Синдром паники в городе огней — страница 20 из 47

заберут отсюда. Самое страшное место для книги — это книжный магазин.

Для мсье Камбреленга книжные магазины приравнивались не к чему-нибудь, а к бойням. Да, да, настаивал он, бойни, иначе не назовешь. Наш слух недостаточно развит, чтобы услышать, как вопят книги на полках. Книги, не знающие прикосновений, книги нежеланные, книги, не перелистываемые год, два года, десять лет… При нашей слепоте и глухоте мы не слышим, как книги плачут, как книги голосят, как книги воют от одиночества. При нашей слепоте, глухоте, при нашей тактильной бесчувственности мы не улавливаем, как вздрагивают книги под нашим взглядом, не замечаем, как пульсирует в них надежда, когда мы этим своим усталым и безразличным взглядом скользим по сотням метров стеллажей и стендов или по рядам книг, выложенных букинистами вдоль Сены. Нам не передается и ужас, который испытывают книги из-за того, что их держат впритирку друг к другу, из-за того, что они вынуждены тесниться… Хорошие книги впритык к плохим, книги при смерти впритык к еще вполне живым, сущностные книги впритык к мертворожденным. Какой ужас, какой кошмар эта организация в пространстве по алфавитному порядку или по имени автора! Никто, никто не чувствует, что из ста книг девяносто больны, вогнаны в истерию от безобразного обращения, от той небрежности, с какой их выставляют напоказ и продают, транспортируют и хранят.

Мсье Камбреленг время от времени покупал при мне какую-нибудь книгу, зачахшую, обессиленную ожиданием — мертвую. И объяснял:

— Это чтобы ее спасти.

Для него спасти мертвую книгу означало купить ее и поместить в винном погребе кафе «Сен-Медар».

— Предпочтительнее держать книги среди винных бутылок, чем бросать их на съедение друг другу, — считал мсье Камбреленг.

Мне понадобилось время, чтобы понять, что же, в сущности, видел мсье Камбреленг, когда он останавливал взгляд на книге. Так вот, он видел не предмет, сделанный из бумаги и состоящий из многих страниц, дисциплинированных, забранных, как в корсет, в две обложки и переплет. Нет, то, что он видел, это была вселенная каждой отдельной книги. Когда же его взгляд скользил по полке с книгами, он видел вселенные, крайне друг от друга разнящиеся и совершенно между собой не совместимые. Как можно заставлять детектив стоять рядом с романом Александра Дюма, а их обоих — бок о бок со словарем? Три вселенные, такие разные, такие трогательные… Это все равно что поселить на одной полке собаку, океан и скорый поезд. Мало-помалу я тоже приучил как глаза, так и мозг к тому, чтобы схватывать, при взгляде на книгу, не столько предметную ее сторону, сколько ее мир, ее музыку, роение и гул ее слов.

Мсье Камбреленг был горд тем, что имел в моем лице такого толкового ученика и сопроводителя.

— Вы только подумайте, — говорил он мне. — Мы — единственные люди в Париже, которые расхаживают среди книг и видят миры, вселенные, а не просто бумагу.

Что было истинной правдой: книги, даже непрочитанные, могут проецировать свою вселенную в мозг того, кто на них смотрит, при условии, что смотрящий проделал некоторые упражнения на разверзание глаз.

27

Среди всех книжных магазинов, которые знал мсье Камбреленг, больше всего сочувствия к своим страданиям книги получали в том, где работала мадемуазель Фавиола. Книжный с красивым именем «L’Arbre a lettres» стоял напротив кафе «Сен-Медар», на другой стороне маленькой площади с несколько итальянской атмосферой, происходящей, по видимости, от чрезвычайной оживленности места и от присутствия в центре артезианского фонтана-барокко. Вход в книжный был со стороны рю Муфтар и почти всегда его наполовину загораживали лотки с овощами и фруктами.

Мадемуазель Фавиола знала, что такое крик книги. Она ясно слышала эти стенания и тогда спешила к полке, откуда они доносились, вынимала отчаявшуюся книгу, протирала от пыли и прочитывала из нее одну страницу. Таким образом она хоть как-то утихомиривала погибающие книги, и они соглашались некоторое время помолчать. Но не все книги кричали одинаково. Мадемуазель Фавиола умела отличать крик никчемной, мертворожденной книги от крика книги коммерческой, чье время было упущено, и от крика ценной книги, заждавшейся того, кто бы ее нашел. Бывали моменты, когда Фавиола просто-напросто металась от одной полки к другой, стараясь облегчить страдание как можно большего числа больных или несчастных книг.

Ее движения, в глазах непосвященного, казались совершенно беспорядочными. Покупатели следили за ней изумленными взорами: мадемуазель Фавиоле случалось подбежать к полке с социологией, экстрагировать оттуда толстый том в твердом переплете, полистать его и переставить на другое место; немедленно после этого она ухитрялась поворошить книги, хранящиеся на полу за стеллажами, или залезть по лесенке к книге, стоящей на верхней полке в противоположном углу магазина. Эти поспешные перемещения и стремительность, с какой она взлетала по лесенке или забиралась на стул, часто оборачивались тяжелыми травмами. Примерно два раза в году у Фавиолы что-нибудь было в гипсе: то нога, то рука, то плечо, то шея. Из-за этих резких метаний и порывистых жестов, когда ей срочно надо было дотянуться до книги, Фавиола имела вдобавок бесконечные неприятности с суставами и связками. Зато мсье Камбреленг, узнав, что с ней опять что-то стряслось, приходил ее проведать, а если речь шла о вывихе или о сломанной ноге в гипсе, он прогуливал ее в кресле на колесиках.

