живота и еще некоторое время постанывал, сложившись пополам.
Вскоре Зимин затих, оторвал измученное, покрытое мелкой испариной лицо от простыни и поднял свои желтые глаза на Грениха. Он долго молчал, но медленно его лицо разглаживалось, принимало из мученического привычное его выражение. Спазм отпустил.
– Вы его травили дважды, до моего прихода и после, – нарушил молчание Грених. – В первый раз вам не удалось его убить. Явился я, помешал. Пока заговаривал зубы латынью и прочей медицинской чушью, по вашему выражению, Кошелев успел прийти в себя. Я ушел, вы вернулись… Дали выпить воды. Сколько вы всыпали в графин таких пакетиков, полученных у Зворыкина? Восемь? Десять? Весь свой запас отдали. И нелепо потом страдали без лекарства. И вновь его получив, опять отдали все без остатка – мне. А я, как назло, не умер.
– Мне не в чем раскаиваться. – Зимин посмотрел искоса, с кривой улыбкой.
– Хм, вчера, когда мы вас из петли вытянули, мне казалось, вы делали признание с раскаянием, что убили монаха и разворошили могилу своего старого товарища. Но вот недоведенное до конца баловство с рукописью заставило вас остановиться в своих признаниях. Неужели сразу задумали отволочь Карлика на фабрику, чтобы потом исчезновение его выдать за мистический побег? Или это сделали тоже в состоянии аффекта? Дождь смыл все следы, Кошелева величали сбежавшим покойником. Какова романтика! Чем не тема для «мистического рассказа»? Офелию жизни лишили, потом все это еще и описав в своей повести, смакуя детали.
– Это не моя рукопись. Я же сказал, что не умею пользоваться машинкой.
– То есть смерть ее для вас не новость?
Зимин молчал, сжимая зубы.
– Анализ судебно-медицинской экспертизы позволил обнаружить в печени и почках Кошелева атропин, – пошел с козыря Грених.
– И что? – Зимин усмехнулся, но во взоре его промелькнула настороженность. – Атропина полно и у Зворыкина. Отец Михаил тоже аптекой пользуется. Весь город у Зворыкина пилюли покупает! Хотите невинного человека загубить? Думаете, сгоряча сказав вам, что разворотил могилу Кошелева, я и остальное на себя приму. А я вам ничего и не говорил. После повешения у меня амнезия случилась и помутнение.
– Все сделанные мне признания я передам в Московский губсуд, откуда прибудет следователь заниматься вашим вопросом. С меня хватит, – Грених развернулся, чтобы выйти.
Тут секретарь сорвался с кровати и, хромая, бросился к окну, локтем он выбил стекло, кулаком стал счищать осколки с рамы, расширяя лаз, и уже был готов выскочить в больничный двор и бежать, но Грених ухватил его за ворот пижамы и втянул обратно.
Развернувшись, Зимин поднял руку, в которой был зажат осколок. С дикими рычанием он набросился с ним на профессора. Милиция еще не закончила с протоколом, никто на звук разлетевшегося на осколки стекла не явился, даже больные не подняли своих голов.
Вынужденный бороться с неистовым безумцем в одиночку, Грених приготовился к сопротивлению. С напряжением он удерживал запястье руки с зажатым в кулаке осколком на некотором расстоянии от лица, еще секунда – и осколок вопьется в глаз. Расстояние очень скоро сокращалось. Три кроваво-красных ручейка сбегали по пальцам секретаря под собравшийся гармошкой у локтя рукав больничной пижамы. Зимин был порой силен, как немейский лев, будто старательно копил силы, чтобы бросить их одномоментно, когда они особенно ему требовались. Осколок основательно взрезал ему ладонь, но он продолжал сопротивляться. Асе побороть его удалось лишь потому, что он еще не принял своего лекарства, был измучен болью. Сейчас же, когда ничто ему не мешало, он готов был биться не на жизнь, а на смерть.
Зимин сделал рывок и едва не вонзил острие в ухо Константину Федоровичу, тот чудом увернулся в сторону, а осколок столкнулся со стеной, от него откололась значительная часть. Орудие нападения стало бесполезным, секретарь вышвырнул его в черноту окна.
Бросив отчаянный взгляд вслед осколку во двор с надеждой увидеть начальника милиции, Грених стал отступать. Двор был темен, пуст и тих.
Зимин, тяжело дыша, оперся рукой о засыпанный стеклом подоконник.
– Написанная вами повесть открыла в вас очень глубокую и легкоранимую натуру. – Профессор примирительно поднял ладонь.
Зимин бросил на него короткий взгляд и опять уставился себе под ноги.
– Но израненную, забитую в угол и от отчаяния вдруг пустившуюся во все тяжкие, – продолжил осторожно Грених. – Люди, в которых сокрыты необъятных размеров творческие силы, не должны доводить себя до такого отчаяния. Очень важно осознавать себя как силу, нуждающуюся в контроле и самоуправлении. Отчаяние человека, способного на великие свершения, может обернуться и великим разрушением. Как в вашем случае и получилось.
Зимин осклабился, нервно передернув плечами. Грених подавил желание отойти от него дальше. Ожидая очередной вспышки безумия, он был готов ко всему.
