Всё время заманивала к себе на Холмы Наталью: «Хватит куковать дома одной, подруга! Развеешься! Ощутишь себя женщиной! Я тебе такого молодца подберу! Поехали!»
Наталья, в своём женском одиночестве не избежавшая тайных занятий, которым иногда предаются безмужние застенчивые женщины, долго сопротивлялась. Но однажды сдалась – поехала к Послыхалиной. Вместе с ней. На Холмы. С предчувствием неизведанного, с замирающим сердцем. Поехала будто бы на день рождения Гальки. «Подарка не надо – водки купи», – сказала «именинница» возле гастронома.
В тот вечер Наталью вкрадчиво водил под музыку танго очень тощий мужчина. Водил на полусогнутых, кошачьим шагом. Тем самым наглядно показывал, каким злым он будет любовником. Но когда завел её в тёмную спальню, она сразу начала отталкивать его, бороться ним.
Она вырвалась на свет обратно в большую комнату, оправляя платье.
Уже разложенный диван стоял как полигон. Душевная, полураздетая, с напаренной водкой душой на стуле рядом пела Галька, вися на непомерно большой гитаре как малолетка. У ног её восторженно, будто на задних лапках бобик, стоял на коленках её усатенький хахалёк.
– Присоединяйся к нам, подруга! – похлопала по дивану Галька. Восторженный тоже повернул голову.
Наталья сразу стала серой. Быстро пошла к двери. С крыльца её вырвало.
Долго ходила по темному двору, выворачивалась, сгибалась до самой земли. Вышла на улицу, двинулась вниз к плачущим огням города.
«Всё! Никаких больше козьих потягушек!», – сказала себе на другой день. С Галькой порвала. На работе не видела в упор. А та только обиженно хихикала, рассказывая товаркам про Наталью всякие небылицы, гадости.
И только один раз за эти годы Наталья полюбила.
2
Еврей, он был печален как лошадь. Михаил Янович Готлиф. Познакомилась с ним Наталья в областной библиотеке им. Достоевского. В читальном зале. Засидевшись однажды допоздна.
Два месяца он печально говорил о литературе. Он сам писал. Повести. Рассказы. У него была справка из психиатрической лечебницы, позволяющая ему не работать на производстве. В одном и том же плаще, как несомый тёмный сарай, он ходил по вечерним улицам и рассуждал: «Поголовно читающего Советского Союза, Наталья Фёдоровна, давно уже нет. Накрылся медным тазом. Мы с вами – редкое исключение. Мы не вымершие динозавры. Сейчас современное телевидение читателя развратило. Как развращают женщину. Вместо серьезных книг, серьёзного кино подсунуло ему склоки, скандалы в прямом эфире. Кухонных скандалисток с незатыкающимися погаными ртами. Как, я извиняюсь, с помойками. И всё это прямо ему в дом. Во двор на лавочку даже выходить не нужно. И всё это ему каждый вечер. И всё это на всю страну. Совести, стыда, запретных тем не стало. К тому же сейчас время тотальной рекламы. Время раскрученных брендов. В том числе и писательских. Чаще просто раздуваемых. Ну а у меня – вы сами знаете, – бренда нет. Ни надутого, никакого». И он печально разводил руки.
В такой лошадиной печали Наталья завела его однажды в свою квартиру. Как в новое для него стойло. Ему вроде бы понравилось в нём. Он стал приходить. Отрешённый, всё такой же печальный, он позволял Наталье любить себя. Всегда покормив, Наталья раздевала его как ребёнка. Он капризничал. Наталья ползала по ковру, целовала его дородное равнодушное тело. Иногда на него находило, и он становился необузданным. Он раздувал ноздри как жеребец. Наталья в такие минуты была на небе, пела. Вернее, повизгивала. Потом он снова угасал и только позволял себя раздевать и ползать возле него.
Как нередко бывает у еврейских мужчин, у него была только одна беда в жизни – его мама, из-под каблука которой он так и не смог выползти. Когда он насмелился и привёл подругу для знакомства с ней, Наталья увидела сердитую еврейку в годах. Длинное тулово её в фартуке походило на выпуклый щит омоновца, из-под которого видны были только смявшиеся кривые ножки. Еврейка не признала русскую халду сразу. Чаепитие за столом напоминало развод в суде. Судья сидит в высоком кресле, истец не знает, куда смотреть и что говорить, а ответчица готовится выступать, отбиваться, бурая от волнения, как свёкла.
Кончилось всё тем, что печальный еврей перестал приходить. Мама победила. Потом и вовсе увезла его куда-то. Только позже Наталья неожиданно узнала – куда.
Однажды она принесла пенсию… в их квартиру. Точно! Она запомнила и дом, и подъезд, и этаж, и дверь в заплесневелом дерматине.
Она позвонила. Но вместо Готлифа или его мамы ей открыла дверь незнакомая женщина средних лет. И сразу с улыбкой отступила, приглашая войти. В комнате, где когда-то Наталья сидела у стола, первоклассница в форме и с белым бантом на голове старательно выводила в тетрадке ручкой. В ожидании пенсии в углу недвижно сидел пенсионер. С толстыми, широко расставленными ногами походил на пухлое чёрное кресло из кабинета товарища Сталина.
Как пояснила женщина, они обменялись с Готлифами квартирами. Мать с сыном уехали в Кременчуг, на Украину, а они вот приехали и вселились сюда. «Вы тоже приносили им пенсию?» Наталья зачем-то сказала: да, приносила.
Это произошло два года назад.