Уже много лет Фавиола не прочитывала ни одной книги целиком. Взамен она читала каждый день по сто — полтораста страниц из разных больных книг. Полтораста страниц — это был максимум того, на что у нее хватало сил. Но и книги проявляли к ней определенную снисходительность. Они отдавали себе отчет в том, что больше от нее требовать нельзя, и старались распределять свои крики по времени, договаривались кричать не по нескольку разом, а по очереди, помогали, как могли, Фавиоле, чтобы получить помощь тоже без простоев и без слишком большой траты энергии.

Каждый год настоящим кошмаром для Фавиолы была осень, когда поступали новые книги. Начало третьего тысячелетия принесло с собой такой книжный наплыв, что в маленьких магазинах не знали, где их размещать. В сентябре-октябре выходило из печати около девяти сотен новых наименований, по большей части романы. Фавиола плакала, когда из издательств прибывали пачки с новинками. Где их разместить? Как втиснуть на и так уже битком набитые стеллажи? Как решить, самолично, какие книги убрать со стеллажей, чтобы освободить место для вновь прибывших? А главное, как отослать обратно по издательствам, на изничтожение, сотни непроданных книг? И все же книжным магазинам выбирать не приходилось. Каким-то книгам предстояло пуститься в обратный путь по издательствам, чтобы их изъяли из природы. Фавиола старалась оттянуть эту минуту. Штабелировала мертвые книги на складе за магазином, пока в эти штабеля нельзя было засунуть даже открытку. Потом затыкала уши, чтобы не слышать крики мертвых книг, и говорила тем, кто занимался возвратом:

— Освободите мне склад.

И сердце у нее обливалось кровью.

Между мертвой книгой и мертвой книгой, которую изымали из природы, была большая разница. Ликвидацию мертвых книг Фавиола переживала как трагедию. Она ни секунды не думала о людях, которые написали эти книги, они не существовали для Фавиолы. Но ее пробирало насквозь от залежей энергии и надежд, скопившихся на страницах, пусть даже их авторы были несчастными графоманами, нарциссистами второй руки, неспособными написать толково хоть строчку или без напыщенности пересказать хоть один день из чьей-нибудь жизни.

Часто, после наших ласк, Фавиола примащивалась у меня на груди и задавала мне все тот же и тот же вопрос:

— Зачем вы пишете? Чтобы прогнать смерть, так?

— Да, — отвечал я, — чтобы прогнать смерть.

— И что, получается? Получается ее прогнать?

Как хороша была Фавиола, когда она задавала мне эти вопросы! Еще больше она нравилась мне тем, что не отказывала мне в любви, когда у нее была в гипсе нога или рука. А может, она не отказывала мне в любви как раз из-за этих гипсовых рук или ног. Так или иначе, каждый раз, как мы любили друг друга, у нее в душе наступала полная тишина, и тогда я слышал вопросы, которые она задавала как бы сама себе.

— Почему люди пишут теперь только для того, чтобы отогнать смерть? Почему никто больше не пишет, чтобы другие порадовались на его истории? Почему люди так рьяно пишут вместо того, чтобы жить?

Я не знал, как ответить ей на все эти вопросы, потому что чувствовал себя виноватым. А поскольку она жестикулировала всякий раз, задавая очередной вопрос, я довольствовался тем, что время от времени осаживал ее, конечно, не переходя на «ты»:

— Лежите смирно.

28

«Неудавшийся писатель множественного происхождения». В этой формуле, которой мсье Камбреленг характеризовал старого господина с бабочкой, не было ничего уничижительного. Мсье Пантелис действительно имел «множественное происхождение» и не имел ни одного родного языка. Разнообразие корней его не слишком беспокоило. Он родился в Александрии, сразу после войны, от страстного союза армянина и гречанки, отец торговал строительным лесом, мать была из семьи скромного фрахтовщика. Со стороны отца в нем было несколько русской крови, а со стороны матери — несколько еврейской.

В первые годы своей жизни Пантелис говорил по-гречески, по-армянски и еще по-арабски. Этот последний язык просочился ему в голову сам собой, во время игр с детьми на улицах Шетби, квартала, интересного для него в первую очередь своими кладбищами. Удивительным образом в городе с таким смешанным населением возникло множество раздельных кладбищ: греческое, коптское, английское, еврейское, мусульманское… В 1952 году, когда, в результате государственного переворота, к власти пришел Насер, семья решила уехать в Америку. Семилетний Пантелис стал учить английский с первого дня, как пошел в школу. Но Америка оказалась неблагоприятной для супружеской жизни его родителей, и через несколько лет они развелись. Мать взяла ребенка и вернулась в Европу, только обосновалась не в Греции, а в Стамбуле, где у нее был брат, который владел двумя нефтеналивными судами и прекрасной виллой с видом на Босфор. Пантелис научился по-турецки от прислуги и от служащих, работавших на фирме его дяди. Но потом мать снова вышла замуж — за итальянца, который трижды разводился и обожал гречанок. Он увез ее на Сицилию. В Палермо Пантелис учил итальянский, но ходил во французский лицей. Ребенок, который знает семь языков, должен стать дипломатом, твердила ему мать, и она добилась для него стипендии от греческого правительства, хотя он никогда не жил в Греции, на учебу в Париже. Однако в Городе огней Пантелис понял, что у него не лежит душа ни к юриспруденции, ни к политическим наукам. Так что он записался в Сорбонну на то, что казалось ему попроще и полегче, — на филологию.