– Вы убили друга и его жену, Дмитрий Глебович, монаха, покушались на жизни Аси и мою. И все это с перерывом на самобичевание и попытки покончить с собой.
– Я убиваю без раскаяния!
– Неправда! Вы явились тогда ко мне с нелепыми и наивными просьбами воскресить Карла Эдуардовича во власти раскаяния. Вы и преосвященному Михаилу на исповеди все сказали, переложили все на его плечи. Батюшка ведь сохранит тайну, утешения его искали. Не из раскаяния ли?
– Я все просчитал с холодной расчетливостью, – огрызнулся секретарь. – Я подкрался тихо и убил монаха, без борьбы, без сопротивления, мертвому Кошелеву в руку сунул булыжник. И Лию убил – двуличную лицемерку – тоже без раскаяния. Ей Карлик надоел, а мне – она. Жизнь теперь такая! Надоел человек – убил его! – голос Зимина рос в интонации. – Все это холодный расчет. Ни доли раскаяния. Нет во мне чувств, как нет и сил творца, о которых вы мне здесь песню завели. Нет их! Нет и не будет… – задыхаясь и плюясь, кричал он.
– Есть. Вот она себя так проявила, – возразил Грених. – А могло быть иначе. В вас заключена мощь, способная на разрушение и созидание. Первое всегда выигрышно, не трудозатратно. Разрушая, знаешь, что все кончится руинами. Второе требует смелости. Созидать – значит обнажать душу, отрывать от себя куски с кровью и быть за это порой битым. Трусость заставляет многих из нас идти по другому пути. Руины критиковать не станет никто. А нечто возведенное, сооруженное, сколоченное, сшитое из кусков собственной души, привлечет к себе множество глаз и рук. Оно будет приковывать всякое внимание, не всегда приятное. Выбор непрост: идти вперед и не бояться быть битым за собственное «я», или же давить в себе эту энергию. Но она не погаснет, энергия не исчезает в «никуда», она вырвется, как пар из перегретого чайника.
Зимин сжал осколки, не замечая, что те впиваются ему в ладони.
– Надо научиться прощать миру его несовершенства, его незрячесть, его неловкость, – продолжал Грених, видя, что во взгляде Зимина корка льда постепенно тает. – Мир Богом грубо сколочен, тот еще он плотник, была б чуть изящней его работа, настало бы тогда Царствие Небесное на шестой день его стараний. А нам столько требуется сделать, чтобы Царствие это приблизить. Он нарочно заложил беспрестанный зуд в наши души, чтобы не обленились и продолжили его дело. Страдания и толкают на путь совершенства, это порочный круг. Вы либо встаете плечом к плечу с Богом – в одной руке инструмент, в другой камень, либо строите этот мир, правите то, что грубо сколочено, либо швыряете в него камни.
– Я не сотворил ничего. Я из тех, кто лишь судит. Я – оценщик. Я швыряю камни, коли работа сделана дурно.
– Неправда, вы тоже кое-что сделали, но только смелости не хватило это отдать на суд народа. Хранили свои рукописи для Кошелева. Единственно ему одному собирались поверить, ждали от него отклика, движения сердца, разрешения. И оценки. Готовились отдать ему нечто вам очень дорогое, пропитанное вашей кровью и болью. Кошелев смелый был человек, такая же мятущаяся душа, но смелый. И природа платила ему тем, что на время труда дарила покой. Всю свою силу он вкладывал в созидание, не спрашивая у кого-то разрешения делать это. Он просто делал. Нелепое, может, кривое, но свое, живое. Над ним смеялись, хулили, а он все равно делал. Для вас это не было сокрыто, именно это его умение вызывало в вас зависть.
Надменное презрение в лице секретаря стало вдруг таять на глазах. В лице его вспыхнуло горькое отчаяние.
– В нас, в людях, заложен инстинкт на поиск недостатков и мгновенного их устранения. Так работает эволюция и на клеточном уровне, и на уровне Вселенной. Она сталкивает атомы и планеты, чтобы породить новые атомы и планеты. И только тот, кто что-то делает сам, сознает, как непросто справляться в этом порочном круге и не сойти при этом с ума.
– Какую чепуху вы несете. Мне нужно было разрешение Кошелева, чтобы творить? – Губы секретаря, все еще искривленные усмешкой, дрожали, глаза – сухие и воспаленные – горели. Хотел изобразить сарказм, но не вышло, притворяться уже не было сил, получилась мученическая гримаса.
Он спрятал лицо в окровавленных ладонях, прижался спиной к стене.
– Я все испортил… Мне с этим уже не жить.
– Зимин, просто остановитесь.
Тот отнял руки от лица, повернулся к разбитому окну. Рука сжала очередной осколок. И прежде, чем Грених успел перехватить его запястье, он всадил его себе в живот.
– Стойте! – Грених вцепился в осколок обеими руками. – Не шевелитесь теперь, несчастный идиот. Замрите!
И оба медленно опустились на колени. Грених красными от крови руками помог ему сесть и откинуться спиной на стену. Одним стремительным движением стянул простыню с кровати, обмотал ею руку секретаря.