И вот теперь – инвалид в коляске…
3
Приближался день рождения Плуготаренко. Мать злилась, знала уже, что он собирается пригласить и Наталью. Обычно приходили только дядя Миша и тётя Галя да Проков с женой. Ну, еще два-три человека. Все из Общества. А тут, видите ли, будет ещё и Ивашова.
– Ты в театр её сводил – и обрадовался? – горячилась мать. – Ты думаешь она пойдёт к нам? Мешком-то пуганная? Да она от страха заблевала весь дом у Послыхалиной на Холмах! Мне Баннова недавно рассказала. Весь дом!
– Ну мы это ещё посмотрим! – как-то мстительно сузил глаза сын. Точно решил сплетницу Баннову зарезать. Прежде всего. А уж потом пригласить Ивашову Наталью.
В тот день он выехал из дому в шесть вечера. Он знал, что Наталья работала до семи. Торопиться ему не нужно было. Над головой тащило полчища сизых облаков. На Тургенева мимо проплыл большой открытый двор. Во дворе после сильного дождя – тихие деревья. Он остановился за полквартала от её дома. Ему нужно ещё раз всё хорошенько обдумать. Что он будет ей говорить.
Она вышла на Тургенева из-за угла. И он разом забыл всё – рванул. Как после стартового пистолета. Он летел к ней, пригнувшись, сумасшедше дёргая рычаги коляски.
А дальше был всегдашний сельский танец-хоровод из толстой женщины и инвалида в коляске. Где добрый молодец выделывал перед красной девицей свои коленца, кренделя: Наталья Фёдоровна! мне тридцать пять! все будут свои! я вас приглашаю! приходите! не пожалеете! А красна девица на цыпочках шла, кружилась: что вы! я не могу! я не готова! я не умею! мне нельзя! (почему?) я занята! и вообще пошли вы к чёрту! (Это уже тихо, в сторону от пьесы.)
Наталья сидела в прихожей на банкетке и тяжело дышала. Остановить инвалида было невозможно. Остановить инвалида можно было только одним – послать его куда подальше. Прямо, грубо, беспощадно. Как останавливают истерику. Хлёсткой, безжалостной пощёчиной. Но, только представив такую картину – мгновенно покрылась потом. Нет, нельзя так, просто невозможно. Тогда что делать?
С испугом не узнавала лица своего в зеркале – лицо походило на весёлую целлулоидную гоблинскую маску, в какой забегают в банк, чтобы грабить. Где-нибудь в американском фильме… Чёрт! Помяла лицо. Только добавила красных пятен. Поднялась с банкетки. Начала снимать свой пёстрый балахон.
4
От застенчивости своей за шумным столом у Плуготаренко сидела совершенно нелепо на стуле – сильно откинувшись на нём. Так сидят с раскрытым ртом в ожидании дантистов. Поворачивала голову то в одну, то в другую сторону. Однако дантист за столом был только один – Вера Николаевна Плуготаренко. Галдящие гости уже мало обращали на Наталью внимание: шутили, смеялись, чокались бокалами и рюмками, закусывали.
Сам именинник усидеть на одном месте, конечно, не мог. С бокалом вина раскатывал вокруг стола, словно раскручивал и раскручивал всю эту весёлую, устроенную ему карусель. Иногда Наталья слышала его слова: «Веселей, Наталья Фёдоровна! Ну что вы право! Веселей!» Бил своим бокалом в бокал Натальи, точно будил, взбадривал её гонгом и снова укатывал.
Простодушный, общительный, он не понимал, что для неё, в Городе не имевшей даже подруг, находиться в компаниях, на людях – мука. Она сидела как раздетая. Как вывернутая наизнанку. Она не запомнила ни одного имени. Она видела перед собой только лица: весёлые, изучающие её или уже равнодушные к ней, не видящие её. Она понимала, что выглядит ненормальной, но ничего с собой поделать не могла. Она как будто спала сейчас за столом. А раскатывающий инвалид всё упорно бил и бил в её бокал своим. Старался разбудить.
Она пришла в себя только на улице, оставшись один на один с инвалидом, который, конечно, увязался провожать.
Они продвигались по ночной улице. Плуготаренко на удивление молчал. Возле дома Натальи сизый, повялый, светил в полнакала фонарь. Как нищий старик с протянутой кепкой.
– Вы простите меня, Наталья Фёдоровна. Я сделал всё не то, не так. Простите.
– Вы ни в чём не виноваты, Юрий Иванович. Виновата я одна.
На мужчину вдруг тёмно надвинулась тень, и на лбу он почувствовал женские сжатые губы. Она поцеловала его. Она исчезла в подъезде.
Он не двигался с места. Ветерок быстро высушивал оставшуюся влажную метку на лбу…
Наталья долго не могла уснуть. О дне рождения старалась не думать. Как отрубившаяся на нём алкашка.
Всплывал и всплывал один эпизод из американского фильма, увиденного в прошлом году.
В музыкальном колледже пианист выходит к роялю. Он как будто заблудился. Он поверхностно кланяется залу, где сидят человек десять, пятнадцать слушателей. Точно хочет спросить у них, где тут выход. Наконец садится и начинает играть. Как обязательную студенческую консерваторскую шарманку, играет Баха. Вдруг останавливается. Снова начинает с самого начала. И опять замолчал. На том же месте. Десять-пятнадцать человек не дышат. Пианист встаёт, идёт к кулисам. Его с облегчением провожают аплодисментами. Ну что, пора расходиться? Все начинают ворочаться, подниматься. Но пианист вновь появляется из-за кулисы и идёт к роялю. Садится и начинает играть. Ту же пьесу. С начала. И вновь срывается в тишину. Встаёт и уходит.